Текст книги "Скорее всего"
Автор книги: Лев Рубинштейн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Песня оленине
Еду в метро с чемоданом. Встречаю знакомого. “Далеко собрался?” – спрашивает он. “В Домодедово еду”, – отвечаю я.
“А куда летишь? Небось в Норильск?” – “А как ты догадался?” – “Да сейчас все в Норильск летят”. Ну, “все” – это, разумеется, фигура речи. Вроде как “вся Москва”, состоящая, как правило, человек из пятнадцати.
Все, не все, но что посещение Норильска в последние несколько лет стало почти что ритуальным для изрядного количества литераторов, художников, музыкантов и артистов – это точно.
В этот раз на фестиваль с несколько оксюморонным названием “Таймырский кактус” я полетел в милой моему сердцу компании, включавшей писателя Владимира Сорокина, художников Андрея Бильжо и Марию Чуйкову, композитора Сергея Загния, телеведущую Светлану Конеген и театрального критика Дину Годер.
Небольшая, но представительная книжная ярмарка в городской библиотеке, в ней же встречи с писателями, “Музейная ночь” в местном музее. Музыкальные концерты на нескольких площадках. Что значат эти фестивали для жителей Норильска, лучше спросить у них самих. Я же могу констатировать, что во все дни фестиваля во всех местах, где что-то происходило, было не протолкнуться.
Я был в Норильске уже в третий раз, а большинство моих товарищей – в первый. Поэтому, когда мы ехали автобусом из аэропорта в город, я не смотрел по сторонам, а занял позицию наблюдающего за наблюдающими. За лицами моих товарищей, глядящих в окно, следить было никак не менее увлекательно, чем за тем, что видели они.
Дорога из аэропорта сразу же, без каких бы то ни было умиротворяющих предисловий, окунает тебя в, так сказать, местную проблематику. Черные – в середине мая – сугробы, покосившиеся изгороди, до сердцевины прокопченные кирпичи бесформенных промышленных строений, выползающие из многочисленных труб разноцветные дымы, заброшенные пятиэтажки с мертвыми окнами. Безобразные, вразнобой торчащие из мерзлого, густо покрытого шлаком грунта знаки и следы человеческого присутствия лишь усиливают ясное и трагическое понимание: это место не для людей. Это вообще не Земля. Это другая планета. Может быть, Марс.
Когда едешь по этой дороге, в голове все время вертится строчка из песни про Ванинский порт: “Машины не ходят сюда, бредут, спотыкаясь, олени”. Это вроде бы про Колыму, где я никогда не был. Но могу предположить, что Колыма и Норильск в этом самом смысле вполне сопоставимы.
Когда едешь по этой дороге, возникает макабрическое ощущение, что из-под земли торчат человеческие кости, а некрасовская строка “а по бокам-то все косточки русские” воспринимается с какой-то безысходной наглядностью. Именно она и читалась на лицах моих товарищей. “Мой дед сгинул как раз здесь”, – сказал один из них и отвернулся от окна.
По этой дороге я с утра и до вечера возил бы туда и обратно нынешних сказителей, поющих про нашу славную историю и призывающих божью и полицейскую кару на головы ее очернителей, льющих воду на понятно чью мельницу. Впрочем, ерунда, проку от этого не будет. Они лишь пожмут плечами и скажут, что не все, конечно, было гладко. А еще они скажут, что без этого было никак нельзя. А еще они скажут, что зря не сажали.
В последний день нам устроили небольшую экскурсию по городу и его окрестностям. В том числе нас свозили на вершину горы, где не так давно был установлен мемориал с выразительным названием “Голгофа”. Там стоят памятники – с православными крестами, с католическими крестами, с полумесяцем, со звездой Давида. Памятники сгинувшим в норильских лагерях полякам, французам, японцам. На памятнике литовцам короткая надпись на двух языках: “Литва никогда не забудет ваших страданий”. Без проклятий, без надрывной патетики – достойно и трагедийно.
Норильск – город в высшей степени необычный. И ощущение от него вовсе не исчерпывается мрачными видами и не менее мрачными историческими ассоциациями. Ибо и то и другое компенсируется так называемым человеческим фактором. Люди работают, рожают детей, веселятся, читают, пишут, играют в театре, учат детей музыке и танцам. Живут, одним словом. Живут и не унывают.
