Текст книги "Скорее всего"
Автор книги: Лев Рубинштейн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Апология одного места
Коммунальное чтиво
Есть такая легенда. Когда первое советское правительство перебралось в Первопрестольную, а следом за ним в нее же поперла немереная толпа всякого народу, резко встал так называемый жилищный вопрос. Кто-то из совнаркомовских затейников придумал замечательную идею уплотнения, да и предложил ее на рассмотрение Старику. Старик задумался, но ненадолго. Потом со своим знаменитым щукинским прищуром сказал “раздумчиво”: “Вы знаете, батенька, сам я человек скорее старых привычек. Я бы не смог, пожалуй, жить в одной квартире с другими семьями. А товарищи? Что ж, пусть попробуют”. Вот товарищи и попробовали. И пробуют до сих пор.
Коммунальная квартира – не только пространство обитания реального (или полуреального, как это начинает казаться в исторической перспективе) обитания реальных людей, но и постоянно действующая модель чего-нибудь.
На модель деревни коммуналка не тянет, ибо духом пресловутой “общины” она даже и не пахнет. Пахнет она много чем, но никак не общиной.
На деревню больше похожи блочные пятиэтажки, возникшие в тех местах, где еще буквально пять минут тому назад находились настоящие деревни. Да и достопамятная “новая общность людей”, вещь трудноописуемая, но всем понятная, думается, окончательно сформировалась именно там.
Бытовая, образовательная, этническая и даже, если угодно, сословная многоукладность коммунальной квартиры скорее роднила ее со средневековым городом.
Та же теснота.
Та же регламентированность быта.
Там тоже есть рыночная площадь – кухня, где осуществляется товарный и информационный обмен: одалживается луковица до завтра и трояк до аванса. Или: “Вера Сергеевна, что вы добавляете в борщ, что он у вас такой наваристый?”
Соборная площадь – тоже кухня. Роль собора выполняет неумолкаемый репродуктор, через который осуществляется присоединение граждан к абсолютной истине и вечной благодати.
Вечно испорченный водопроводный кран служит по совместительству городским фонтаном. У фонтана разыгрываются сцены, достойные пера.
Есть главная улица – коридор. Поперек него так же протянуты веревки с носками и кальсонами. Добрососедский мордобой на кухне вполне сопоставим с рыцарским турниром.
Роль тенистой, слегка бутафорской рощи, куда в минуты отчаяния убегал обычно плакать и мечтать герой романтической литературы, играет двор. Мечтать и плакать (особенно если ты чувствительный подросток в стадии полового созревания) можно между сараем и ржавым гаражом, где чахнет трофейный мотоцикл с коляской, принадлежащий инвалиду дяде Коле, баянисту. Баянист дядя Коля мотоциклом не пользуется не только по причине неполного комплекта конечностей, но и в силу отсутствия давно пропитого мотора.
Между сараем и ржавым гаражом всегда свеженакакано. Еще там показывают глупости. Но и наш романтический герой найдет там достойное своей меланхолии пристанище. Впрочем, это уже двор – другой мир, другие проблемы.
Коммунальное бытие определило коммунальное сознание. Коммунальное сознание породило коммунальный миф. Миф со временем стал травестироваться в фольклор, в анекдот, в общее место, в беллетристику, в чтиво. В коммунальное чтиво.
Коммуналка была так же непонятна иностранцу, как и, например, прописка. Иностранцы либо просто не верили в существование того и другого, либо чрезмерно то и другое демонизировали. Один американец в начале семидесятых спрашивал, правда ли, что рабочих и интеллектуалов поселяют вместе для того, чтобы одни других образовывали, а другие одних воспитывали в духе коллективизма. Он же интересовался, правда ли, что человек, прописанный в Ленинграде, может поехать в Москву лишь с разрешения милиции.
