Текст книги "Скорее всего"
Автор книги: Лев Рубинштейн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Обнажение приема
Если попытаться определить основные художественные особенности сегодняшней официальной пропаганды совсем коротко, в двух буквально словах, то это обнажение приема. Это ее принципиально отличает от ее безусловного прототипа – пропаганды советской.
Пропаганда – что советская, что нынешняя – во все времена занималась одним делом: она с разной степенью вдохновенности врала, облегчая тем самым интеллектуальную задачу хотя бы чуть-чуть думающего обывателя.
Обыватель, даже лишенный доступа к информации, твердо знал: дело обстоит прямо противоположным образом тому, что рисует ему газета или телевизор. Но если советский иллюзионист работал с ширмой, напуская всяческого тумана относительно таинств своей профессии, то нынешние распиливают тетку в золоченом платье прямо на глазах у почтенной публики безо всяких загадочных улыбочек, без розового дыма, без чалмы и прочих трахтибидохов.
Это и понятно: советская пропаганда, тоталитарная по определению, своей целевой аудиторией числила все совокупное население огромной страны. Нынешние фокусники, ясно осознавая новую информационно-технологическую ситуацию в стране и мире, рассчитывают лишь на тех, кто сам обманываться рад, а таких, к их величайшей радости, пруд пруди. А те, кто им не верит? Ну не верят – и не надо, пусть сидят дома и в наш цирк не ходят. А если сунутся со своим скепсисом, то уж по обстоятельствам.
Тому, кто в цирк не ходит, приходится самому воспроизводить картину обступающей его со всех сторон социальной жизни.
Вот, например, у всего того, что связано с грузинскими событиями, из множества разноречивых и противоречащих друг другу интерпретаций как-то особенно ярко выделяются две.
Одна – официальная, та, что для посетителей цирка.
Это защита. Защита своих граждан. Вам можно, а нам нельзя? Вы что, можете что-то возразить? Двойные, что ли, стандарты у вас? Так так и скажите. То есть как это не наши граждане? А вы у них паспорта посмотрели? Так посмотрите. То есть как это мы нарушили границы? Там же наши граждане, вам же сказали, вы что, тупые совсем?
Мне, вообще-то говоря, очень нравится, когда сильное и справедливое государство защищает жизнь, здоровье, права и достоинство своих граждан, где бы они ни находились. Но в данном случае именно это самое “где бы они ни находились” является моментом ключевым, чтобы не сказать роковым.
Я, кажется, усвоил, что надо сделать, чтобы обратить на себя и на свои проблемы внимание родного государства. Во-первых, бесполезно находиться в пределах собственной страны. Государство страдает дальнозоркостью и различает своих граждан только на очень большом удалении. Но и это не все. Все сложнее и причудливее.
Не в любой точке земного шара тебя разглядят, вот в чем дело. Если ты подвергся ментовскому гоп-стопу в Душанбе или тебя как шпиона и пособника сволокли на минский цугундер, надейся только на себя и на свой фарт.
Тебя защитят, непременно защитят, причем независимо от того, нуждаешься ли ты в таковой защите, – но только в том случае, если ты волею обстоятельств окажешься на той территории, каковая в процессе твоей защиты может быть изъята в пользу защищающего. Так сказать, символический гонорар за твою защиту. Так что, сограждане, запомните. Наиболее защищены вы там, где стреляют и где под боком сидит 58-я армия. А иначе – уж извините.
“Мы что, не можем защитить жизнь своих граждан?” – со сдержанным и благородным негодованием в голосе вопрошает один из участников парного конферанса г-н Путин. “А если мы защищаем свои жизни, – со свойственным ему тонким сарказмом продолжает он, – то у нас отберут колбасу?” “У нас выбор какой? – вкрадчиво идет он на коду. – Между колбасой и жизнью?” И эффектно заканчивает на манер провинциального адвоката: “Мы выбираем жизнь!”