В городе я заметил трогательную местную моду: очень многие девушки ходят настолько загорелыми, будто все они буквально только что вернулись из Египта. “Нет, – объяснили мне, – они в массовом порядке ходят в солярий”. Таким образом они как-то преодолевают свою неизбывную северность. Тяга к югу и вообще хорошо заметна в городе: названия кафе и ресторанов – это почти всегда “Дели”, “Майами” или на худой конец “Сочи”.
Жители Норильска – большие патриоты. “Как вам наш город?” – слышал я по многу раз за день.
“Ну…” – стараясь не обидеть ничьих чувств, мямлил я. “Да мы к этому привыкли, мы этого даже не замечаем, – выручали меня норильчане. – А вот как вкусно у нас. Вы пробовали строганину? А копченого муксуна вы ели? А пельмени с олениной? У вас такого нет, это точно”.
Это точно – у нас такого нет. Острая визуальная недостаточность городского пейзажа действительно возмещается сильнейшими гастрономическими впечатлениями. Когда мы попробовали карпаччо из оленины под брусничным соусом, кто-то сказал: “Я бы сочинил оду этому волшебному блюду. Я пропел бы ему хвалебную песнь”.
“И назвал бы ее “Песня оленине”, – подхватил я, имея при этом в виду, что местные жители часто произносят слово “оленина” с ударением на втором слоге.
В Норильск в последнее время ездят “все” – и правильно делают. Жители этого вроде бы непригодного для жилья места заслуживают, чтобы для них играли оркестры, ставили спектакли и читали стихи. Для меня же, помимо всего прочего, главным уроком Норильска является то, что сам невероятный факт существования этого города и его обитателей на сакраментальный вопрос “есть ли жизнь на Марсе?” дает однозначно положительный ответ.
Вечная мерзлота
Когда я был в Норильске, в трагическом и по-своему удивительном городе, на века пропитанном неистребимым гулаговским духом, меня ни на минуту не оставляло тягостное чувство, что я все время наступаю на чьи-то кости. Что я буквально по ним хожу. Я поделился этим ощущением со знакомым норильчанином, сотрудником местного музея. Он сказал: “Дело в том, что фактически так и есть. Из-за вечной мерзлоты умерших и погибших закапывали совсем неглубоко. А весной, когда почва чуть-чуть подтаивает, на поверхности иногда обнаруживаются фрагменты человеческих скелетов”.
Мистическое мало меня привлекает. Не верю я в сверхъестественное. Но в смыслопорождающую способность исторических метафор я верю.
“Жизнь побеждает смерть неизвестным науке способом”, – написал однажды Даниил Хармс. Но это об искусстве. В истории все, увы, не столь оптимистично.
Недозахороненность – извечная причина наших бед, директивно назначаемых победами. Недозахороненность солдат Великой Отечественной войны. Недозахороненность жертв и их палачей. Недозахораненность вождей, их дел, их идей.
Мокротные души различных менеджеров среднего и высшего звеньев, плотно растворенные в выхлопных газах истории, время от времени властно напоминают о себе специфическим запахом. И дух этот особенно заметен в странах с плохой экологией. Впрочем, некоторым этот дух кажется духом времени, дуновением жизни. Ну бывает, принюхались – за столько-то лет.
Что уж тут говорить, если Самый Главный Труп бывшего социалистического отечества лежит себе в самом центре великого города и в ус не дует. Однажды, когда мне было лет девять, мы с мамой пошли в Мавзолей. По моей, надо сказать, настоятельной просьбе. Мне, можно сказать, повезло. Я успел еще застать там сразу двоих. Когда мы шли обратно через Красную площадь, я спросил у мамы, почему здесь так много ворон, прямо как на кладбище, где похоронена бабушка. Рефлекторно покосившись на Мавзолей, она сказала, что не знает.
Мертвяческой фразеологией была насквозь прошита еще и раннебольшевистская риторика. Это и понятно: во власть пришли провинциальные гимназисты-недоучки, успевшие в пубертатную, то есть самую чувствительную свою пору заглянуть одним глазком в декадентские брюсовско-бальмонтовские “бездны”. “И как один умрем в борьбе за это” – звучит ободряюще, не правда ли? Для человека с нормальными рефлексами и тогда уже был очевиден смертеутверждающий пафос этой риторики. А многим – и тогда и теперь – он кажется вполне себе жизнеутверждающим. А мертвое кажется живым. Вот граждане и умирали “за это” – оптом и в розницу. И жизнь им устраивали такую, чтобы “за это” ее не жалко было и отдать. Такой был анекдот в середине семидесятых годов: “Рядовой Петров, а ты готов за Родину жизнь отдать?” – “Так точно, товарищ майор, готов!” – “А расскажи, рядовой Петров, почему ты готов за Родину жизнь отдать?” – “А на хера такая жизнь нужна, товарищ майор!”
