Текст книги "Скорее всего"
Автор книги: Лев Рубинштейн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Фирменная упаковка
Нам не дано предугадать
Начавшись еще в ХIХ веке, споры о пользе или бесполезности искусства не утихают и по сей день. Время от времени священной жертвы поэта требует не только один Аполлон, но и общество в целом. Поэт отмахивается и огрызается – молчи, мол, бессмысленный народ. Время от времени поэт вдруг осознает себя учителем и творцом истории. В этой роли он, как и положено артистической натуре, склонен перегибать палку. А поскольку его убежденность в своем праве на проповедь разделяют не все, характер его начинает портиться, а голос – давать петуха. Тогда уже отмахивается от него “бессмысленный народ”: “Не грузи. Без тебя разберемся”.
Но это все о так называемой общественной пользе искусства, о его хотя бы потенциальной способности послужить делу исправления нравов и обо всем том, о чем уже говорено-переговорено, и нами в том числе. А бывает ведь еще и польза конкретная, практическая, непосредственная. Ведь сообщают же нам время от времени о каких-то захватывающих научных открытиях вроде того, что музыка Гайдна регулирует кровяное давление, а картины Веласкеса – лучшее средство от изжоги.
С некоторых пор я стал верить подобным вещам. Во-первых, почему бы и нет? Нам ведь и в самом деле не дано предугадать, чем слово наше отзовется. Можем ли мы просчитывать последствия наших художнических усилий? Должны ли? Праздный вопрос. Разумеется, не можем и, разумеется, не должны, уже просто потому, что мы не в состоянии это сделать. Так надо ли стараться?
Но это опять же общие соображения.
А во-вторых, вот что. Как-то в одном доме ко мне подошел незнакомый молодой человек и сказал: “Как же я рад с вами познакомиться. Вы сами не представляете себе, какую важную роль вы сыграли в моей жизни. Ваши тексты…” Я потупил глаза. “Ваши тексты, – продолжал между тем приятнейший молодой человек, – буквально спасли меня”. И он поведал мне удивительную историю. За несколько лет до нашего с ним разговора пришло время быть ему призванным в Советскую армию, в каковую армию он ни малейшим образом призываться не хотел.
И не хотел он в эту армию до такой степени, что залег в районную психушку на предмет соответствующего обследования. Человеком он был, по моим представлениям, вполне нормальным, а вот по мнению психиатров – все же “пограничным”. Пограничность эта заключалась главным образом в том, что наблюдаемый не читал газет и даже не знал фамилии членов Политбюро, а вот стихи любил, знал и беспрерывно их читал, иногда – вслух.
Тут надо чуть-чуть отвлечься. В мои годы, то есть в конце шестидесятых, откосить от армейской службы было как нечего делать. Сообщишь в процессе беседы с психиатром, что твой любимый художник – Ван Гог, а любимый писатель – Кафка, и полдела сделано. Уже само знание подобных имен вызывало определенные подозрения относительно твоей психической адекватности. Блаженные были времена, чистые и искренние, не то что теперь.
Юноша же этот отбивался от родной армии в начале восьмидесятых, в разгар афганской кампании. А в эти годы “косить” было чрезвычайно трудно, даже с помощью стихов.
Лечащий врач нашего любителя поэзии неизменно просматривал приносимые друзьями стихотворные книжки. Он их прочитывал и, ничего не говоря, возвращал. Так томительно тянулось больничное время, пока кто-то не занес нашему юноше мой машинописный сборничек. Зашел в палату лечащий врач. Спросил: “Что читаем?” – “Да стихи вот дали почитать”. – “А можно мне тоже?” – “Да почему ж нельзя?
Пожалуйста”. Доктор взял стопку мятых листочков и ушел. На следующий день, не говоря ни одного слова, вернул их. А на следующий день молодой человек вышел из больницы с надежным диагнозом.
Что мог я сказать, выслушав подобную исповедь, кроме того, что жизнь прожита не зря. Больше ничего. А потому именно это я и сказал.