Одного датчанина, которому дал мой телефон другой датчанин, я, не зная, что с ним делать, повел в гости к своему другу. Друг жил в коммуналке. Когда мы шли через завешанный лыжами и детскими корытами коридор, датчанин озирался так, как будто его в бессознательном состоянии завезли в экваториальные джунгли.
Пока мы сидели в комнате друга и пили принесенный датчанином виски, в комнату безо всякого стука два раза заглядывал сосед Николай Николаевич, одетый в женский халат, из-под которого довольно убедительно выглядывали селедочного цвета кальсоны. “Александр Маркович, – спросил он в первый заход, – нет ли у вас случайно клизмы? Ой, у вас гости…” Во второй раз он зашел посоветоваться: “Александр Маркович, как вы думаете, что делать с котятами – утопить или лучше задушить?” Столь экзотические вопросы возникали, очевидно, потому, что друг мой был врач.
В какой-то момент датчанин вышел в туалет, но попал на кухню. Открывшееся его взору количество как рожденных ползать, так и рожденных летать насекомых могло бы вызвать ассоциации с западным изобилием или даже капиталистическим товарным перепроизводством, но, боюсь, вызвало более непосредственные чувства.
До уборной он все же добрался и, если бы умел читать по-русски, имел бы возможность насладиться двумя висящими на стене и написанными крупным детским почерком объявлениями. Первое было выдержано в стилистике первомайских призывов: “Товарищи! Сливайте после себя мочу!” Второе было полаконичней, но и поэзотеричней:
“Больших кусков не бросать!”
Вообще всевозможные надписи в коммунальных сортирах – предмет, изученный куда меньше, чем родственный им фольклор сортиров общественных. А зря. Когда-то я помнил их во множестве, потом стал забывать. Помню, что в чьем-то клозете висела исполненная отчаянья надпись, причудливый акцент которой сообщал ей удвоенную выразительность: “Несци напл”. Я даже не сразу догадался, что это по-русски. Не память ли о коммунальном детстве продиктовала моему другу поэту Виктору Ковалю его судьбоносное тот: “Отправляясь на тот свет, не забудьте выключить этот”?
Всю обратную дорогу до метро датчанин оглушенно молчал. Потом вдруг сделал неожиданный вывод: “Это хорошо, что врач не отдаляется от людей. Люди всегда могут иметь от него помощь. Это прогрессивно”. В том смысле, что врач – человек хоть и богатый, а вот выбрал же не очень-то удобный, но, несомненно, благородный образ жизни. Я потом долго называл своего друга Альбертом Швейцером. А датчанин был, естественно, страшным леваком и очень кручинился по поводу разобщенности и экзистенциального одиночества западных людей.
Население коммунальной квартиры являло собою жесткое демографическое единство, хоть и нарушаемое в частных случаях, но в общем незыблемое.
Кто там жил, вернее, проживал? Итак… Обязательно – Клавдия Николаевна, одинокая старушка “из бывших”, потомок первоначальных квартировладельцев. Занимает одну, но очень привлекательную для детей комнату. Комната напихана старинными вещицами и фотографиями усатых мужчин в инженерских или военных мундирах. Есть и расстроенное пианино с бюстиком глухого Бетховена, который почему-то кажется еще и слепым.
Обязательно – учительница, старая дева, страшным образом гнобящая Люську – девушку прямо противоположного типа сексуального поведения.
Обязательно – еврейская семья. Бабушка, уроженка города Гомеля, говорит с сильным акцентом. Папа, инженер-путеец, говорит с легким акцентом. Мама. Яркий халат. Плохие отношения как со строгой учительницей, так и с блядовитой Люськой. Но снисходительно относится к тихому алкоголику Жене – человеку без возраста, любителю стихов поэта Есенина и, в редкие минуты трезвости, мастеру на все руки. Дети. Мальчик Веня играет на скрипке, но мечтает о подвигах. “Подвиги-шмодвиги, – говорит бабушка, – ты хочешь вирасти бандит? Так так и скажи. Подвиги! Азохнвэй! Твой дедушка не имьел никакие подвиги, а все с ним советовались, как и что”. Девочка Ира учит математику, а мечтает о театре. Хотя какой там еще театр с ее-то задницей?