Не оттуда ли, не от потаенной ли воли к смерти поразившая значительную часть сограждан социальная патология, проявляемая в том, например, что можно с легкостью пройти мимо умирающего на улице, но воспылать священным гневом по поводу того или иного высказывания Бжезинского. В том, что человек, считающий себя христианином, с первобытным ликованием может разнести художественную выставку, задевающую его “чувства”. При этом его христианнейшие чувства ничуть не бывают задетыми по поводу того, что менты на его глазах избивают бомжа. Или его самого. В том, что человека ничуть не оскорбляет, когда его не считают человеком, заставляя часами стоять в пробке, потому что “к нам приехал наш любимый”. Но зато он страшно возбуждается, когда Евросоюз придает законный статус давно уже для всего цивилизованного мира очевидному представлению о тождественности двух самых людоедских режимов ХХ века.
Не потому ли тем, кто мертвое принимает за живое, невозможно втолковать, что цена человека, его жизни, свободы и личного достоинства несоизмеримо выше всяких фетишей вроде флагов, гербов, гимнов, портретов, памятников на привокзальных площадях и прочих державных цацек?
Отсюда же и символические ритуально-календарные закапывания-выкапывания сталинского трупа, того самого, что принял страну с сохой, а оставил ее с перебитым хребтом, отшибленной памятью, вывихнутыми мозгами и заветным, запрятанным за высоким зубчатым забором ядерным ларцом, в котором, видимо, и таится смерть Кощея.
Мертвое от живого отличишь не всегда. Есть, впрочем, надежный способ. Живое бывает смешным. Мертвое – никогда. Смешное – верный признак живого.
Господи, как же резвились и до сих резвятся члены Общества ревнителей кремлевско-лубянской эстетики по поводу саакашвилевского галстука. Попутно заметим, что если кроме жевания галстука человеку предъявить нечего, то не так уж плохи его дела. Но речь не об этом. Жевать галстук, конечно, смешно. А живой человек и бывает смешным. И чем он живее, тем меньше он боится казаться смешным. Плох Саакашвили или хорош, глуп он или умен – в данном случае неважно. Мне он, честно говоря, не нравится. Но он живой. И с этим не поспоришь.
А кремлевские пацаны галстуков не жуют. Они совсем не смешные, мягко говоря. Они “сурьезные” ребята с непроницаемым взором цвета “металлик” и натруженными желваками. Но они не живые, увы. Они кто угодно – машины, функции, – но только не люди. Мертвецы они, вот в чем дело.
Мы живем в краю незарытых тел и незакрытых дел. В краю бродячих трупов и безысходных “висяков”.
Мы живем в вечном царстве Кощея. А он потому и “бессмертный”, что мертвый. Мертвого нельзя убить – его можно и нужно закопать. А убить его нельзя, как нельзя взорвать болото. Скалу – можно. Болото – нельзя. Болото можно осушить. Но на это требуется время, терпение и воля. А где их взять?
В одной из записных книжек Андрея Платонова есть удивительная в своей библейской простоте и потаенной мудрости фраза: “Для жизни нужны живые”. Будем считать, что это эпиграф.
Семантический сдвиг
Как непривычно, как заманчиво и интригующе звучало на наших просторах слово “президент” еще совсем недавно, когда, занесенное к нам западными ветрами, оно не прошло стороной, как многие подобного рода вещи, а кое-как осело на нашей почве и начало вроде бы даже плодоносить. Да только недолго. Дух политической состязательности, положенный в основу всего того, что принято называть демократией, как-то очень быстро утомил и без того задерганное общество. Ибо дух этот так и не стал восприниматься как что-то такое, что всерьез и надолго. Ибо он как представлялся всегда, так и представляется теперь всего лишь детской игрой. Возможно, даже и полезной, и в своем роде увлекательной, но игрой. А в детские игры нельзя же играть вечно. Игра рано или поздно превращается в бардак и кучу-малу.