Урок чтения
Только давайте как-нибудь уже без психоанализа. Без разных фиксаций и компенсаций. Без комплексов. Все просто. Вот замечаем мы, допустим, что кто-то из вполне взрослых окружающих в разговоре все время цитирует что-нибудь детское и даже младенческое. Не надо с ходу подозревать, что ваш собеседник вдруг впал в детство. То есть, конечно, все возможно. Но скорее всего, у него не так давно появился внук.
Знаю это по себе. С тех пор как моя маленькая внучка вошла в тот возраст, когда проблема сосок и памперсов постепенно сменяется проблемой слов и фраз, я стал вспоминать все больше и больше из собственного детского чтения. И не только вспоминать…
Мой слух устроен так, что он постоянно вылавливает из гула толпы что-нибудь поэтическое. Но если раньше моих ушей достигал лишь классический четырехстопный ямб, то в последнее время пошел косяком инфантильный прыгучий хорейчик. Вот и на днях в непосредственной близи от моего уха кто-то произнес буквально следующее: “А финансовый отдел, он вообще, блядь, обалдел”. Метрически-ритмические характеристики, а также изысканная аллитерированность маленького шедевра прямиком отсылают к сказкам Пушкина или на худой конец к “а из нашего окна площадь Красная видна”.
Что именно улавливают дети из того, что мы им читаем, непонятно. Налицо, во всяком случае, первобытно-синкретическое отношение к любому слову как к слову изначально волшебному. Вот, например, я читаю двухлетней внучке перед сном что-то про то, что у зайца была избушка… не помню какая, а у лисы, соответственно, какая-то другая. Это в данном случае неважно. Важно другое. Когда я дочитал эту сказочку до конца, внучка потребовала продолжения. Что делать, надо продолжать. Перевернув последнюю страницу обложки, я начал читать: “Главная редакция литературы для детей… редактор М. В. Коростылева… корректор М. Г. Митрофанова… адрес редакции с почтовым индексом… телефон редакции с кодом города… заказ номер… тираж столько-то тысяч экземпляров… бумага офсетная, печать офсетная… формат такой-то” – ну и так далее до самого конца. Надо сказать, что выслушивалось все это с вниманием ничуть не меньшим, чем собственно художественная составляющая книжки.
Когда я рассказал об этом своему приятелю, он вспомнил, что его сын, когда ему было года четыре, требовал, чтобы перед сном ему ни в коем случае не читали ни сказок, ни стихов, а чтобы читали схему московского метро.
Не подтверждение ли все это моей давней убежденности в том, что любой текст в соответствующем контексте обнаруживает способность прочитываться как объект высокой поэзии? Все может быть. Дети на то и дети, чтобы позволять себе существовать вне наших предрассудков и культурных конвенций.
А нам остается лишь читать и перечитывать. Перечитывание детских книжек – процесс вполне органичный и легкообъяснимый. И дело не только в детях-внуках-племянниках. Я думаю, что настоящее чтение, чтение без оглядок на опыт, образование, вкус, без попыток сопоставления и выстраивания иерархий – это чтение в детстве. Где-то я прочитал про маленькую девочку, сказавшую однажды: “Когда же наконец я уже вырасту и мне разрешат читать взрослые книги? Все детские такие страшные”. Все правильно. Детские книжки – самые страшные, самые веселые, самые умные. По-другому и быть не может.
Взрослый опыт не столько продолжает детский, сколько постоянно ревизует его, подвергает придирчивой проверке. Взрослый к своим детским воспоминаниям относится ревниво, подозревая – по-видимому, небезосновательно, – что ребенком он был тоньше, умнее и адекватнее. В общем, “будем как дети”. И будем, по словам поэта, “только детские книги читать”.
Вот мы их и читаем. Вот и перечитываем. Несколько лет тому назад я провел такой эксперимент. Я взял и перечитал наиболее любимые в детстве книжки. Какие-то из них оказались вдруг совсем никуда. Майн Рид, например, провалился с треском. Жюль Верн стал со временем уныл и косноязычен. Зато “Том Сойер”, “Остров сокровищ” и “Три мушкетера” оказались еще краше, чем прежде. Но это уже взрослый взгляд. Уже предвзятый. Уже подпорченный эстетическим и всяким прочим опытом.