Обязательно – семья отставного летчика с Украины. Веселые, шумные родственники, сплошной чередой прибывающие “с Запорижья” и живущие месяцами. Два сына – умный и дурак. Умный ходит в библиотеку и все время куда-нибудь готовится. Дурак – голубятник и курит между сараем и ржавым гаражом. (См. выше.)
Обязательно – рабочий-метростроевец. Его никто никогда не видит, так как он работает по ночам, а днем спит. Впрочем, однажды его видели едящим. Поверх огромной эмалированной миски с гречневой кашей были кружочком наложены шесть или даже семь котлет. Все это великолепие было неторопливо и в полном молчании съедено. Жена – крашеная лахудра с невероятно противным голосом. Дочь – сопливая ябеда с крысиными глазками. Потом, говорят, стала депутатом районного совета.
Обязательно – вдовый Розенцвейг, бывший юрисконсульт и тенор-любитель. Теперь – комический старик с “Вечеркой” в руках и вечно расстегнутой ширинкой. Забывает выключить чайник. Чайник выкипает. Скандал: “Яков Ароныч, вы же тут всех нас сожгете, к херам собачьим!” Видно, что бывший ходок и вообще “пожил”. Ведет долгие телефонные разговоры с сестрой Фирой. Тон слегка раздраженный: “Фирочка, давай договоримся – воспитывать ты меня будешь в следующий раз!” Выразительно-беспомощный взгляд в сторону проходящего мимо милиционера Толи.
Обязательно – милиционер Толя. “Сам с Алтая”. Жена – тоже “с чего-нибудь” – держит его в ежовых рукавицах – типа ревнует. Очевидно, поводы есть. Бреясь на кухне перед замасленным зеркальцем, он приговаривает: “Ну, если я не парень, то девки зажрались”. А так вполне даже добродушный человек. Детей либо нет, либо есть, но какие-то незаметные.
Обязательно – Нюрка. Работает посудомойкой в пельменной. К ней приходят “миленки”. Некоторые из них даже не доходят до Нюркиной комнаты и засыпают прямо посреди коридора. Яков Ароныч, имеющий обыкновение выходить ночью пописать, вечно спотыкается о какое-нибудь молчаливое тело. С Нюркой в какой-то момент приключается белая горячка. Начинается все с того, что она долго и с умилением наблюдает на никелированной поверхности Клавдиниколавниного кофейника трех танцующих генералов. Нюрку кладут подлечиться, и Розенцвейг временно не спотыкается.
Обязательно – бывший энкавэдэшник с какой-нибудь прибалтийской фамилией. Одинок, молчалив, сед, подтянут, загадочен. Его, естественно, побаиваются. Он долго чистит ботинки, потом идет играть в шахматы на бульвар.
Обязательно – разбитной студент Алик. Родители в какой-то перманентной командировке. Допустим, в Китае – все тогда были в Китае. Из-за дверей комнаты доносится какая-то нескончаемая бесамемуча. Занимает тридцатку (старыми) у доброй Люськи. Донимает учительницу Окуджавой. Где учится, неизвестно. Скорее всего – нигде.
Обязательно – две сестры: Татьяна Дмитриевна и Ольга Дмитриевна (понятное дело, “Евгений Онегин”). Они очень тихие. Тихие они по вполне объяснимой причине: обе глухонемые. Но это днем они тихие. По ночам же они затевают плановые уборки мест общего пользования, страшным образом грохоча тазами и ведрами. Объяснить им, что шум может мешать и вообще что такое шум, невозможно. К ним, впрочем, относятся снисходительно. Во-первых, все-таки как бы инвалиды. Во-вторых, они портнихи, и к тому же добрые. Каждый жилец ко дню рождения что-нибудь получает – сатиновые шаровары, фартучек с эмблемой Московского фестиваля молодежи и студентов. Игривая фестивальная ромашка вызывает паразитические ассоциации, ибо расположена на том же месте, какому обычно присущ фиговый листок.