“Мы” – это хорошо. В позднесоветские годы в интересах незыблемости основ единственно верного учения страна (это я для тех, кто помоложе) сильно обесколбасела. Партия и правительство, как и теперь, тоже выбрали тогда жизнь, не сильно, впрочем, отказывая себе и в колбасе. Жизнь – уж такую, какая она была, то есть безо всякой особенной колбасы, – они выбрали для вверенного им населения.
Ладно, бог с ней, с колбасой. Колбаса как универсальный символ социального успеха советского человека – это вообще отдельная историко-культурологическая тема, да и наговорено на эту тему уйма всего.
Другая же картина происходящего укладывается в хорошо знакомую с детства большинству россиян пацанско-приблатненную логику, каковая, скажем попутно, верно служит основным движущим механизмом различных внешнеполитических телодвижений российского руководства. Эта логика схематически выглядит примерно так:
“Короче, пацаны, харэ мне в сявках ходить. Я уже, типа, подрос, бицепсов накачал, фиксу вставил, перо на бабулькины сахарные щипчики выменял, и ваще я теперь при делах. Хватит, короче, во дворе одному только Жорке Даблъю быковать. Я тоже крутой. Я тоже хочу. И буду. И четвертый подъезд – мой! Понял, блядь? За кого захочу, буду заступаться. У кого захочу, мелочь отберу. И нех… мне тут!”
Эта картинка не очень-то скрыта за семью замками официальной риторики. Она довольно легко и органично просвечивает сквозь галлюциногенную пропагандистскую туфту, являя себя в виде судьбоносных словечек и примочек, хорошо усвоенных в школе питерских подворотен.
Прием обнажен. Он обнажен, как торс российского президента. Он гол как сокол. Гол, как король.
Деревенская проза
Иногда бывает очень полезно вспомнить о первоначальных значениях тех или иных слов. Вот слово “политика”, например, происходит от греческого слова “полис” – “город”. Политика – явление сугубо городское. Это социальное устройство городской жизни. Кстати, и слово “гражданин” происходит от слова “город”. Гражданин – это горожанин.
В нашей стране, увы, так и не сложилась городская жизнь в ее европейском понимании. Не один и не два раза за отечественную историю она пыталась сложиться, но не сложилась до конца. Все время мешали войны, революции и прочие социальные катаклизмы.
Города есть, есть даже мегаполисы. А городской жизни нет. Города есть. А горожан почти нет. Потому что загадочная логика, движущая нашей историей, не допускала развития того самоосознанного социального явления, называемого в разные времена то “мещанством”, то “средним классом”, то “гражданским обществом”. А потому как были, так и остались в наших городах лишь бояре на санях, увешанных бубенцами и мигалками, да жмущиеся к заснеженным обочинам скрипучие телеги и стоящие вдоль дороги мужики, мнущие шапки в руках.
Не потому ли мы столь равнодушны к тому, как вечно и разнообразно корежат и лепят заново наши города? Не потому ли каждое новое поколение москвичей не узнает на картинке вид Пушкинской площади десятилетней давности?
Есть, конечно же, и всегда были люди с городским сознанием. В наши дни их принято называть “либералами”. Но их исчезающе мало, и они всегда под подозрением. Как много лет была под подозрением своих соседей по коммуналке моя однокурсница Люба. Соседи никак не могли смириться с тем, что она каждый день принимала душ. Они загадочно и зловеще говорили: “Значит, есть чего смывать. Мы-то и без того чистые. Нам-то каждый день мыться без надобности”.
А потому и политика здесь такая, какая есть. То есть она, строго говоря, и вовсе никакая не политика. Политикой здесь называются все больше стрелки да разборки, терки да толковища, сходняки да правилки. Если это понимать и не называть это “политикой”, то все встает на свои места, и уже не столь мучительным кажется ощущение неизбывного абсурда.
Городскую жизнь регулирует закон. Российскую жизнь закон никаким образом не регулирует.