Все, хватит, поиграли, марш домой уроки учить. Вам все игрушки, а нам тут убирай за вами – вон как натоптали да насорили. А шуму-то, шуму-то сколько! Оглохнешь с вами тут. Зла прямо не хватает, ей богу. Все. Сели по местам. По местам, сказано. А вам что, особое приглашение требуется? Сюда надо смотреть. Отсюда слушать. Ничего не трогать, пока не будет все готово. Вас позовут. Вам сообщат. Покажут и разъяснят. А пока позырьте лучше телик – там братки, пародисты, мир кожи и меха в Сокольниках, другие всякие миры. Так. А теперь внимание! Сейчас вам раздадут бумажки – бюллетени называются, да только вам это зачем, все равно ведь с первого раза не произнесете, – их сюда вот надо совать. Понятно? Что значит – зачем? Вы что, забыли, что ли? Выборы же у нас тут с вами. Президента, между прочим. Всенародные, кстати.
В моем детстве была такая игра, вернее, тест, хотя тогда такого слова еще не было. Произносилось некое слово, и требовалось наполнить его, как сказали бы теперь, “конкретикой”. Вам говорили, допустим, слово “фрукт”. Потом – “поэт”. Потом – “часть лица”. Подавляющее число “респондентов” отвечали соответственно “яблоко”, “Пушкин”, “нос”. На уровне языка это вполне естественно. Но и на уровне сознания (тем более – подсознания) большинство наших сограждан убеждены, что в идеале всего должно быть по одному. Одна колбаса. Один хлеб. Одна песня. Один народ. Одна родина. Один вождь. Хорошо еще, что не произносилось в этом контексте слово “генералиссимус”…
Вот и слово “президент” постепенно, но неуклонно теряет в нашем общественном сознании свою семантическую самостоятельность. Это уже не так вообще “президент”, а это “российский президент” – заметьте разницу. А разница между тем и этим почти такая же, как разница между секретарем и генеральным секретарем.
Российского президента принято еще называть “президентом Путиным”, можно – ПП. И вот мы наблюдаем, какие серьезные семантические сдвиги происходят в столь маловыразительном на первый взгляд словосочетании. Нарицательное имя “президент”, обретая все более отчетливые антропоморфные черты, становится именем собственным. В то время как имя собственное Путин на глазах становится нарицательным, вроде того как имя Цезарь превратилось в последствии в кесаря, кайзера и царя. А поэтому остается лишь гадать: “А кто же у нас будет путиным на следующий срок? Неужели опять Президент?”
Осторожно: август
В конце лета лучше никуда не ездить. Лучше сидеть дома и по возможности спокойно ждать каких-нибудь очередных августовских пакостей. Готовиться к ним. Запасаться бакалеей, чувством юмора и седативными средствами. Издали эти самые пакости раз в десять пакостнее, чем вблизи. Еще не выветрились из памяти многочисленные рассказы тех, кто об августовском путче 1991 года узнал издалека. Боже, как же им, бедным, было страшно. Один знакомый рассказывал мне, как в эти самые дни он гостил у родственников в Америке, в каком-то маленьком городке. В тот день хозяйка дома сказала ему за завтраком: “Есть две новости. Одна местная, другая московская. С какой лучше начать?” – “Начни с местной”, – говорит знакомый. “Местная новость такая, что у нас тут через полтора часа будет ураган. Придется спускаться в подвал и там сидеть какое-то время”. – “Ужас-то какой, – говорит знакомый. – Ну а в Москве-то что?” – “А в Москве, чтоб ты знал, государственный переворот. Вот такие дела. Уж не хотела тебе говорить, но ты бы все равно узнал”. Так вот и просидели они полдня в подвале за телевизором, показывавшим московские дела, в то время как над крышей их дома безмятежно кружились вековые деревья и телеграфные столбы. “Представь себе, как было весело”, – завершил он свой рассказ. Я честно попытался представить, но так и не представил.
Мы проводим жизнь в ожиданиях. Зимой – в безнадежном ожидании лета. Летом – в обреченном ожидании августа. И август, надо сказать, редко нас подводит, обязательно готовит для нас какую-нибудь более или менее изощренную подлянку. Если не общественно-политическую, то хотя бы природно-климатическую. Если уж так получилось, что ничего не взорвалось, никого не сместили с поста и не рухнул всей своей нечеловеческой тяжестью рубль, то запасайтесь водой: непременно чтонибудь загорится. А если не загорится, то утонет. А если не утонет, то провалится под землю. А если не провалится под землю, то упадет с крыши. Путчи, лесные пожары, взрывы в переходах, гексоген, подлодки, телебашни, дефолт – казалось бы, все уже, хватит. Но нет, ждем-с. И ведь дело не в том, что в другие месяцы царит сплошное благорастворение воздухов. Вовсе даже оно не царит. Но в августе, именно в августе, все это как-то особенно знаменательно, симптоматично, семантически насыщенно и высокотрагедийно.