Обязательно – женщина Саида. Работает уборщицей в нашей школе. Сын Ринат учится в училище Большого театра. Он – законная гордость квартиры: его два раза показывали по телевизору в правительственном концерте. Вечером Саида выпивает два стакана “Трех семерок”, после чего неверными шагами входит в кухню и кричит:
“Ринатик, стул позови!” Положительный Ринатик зовет стул, Саида водружается на него и долго рассказывает что-то, постепенно переходя на татарский. По татарским праздникам – очень вкусные беляши. Или, может быть, это теперь так кажется, что очень вкусные. И вообще все кажется и вспоминается не вполне так, как было на самом деле. Беллетризация памяти? Защитная реакция? Патина времени?
Ну и обязательно – все остальные, за исключением всех прочих.
Коммунальная кухня являет собой самодостаточное коммуникативное пространство. Там на фоне несмолкаемой радиоточки идет столь же несмолкаемый разговор, обладающий широчайшим диапазоном тематических и стилевых характеристик. Разговор обо всем. Большой Разговор, нередко чреватый спонтанными действиями его участников.
Этот Разговор лег в основу нескольких работ художника Ильи Кабакова. Одна из них – работа, называемая “Ольга Георгиевна, у вас кипит”, – представляет собою бесконечную череду совершенно разрозненных и абсолютных по аутентичности речевых жестов, производимых коммунальным телом коммунальной кухни. Например: “Вера Яковлевна, не лейте в помойное ведро ничего, от этого и запах, и зараза всякая. Ой, я сказала – в помойное? Совсем сбилась с толку – мусорное! А в помойное, конечно, лейте, оно для того и поставлено, а очистки и бумаги – в мусорное…”
Что его инспирировало, понятно. Поднимаясь по лестнице в его мастерскую на седьмой этаж знаменитого дома акционерного общества “Россия” на Сретенском бульваре, можно было наслушаться из-за дверей чего угодно. “Это ты адвокат? – услышал я однажды. – Мудила ты, а не адвокат! Понял?”
Коммуналка и искусство – вообще тема отдельная и практически неисчерпаемая. Коммунальные квартиры, появившись в жизни, сразу же появились и в литературе. Зощенко, Булгаков, Хармс, Ильф и Петров, исходя из разных, иногда принципиально разных, эстетических позиций и преследуя разные художественные цели, явилитаки нам “яркие образцы”.
Наиболее чуткие из писателей поняли, что коммунальная квартира – это и есть новая общественность, а стало быть, и новый язык. Такие новорожденные лексические ублюдки, как “управдом”, “ответственный съемщик”, “жировка”, “жакт” или “мы поставим вопрос о выселении”, уверенно вперлись в литературный язык, “уплотнили” его, заняли в нем “жилплощадь”. Коммунальная квартира еще до колхоза и ГУЛАГа явила собою универсальный знак того, как утопия стремительно мутирует в антиутопию.
Потом – кино. В кино сталинского времени коммуналок как-то не замечалось. Герои проживали либо в скромных, но опрятных рабочих поселках, либо в добротных деревенских избах, либо в необъятных профессорских квартирах со стеклянными дверьми и видом на Спасскую башню. Коммуналки с комическими чудаками учеными, оставляющими свои очки в самых неподходящих местах, сердечными простонародными бабушками с бездонной тарелкой новоиспеченных пирожков и вредными, вечно подслушивающими под дверью тетками в бигудях появились уже в шестидесятые, а появившись, никак не могли исчезнуть.
И не могут исчезнуть до сих пор. Из искусства, из памяти, из жизни.
Да не оскудеет, или Четыре в самый раз
Просить надо уметь. Это, между прочим, искусство, а не что-нибудь еще. Хочешь получить подаяние или грант на проведение конференции по червякам – старайся.