Так же как в крестьянском мире правили “обычаи”, а в криминальном – “понятия”, в нынешней квазиполитической жизни осуществляется верховенство “правил”, известных и понятных лишь узкому кругу жрецов. Остальным же дано право гадать, что по правилам, а что нет. Про свежепосаженного олигарха таинственно говорят: “Он играл не по правилам, вот и доигрался”. Играешь по правилам – можешь о законе даже и не думать. В случае игры не по правилам можно уже вспомнить и о законе. “Игра не по правилам” – это уже приговор. Остальное – лишь процедура, ритуальная и не слишком обременительная уступка цивилизованному миру, с которым наша “политика” все-таки связана какими-никакими товарноденежными отношениями.
Штатные и добровольные апологеты нынешнего положения вещей любят ссылаться на статистическое большинство. А вот большинство поддерживает, говорят они в подтверждение своей правоты. Если бы действительно большинство поддерживало, это было бы печально, но не трагично. Вкусы, как известно, меняются. И иногда стремительно. Коллективное сердце электората склонно к перемене, как ветер мая. Боюсь, что дело обстоит гораздо хуже.
Никого, разумеется, большинство не поддерживает. Оно поддерживает лишь собственные штаны, раз в четыре года обреченно бредя в ближайшую школу, чтобы окунуть в какой скажут ящичек какую укажут бумажку с какой покажут фамилией. Вот и вся поддержка. Это самое “большинство”, отходящее от телевизора только в клозет или чтобы помешать борщ в кастрюле, поддержит кого угодно. Потому что ему все равно.
Знакомый социолог, изучающий телеаудиторию, поведал мне страшноватую вещь. В результате недавних опросов выяснилось, что сокрушительно большое число телезрителей, особенно жителей небольших городов, не очень умеют отличать реальных персонажей российской действительности от мнимых, не делая никаких различий в восприятии тех или иных телевизионных жанров. Новости, кино, фабрики звезд, сериалы и концерты юмора для них примерно одно и то же. Поэтому и какая-нибудь Кармелита столь же реальна, как Ксения Собчак, Петросян с Галкиным слабоотличимы от Степашки с Хрюшей, а Путин с Медведевым могут достойно мериться рейтингами с какими-нибудь доном Педро и доном Леонсио.
А потому, если им предложат однажды прийти к урнам и проголосовать за Деда, например, Мороза, они это сделают с величайшей готовностью, накорябав на бюллетенях свои самые заветные мечты: починить кран на кухне, трахнуть недотрогу-соседку, выдать замуж дочку, подправить повалившийся забор… Хотя хрен с ним, с забором, – есть дела и поважнее: выпереть азербайджанцев с рынка, отключить газ оранжевым хохлам и не допустить строительства американской военной базы в Гваделупе.
А начальство? Ну, какое есть, такое и есть. Я недавно вычитал в дневнике хорошего русского писателя Пришвина удивительную запись:
“Раздумывая о нынешнем циничном отношении народа к вождям, я прихожу к мысли, что это деревенская этика перекинулась в государственную, в русском деревенском народе на всякое свое близкое начальство смотрят как на необходимое зло, и в начальники идет последний человек”.
Впрочем, эта запись давняя, начала тридцатых годов. А с тех пор очень многое изменилось – и в жизни, и в сознании, не правда ли? Столько всего появилось за все эти годы. Вот интернет, например…
Интернет, например, мировая, так сказать, паутина. Вот читаю я на днях в интернете какой-то форум, где, уж не помню по какому вопросу, схлестнулись меж собой двое азартнейших пользователей. Один, как это понятно из контекста, житель России. Другой явно пишет из какой-то западной страны. В какой-то момент на что-то разгневанный россиянин пишет: “Ты не забывай, что находишься в русском интернете. Сиди в своей Европе-Америке и не лезь в наш интернет”. “Наш интернет” – неплохо, да? Вроде как: “Вы, зареченские, чтоб к нашим хрюпинским девкам даже близко не подходили!”
Ох как многое меняется в нашей с вами жизни. А уж в сознании!
Вам музыку?
Попробуем поговорить на тему своевременности того или иного культурного жеста. О том, в частности, что подавляющее большинство художников либо опережают свое время, либо, что на порядок чаще, от своего времени фатально отстают. А еще можно поговорить о том, что один и тот же жест в одну эпоху может быть осознан как жест художественный, а в другую такое и в голову никому не придет.