Современный городской человек, пришпиленный к телевизору, приклеенный к газете и редко выныривающий из интернета, чахнет без сенсаций. Вот они и возникают. В полном несоответствии с классической логикой, продолжающей упорствовать в своем заблуждении относительно односторонней связи между причинами и следствиями, можно сказать, что события происходят лишь потому, что мы их ждем. Сны разума рождают чудовищ. Информационный вакуум, достигший того уровня, когда главной новостью считается гроза под Нарофоминском или сошедший с рельсов трамвай в Малоярославце, чреват мелкими и крупными неприятностями. Я помню, как в один из летних месяцев не помню какого года одна из радиостанций вполне серьезным голосом ведущего поведала душераздирающую историю про чабана, скончавшегося от инфаркта прямо на рабочем месте. Инфаркт же случился оттого, что одна из овец внезапно заблеяла в ухо задремавшего чабана. Сама ли овца призналась в совершенном ею непредумышленном убийстве или на нее стукнула какая-нибудь другая овца, радио не разъяснило.
Социальный человек живет в предвкушении кризиса. И кризис случается.
В моменты кризисов коммуникативное поле заряжается невероятной энергией. Всем есть о чем поговорить друг с другом. Восприятие обостряется. Все, что не страшно, то смешно. Страшное тоже смешно, пока оно еще не такое страшное. Вечная формула “слово и дело” теряет равновесие. Понятно, что когда дело плохо, то слово берет слово. Некоторое раздвоение личности, и без того свойственное пишущему человеку, обостряется необычайно. Ему как никогда и как никому и больно, и смешно. Ему столь же страшно, сколь и интересно.
В искусстве разговоры о кризисе велись всегда и всегда были обоснованны. Кризис, в общем-то, правильная вещь, ибо стимулирует возникновение новых идей. Но жизнь живет не по художественным законам, а когда живет по ним, получается известно что.
Впрочем, куда это нас занесло? Начали-то мы с того, что в конце лета лучше сидеть дома. Этим и закончим. И попытаемся научиться жить без потрясений. Попытаемся научиться тому, что скучно жить не так уж и скучно.
Всемирная отзывчивость
Прочитал я где-то о том, как, поощряя расслабившихся за послесоветские годы сограждан к повышенной бдительности, и в частности к энтузиастическому доносительству, глава отечественной тайной полиции апеллировал не к местной традиции, что было бы куда естественнее, а почему-то к протестантской этике.
Недавно я рассказал о протестантских инициативах нашего руководства своему немецкому другу. Это его развеселило, но он сказал: “А вообще-то в протестантском поведении действительно много неприятного и даже абсурдного”. – “Например?” – “Например, ригоризм, иногда принимающий самые странные формы. Вот, пожалуйста…” И он рассказал мне о том, как сколько-то лет тому назад, будучи студентом Гамбургского университета, он возвращался откуда-то по пустынной ночной улице. Он был не очень трезв. И он не знал, который час. Навстречу попался случайный прохожий, господин средних лет. “Простите, не скажете ли, который час?” – спросил мой друг, на что получил такой ответ: “В ваши годы, молодой человек, уже пора иметь свои часы”. И пошел дальше, на прямой вопрос так и не ответив. “Так что же тут такого протестантского? – спросил я. – По-моему, обычное хамство”. “Нет, так мог сказать только протестант”, – ответил мой друг, который, к слову сказать, происходит из католической семьи. И тут в моей памяти ярко вспыхнула забытая картинка. “При чем тут протестантизм! – сказал я. – Со мной буквально такая же история произошла в Москве”. И действительно, со мной в Москве произошла буквально такая же история, хотя и с некоторой поправкой на различие национальных особенностей наших великих народов. Я тоже шел по ночной улице. Я тоже был в меру трезв. Я тоже не знал, который час. Я тоже обратился к одинокому прохожему ровно с тем же вопросом. И он, этот одинокий прохожий, мне сказал: “Слушай, мужик, как же ты меня заебал!” Мне, честно говоря, не пришло в тот момент в голову, что я имею дело с проявлением именно протестантской этики. Но жизнь, как говорится, вносит свои коррективы. Она их все вносит и вносит. Вносит и вносит.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.