А то войдет какая-нибудь в вагон метро и изнурительно заблажит: “Извините, что мы к вам обращаемся… ночуем на вокзале восемь человек”. Это плохо и малоперспективно. Надо как-то побогаче интонировать, что ли. Нельзя принижать роль интонации. Это недальновидно. Нельзя так ужасно ныть на одной ноте. Это раздражает. И вообще, надо вносить в свою работу элементы индивидуальности. Живинка нужна. Человечинка. А то какой-то получается типовой проект. Блочная пятиэтажка. Отказать.
Типовые проекты в этой области человеческой деятельности были и раньше. Есть они и теперь. В моем детстве, например, ходили по вагонам электричек и пели. Пели, как правило, очень неприятно. Я, пока не привык, все время плакал, причем не от жалости. Теперь в электричках предлагают кроссворды и зажигалки для газовой плиты, а вымогают в метро. Слава богу, не поют. Зато все беженцы или на худой конец погорельцы.
Бывают исключения. Когда в вагон входит пожилая дама, держа в вытянутой руке табличку, где написано: “Горе. Спасите” – и при этом молчит, тут не до анализа мотивов и не до жанровых классификаций. Надо давать и не рассуждать.
Еще, помню, в семидесятые на улице подходили с приятными выражениями лиц молодые люди и, симулируя “прибалтийский” акцент, рассказывали, как их обокрали и как у них нет денег на проезд “до Таллин”. Вы ему дайте, “пожалюста, теньги на пилет”, а он вам сразу же пришлет почтой. Кто на это покупался, непонятно. Я нет, как минимум потому, что был хорошо знаком с эстонским акцентом. Играли они плохо. И если их перформансы проваливались, то поделом.
Особый род уличных соискателей – это алкаши. Они были всегда и всегда на разные лады канючили. У меня как у спонсора честные всегда котировались гораздо выше, чем вруны, просящие на учебник для сына. Эти папы карлы были жалки, жалкими были и их неталантливые легенды.
Но и среди честных бывают разные. Есть грубые и необоснованно требовательные. Один недавно подвалил и просто сказал: “Давай пятерку”. Ага. Ща прям. Деревня маленькая, а нищих много, как любит говорить один мой знакомый. Другой был полюбезнее, но все равно обидел. Он сказал: “Отец, выручи!” Вот, думаю, сынок отыскался. Радость-то какая! А я уж и не чаял тебя встретить, сыночка ты моя родная! Жаль, что ты выглядишь раза в четыре старше меня, а то бы я конечно. Я бы мигом. А так нет. Ищи другого папашу. Я пошел.
То ли дело веселый, доброжелательный алкаш, который подошел ко мне и, видимо итожа какую-то напряженную внутреннюю калькуляцию, сказал деловито: “Четыре рубля будет в самый раз”. И тут же получил пять. Потому что молодец. Потому что надо быть оптимистом и смотреть на мир широко открытыми глазами.
Впрочем, это я только делаю вид, что такой бывалый и такой тонкий психолог. Нагревают меня время от времени, и, по-видимому, правильно делают. Я вот недавно улетал куда-то из Шереметьева. А там около очереди в таможенный контроль ходит тетка с настоящими мхатовскими слезами на глазах и, размахивая какой-то справкой с печатью, говорит, что убили у нее позавчера мужа и что не на что уехать домой. Помогите, мол, кто чем может. Реагируют в очереди кто как. Я, например, даю ей рублей пятьдесят, после чего некоторое время вплоть до общения с таможенником чувствую себя человеком. Но так получилось, что буквально через пару недель после этого я опять лечу куда-то из Шереметьева, а там опять та же тетка, та же телеграмма и тот же муж. И главное, то же самое позавчера.