Короче говоря, в середине семидесятых мне была подарена пластинка моего любимого (и тогда и теперь) американского композитора Джона Кейджа, автора одного из главных шедевров ХХ века – сочинения под названием “4′ 33″”. Четыре минуты тридцать три секунды – ровно столько времени сидящий за раскрытым инструментом музыкант не издает ни одного звука. А эту пластинку по моей просьбе привез мне мой американский приятель. Это была прекрасная, концептуально чистейшая вещь, впрочем, для многократного использования не вполне пригодная, потому что музыка эта выглядела примерно так: на протяжении сорокаминутного гробового молчания раз пять или шесть через равные промежутки времени хорошо поставленный голос четко произносил всего лишь одну фразу: This is the music by John Cage. Пока я внимал этому в высшей степени медитативному произведению, меня преследовало какое-то очень важное, но ускользающее воспоминание. Потом я вспомнил.
Кто-то об этом знает, а кто-то нет. Но в любом случае в конце пятидесятых существовал такой, как теперь говорят, носитель – самопальные музыкальные записи на рентгеновских пленках. Это называлось тогда “музыкой на костях”. Это был, в сущности, тогдашний музыкальный самиздат. Старший брат иногда покупал такие “кости” с джазом и рок-н-роллом. Качество звука было чудовищным. Но ведь ничего другого все равно не было. Пластинки продавались какими-то подозрительными личностями в окрестностях ГУМа. Брат однажды купил то, что давно хотел. Элвис Пресли. Пятьдесят, между прочим, рублей. Деньги хоть еще и дореформенные, но для первокурсника явно не избыточные. И вот он приносит пластинку домой. И вот он ставит ее на проигрыватель. И вот он замирает в предвкушении восторга. И вот начинается характерное шипение. Но ужас-то в том, что характерное это шипение вовсе даже и не собирается перерасти во что-нибудь такое, что соответствовало бы его меломанским ожиданиям. И ужас этим не ограничивается, ибо к самому концу, когда уже не остается решительно никаких сомнений в том, что он подвергся наглой “наколке”, пластинка с мерзкими, издевательскими интонациями и с приблатненной “оттяжечкой” произносит:
“Вам музыку?” И после некоторой паузы добивает: “А вот хуй вам музыку!” И все.
Вот вам и Джон Кейдж. Но если бы не Джон Кейдж и не вся современная художественная культура, это воспоминание так и осталось бы воспоминанием, в крайнем случае смешным, а скорее всего – просто противным. А может быть, и воспоминания никакого не было бы: что, мало нас, что ли, обманывали в этой жизни? И несмотря на то, что авторы этой незамысловатой аферы едва ли ставили перед собой какие-либо художественные задачи, это была вполне концептуалистская акция. Это было, конечно же, искусство, но искусство, трагически не понятое современниками, ибо слишком уж обогнало свое время.
Точка пересечения
Классический детектив начинается с трупа. И очень редко этим трупом ограничивается. Более того, страницы авантюрных книжек, как правило, кишат трупами. И ничего. Читатели не хватаются за сердце, а читательницы не падают в обморок. Читатель, глотающий эти набитые трупами страницы, невозмутим, как прозектор. Смерть литературная, то есть бумажная, – понятие жанровое.
И историческое.
Смерть героя античной и всех последующих трагедий не была смертью в нынешнем понимании этого слова. Это было высшее торжество и высшее утверждение. Это был фатум, с которым не спорят.
Герои романтических поэм и повестей умирали настолько нарядно, опрятно и привлекательно, что ничего, кроме мучительной зависти, вызвать не могли.
Смерть не как “смерть”, не как геройский жест или философическая метафора, а именно как смерть была по-настоящему освоена психологическим романом. Проза Льва Толстого насквозь прошита мотивом смерти. “Война и мир”, как на китах, композиционно держится на нескольких смертях. “Не понимаю, как он не боится так бояться смерти”, – сказал кто-то о Толстом. Но отчаянный, безрассудный и действительно бесстрашный ужас перед смертью становился мощной движущей силой.
Чехов знал о смерти, кажется, все и все понимал о ней – он был доктор. Смерть была для него будничным делом. Его последним произведением стали слова, произнесенные им по-немецки. Ich sterbe – я умираю. Можно предположить, что он не захотел в тот момент говорить о ней по-русски. Говорить о ней по-русски – это литература, привычное дело, профессия, рутина. А он говорил не о ней, он говорил с ней. Он умирал по-настоящему. Искусство и сухое медицинское заключение сошлись в одной точке – точке пересечения.
Лишь из литературы мы знаем, что для того, чтобы поглазеть на иные пределы, не обязательно даже и умирать. Орфей и Данте вернулись живыми для того, чтобы свидетельствовать. Человеческая история, особенно история прошедшего века, реализовала эти великие метафоры. А еще история научила нас тому, что смерть – еще не самое ужасное, что может приключиться с человеком. И что тот, кто затевает обустройство земного рая, получает кромешный ад. Об этом можно говорить долго, но лучше перечитать прозу Шаламова.
Писатели умирали и тут же сами превращались в литературных героев. “Какой светильник разума угас”, “Погиб поэт, невольник чести”,
“В молчанье твоего ухода упрек невысказанный есть”. Поэты со сладострастием предсказывали собственную гибель, и иногда им удавалось оправдать читательские ожидания. Смерть писателя – это не только медицинский факт, это неизбежно еще и факт литературный. А “смерть поэта” – это такой жанр.
Ее боятся, ее заклинают, ее дразнят, ее зовут, с ней шутят, ее любят. Ее странные, двусмысленные, иногда вполне интимные отношения с искусством во все времена бесконечно интриговали и завораживали. Точки их пересечения всегда были самыми болевыми точками. “Строчки с кровью убивают – нахлынут горлом и убьют”. И ведь бывало так, что убивали. Ибо если литература – это игра, то прежде всего игра со смертью.
Да, о смерти написано много. Да, в литературе то и дело гибнут, тонут, застреливаются и закалываются, умирают от чахотки, холеры или горячки. Но даже если там не умирают, не лезут в петлю и не гибнут на дуэли, все равно все – о смерти. Буквально все, даже “травка зеленеет, солнышко блестит”. Ибо смерть – это не тема литературы, это ее внутренняя пружина и, как это ни парадоксально, могучий гарант ее живучести. Все остальное текуче и изменчиво. Одна лишь смерть нас никогда не подведет – явится ровно в назначенное время.
Доиндустриальный пейзаж
Какая еще индустрия? Это у нас тут теперь индустрия. Причем всего подряд: чего ни хватишься, того и индустрия. И какая такая “индустрия развлечений” в кажущиеся уже такими далекими, а на самом деле такие недавние советские времена? Никакая это была не индустрия, а было это, чтоб вы знали, “неустанной заботой партии и правительства о культурном досуге трудящихся”. А со словом “индустрия” ассоциировались лишь грандиозные картины сталелитейного цеха и оглушительный металлический скрежет, сопровождавший величавую поступь текущей пятилетки. В основном была “тяжелая индустрия” – та, которой хвастались. Была, впрочем, и “легкая”, но уже не индустрия, а всего лишь “промышленность”. Ею хвастались тоже, но с некоторой все же застенчивостью, вполне, впрочем, объяснимой.
Да и слово “развлечения”, прямо скажем, если и практиковалось, то скорее в негативном контексте. “Ты развлекаться сюда пришел или спектакль смотреть?” – спросила однажды меня, шестиклассника, суровая театральная билетерша. Это было сказано в том смысле, что в театре надо смотреть на сцену и помалкивать, а не шептаться с соседом и не вертеть башкой в разные стороны. Нет, “развлечения” не особо приветствовались, как не приветствовалось все то, что не было напрямую связано с воспитательным процессом, каковой в свою очередь рассматривался в исключительно производственной или же военно-патриотической перспективе. А “развлекаться” значило примерно то же, что “отвлекаться”, то есть косить в сторону от всего того, чем напряженно и ритмично дышало наше сплоченное общество.