Что же это, думаю, такое? Так ведь не напасешься ни денег, ни мужей. И вообще противно, когда из тебя делают идиота. Впрочем, потом, уже в самолете, чуть поостыв, я подумал: “А что, если бы убили на самом деле, мне бы лучше было? Или как?” Вопроса я так и не решил, а решил почитать, для чего раскрыл на каком-то месте записные книжки своей любимой Лидии Яковлевны Гинзбург. А там сразу же и прочел: “Мы подаем нищему две копейки и говорим при этом: кажется, он вовсе не слепой, он симулирует. Человек хочет, чтобы за его деньги нищий был действительно слеп и безрук. Между тем стоять на улице и просить подаяние, симулируя слепоту, приятнее, чем быть на самом деле слепым, но ненамного. Это тоже стоит двух копеек и нашей никчемной жалости”.
Если бы я смог написать так же, то этим бы и закончил.
Танцы от печки
От печки, как известно, танцуют. Как в прямом, так и в переносном смысле. Печка – это центр и суть русского жилища. Ею не только обогреваются. В ней не только варят щи и кашу. Печка – вожделенное прибежище романтических мечтателей и творческих натур, в просторечии грубо именуемых лодырями и лежебоками. Главный фольклорный воин, причисленный впоследствии к лику святых, провел на печке лучшие годы своей жизни и, если бы не будильник системы “Соловей-разбойник”, валялся бы там до сих пор. Главный фольклорный Емеля – предтеча всех кулибиных и ползуновых вместе взятых, умело воспользовавшись плодами своих ихтиологических экспериментов, научил печку передвигаться в пространстве. Это был прорыв.
Укорененный в наших широтах глубинный утопизм как общественного, так и индивидуального сознания не только в том, чтобы в мечтах своих использовать печь не как роскошь, а как средство передвижения. Специфика его еще и в том, что мы все никак не можем с последней прямотой признать тот проверенный веками факт, что в России вообще-то, как правило, нежарко. В том смысле, что иногда бывает холодно. То есть практически всегда. Ну ладно, не всегда. Ну хорошо, часто.
Не потому ли наступление холодов всегда воспринимается как сногсшибательная сенсация, что-то вроде снегопада в Джакарте или наводнения в Сахаре?
Есть два сезонных бедствия, падающих на наши непокрытые головы, как метеориты. Эти бедствия – урожай и зима. Какой урожай? Откуда? А мы что, что-нибудь сеяли, что ли? И начинается кровавая “битва за урожай”. Зима? Как, опять? Жили себе спокойно, понимаешь. Зима, видите ли. Топить? Так уже в прошлом году топили. Ничего себе – топить… Ну ладно… Колян, вставай. Тут пришли, говорят, топить надо, зима там у них какая-то…
В общем, граждане в отношении неизбежной, казалось бы, смены сезонов, как правило, легкомысленны, как таитяне. Но есть, слава богу, каста жрецов, призванных отслеживать процесс, готовить сани летом, ждать зимы с открытым забралом. Эта каста раньше называлась, допустим, партхозактивом, а теперь зовется какой-нибудь там управой. Раньше партийные газеты писали гневные заметки под названиями “Зима строго спросит с бесхозяйственников”, а безрассудный бунтарь Сергей Михалков в своем бескомпромиссном “Фитиле” едко прохватывал тех же самых незадачливых бесхозяйственников, смущенно и невнятно бубнящих что-то про то, что “смежники не завезли трубы”.
“Мы обратились к смежникам”, – не унимался ехидный “Фитиль”. “Трубы были доставлены еще в прошлый месяц”, – кося в сторону, клялся смежник. “Иван кивает на Петра, – эпически резюмировал довольный собою “Фитиль”, – Петр – на Ивана. А воз, как говорится…”
С тех пор изменились в основном лишь лексика и фразеология фельетонистов, что в условиях нашей литературо-центристской цивилизации уже немало.
Мы же продолжаем танцевать. Иногда от веселья. Чаще – от холода. И всегда от печки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.