Вот мы и отвлекались как могли. И даже была кое-какая индустрия этого дела, хотя, повторяю, это все называлось совсем иначе.
Телевидение, появившись на моей памяти практически одновременно с самой памятью, особой роли не играло. Тотальную роль коллективного организатора, пропагандиста и утешителя оно обрело лишь многие годы спустя. А поначалу телевизор работал лишь часа четыре в день, водился далеко не у всех и вообще какое-то время скромничал и держался в тени, покуда не осознал фактическую безбрежность своих скрытых возможностей.
Очень много всего понаписано – в частности и автором этих строк – о той роли, какую играл в до– и ранне-телевизионную эпоху кинотеатр. Это было самое демократичное из всех культурных учреждений страны. Туда ходили семьями, производственными коллективами, парами и поодиночке. Там скрывались от непогоды. Там обжимались во мраке. Там прогуливали уроки и лекции. Там смотрели все подряд и часто – по нескольку раз.
Еще – клуб. Когда в наши дни произносят что-то вроде того, что “пойдем вечером в клуб”, у меня неизменно возникает в памяти некое типовое, с псевдоклассицистскими претензиями сооружение с шестью белесыми колоннами по фасаду. Иногда это называлось Дворцом культуры. Там были кружки, хоровые и хореографические коллективы, наездами бывали и настоящие артисты. Кино опять же… Теперь, несмотря на очевидную убогость этих культпросветовских институций, бросить в них камень рука как-то не поднимается. Немало все-таки одиноких сердец обрели утешение и покой в этих неуютных стенах. Да я и сам не без благодарности вспоминаю драмкружок, кружок по фото и еще какой-то, чуть ли не авиамодельный. Да и в хоре я, помнится, пел. Альтом.
“Отвлекались” также в парках культуры и отдыха. Воскресный день, семья, мороженое, лодочка, папа на веслах, мама в крепдешиновом платье, сцена-ракушка, карусели, шашлык, папе пиво, мне лимонад. Эти парки, эти пруды, эти лодки, эти мужчины в шелковых теннисках и женщины в платьях с плечиками, эти гипсовые барышни с веслами и живые голосистые мороженщицы стали на долгое время необходимым антуражем огромного количества советских кинокомедий. Поэтому личные воспоминания легко сплетаются с воспоминаниями кинематографическими. Ну вот видите – опять кино.
Что еще можно выдернуть из памяти? Дачные танцплощадки с обязательной дракой в конце? Школьные, студенческие и учрежденческие “вечера отдыха” с концертом художественной самодеятельности и танцами под вокально-инструментальный ансамбль? Санаторных массовиков-затейников? Выдернули.
Можно упомянуть также о музеях и библиотеках как неплохих способах “отвлечься” для людей, как сказали бы пару десятилетий спустя, более продвинутых. Там особую коммуникативную функцию выполняли буфет и курилка. Один мой давнишний знакомый регулярно посещал эти места с единственной, в общем-то, целью – подцепить интеллигентную девушку. Постепенно это превратилось у него в род спорта. И надо сказать, в этом виде спорта равных ему в нашей компании не было.
Но было и совсем другое. Какой еще Дворец культуры? Какая дискотека? Какой, на хрен, телевизор? Какой еще чтец-декламатор в клубе имени неважно кого, когда у нас есть домашние чтения, завершающиеся, как правило, счастливыми нищими застольями? Зачем нам ихняя выставка в ихнем Манеже, если мы вечером идем смотреть новые картины такого-то в его мастерскую, а насчет того, чем завершится просмотр, см. предыдущее предложение.
Все это наряду с выпиваниями в скверике и бесконечными блужданиями по улицам и бульварам с заходами в гости то к одному, то к другому знакомому, все эти неофициальные, внеинституциональные и уж подавно внеиндустриальные, но зато свободные и прекрасные в своей органичности времяпрепровождения вспоминаются чаще всего и с особой благодарностью. И почему-то вспоминаются они тем чаще, чем чаще и агрессивнее звучит там и сям словосочетание “индустрия развлечений”. С чего бы это?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.