Вот мы и возвращаемся всю жизнь к тому, к чему мировая словесность, что бы она ни мнила о себе, сводима без остатка. Вот он, наш внутренний мир, такой компактный и такой универсальный: агушеньки-агу, не ложися на бочок, сорока-ворона кашку варила, деток кормила, этому дала, колобок, колобок, я тебя съем, не плачь, дед, не плачь, баба, мы в саду поймали вора, если б я была царица, вместо шляпы на ходу, ах ты гадкий, ах ты грязный, а вы знаете, что у… – далее везде.
Старые басни о главном
Несколько лет назад на Рижском рынке я увлеченно наблюдал за занимательной сценой. Около прилавка с фруктами стоял не вполне трезвый гражданин, молча и сосредоточенно пытавшийся уцепить с прилавка виноградную гроздь. Как только он в очередной раз пытался дотянуться до вожделенного предмета, хозяйка винограда, не прерывая бойкой торговли, звонко шлепала его по шаловливой руке. Он отдергивал руку и некоторое время стоял слегка колеблющимся столбом, изображая полную свою непричастность к суетному миру. Потом он снова тянул руку и снова получал шлепок. И опять. И еще. Это длилось, надо сказать, довольно долго. Но через какое-то время, утомившись от пылкой, но неразделенной любви к халяве и бесперспективного рукосуйства, гражданин торжественно резюмировал: “Говно твой виноград”. И устремился, солнцем палимый, в неясную даль в поисках лучшей участи.
Явственно почуяв своей смущенной душой тень античного баснописца, я не смог сдержать радостного, освобождающего смеха, чем вызвал любопытные, мягко говоря, взгляды погруженной в пучину товарно-денежных отношений рыночной общественности. И, уже в который раз убедившись в том, что дух веет где хочет – хоть на Рижском рынке, хоть где, – я принялся буднично прицениваться к своему любимому крымскому луку. Жизнь-то не должна же стоять на месте.
А чего я вспомнил про этот вечный эзоповский сюжет? Думаю, Америка тому виной. Ну, то есть не сама Америка, такая, какая она есть, а та мифическая Америка, которая уже в который раз за социально-психологическую историю нашего отечества играет роль того самого зеленого винограда.
То, что иррациональная ненависть есть обратная сторона потаенной страсти, знают все, кто хотя бы шапочно знаком с азами психологической науки. “Быть Америкой” – мечта стыдная, тайная, глубоко зарытая в плотном ворохе патриотической риторики. Но до Америки никак не дотянуться. Ни догнать, ни перегнать. Ни по мясу, ни по молоку. Ну в крайнем случае по ракетам и по поголовью мужчин в военной форме. Никак ею ни стать, сколько спутников ни запускай и сколько ни трынди про свое величие и двухполярный мир.
А потому и приходится вновь и вновь говорить самим себе, что “говно твой виноград”.
Реальной Америкой – где сила и свобода умеют работать друг на друга, а не исключать друг друга, – видимо, не стать. А потому надо придумать другую. Ту, которой нам уж никак не надо. И ее придумывают.
В шизофреническом образе мифической Америки легко совмещаются несовместимые черты – например, маразматическая дряблость и вполне пассионарное “бряцание оружием”. Эта “Америка” разваливается прямо на глазах и при этом душит мир своим капиталом. Она совсем не имеет собственной культуры, но этой своей отсутствующей культурой заполонила весь мир. Она слаба и немощна, но, если потерять бдительность, она захватит все мировое пространство. Там гнобят несчастное цветное население, но “черные” там окончательно распустились. Она давно уже никому не интересна, но о ней думают и говорят с утра и до ночи.
Дело вовсе не в том, что реальная Америка и намного лучше Америки мифической, и намного ее хуже. Дело в том, что это просто две разные Америки.
Жить в мифе нервно и тревожно, но в целом надежно. Миф не требует ни доказательств, ни сопоставлений, ни эксперимента, ни чувства истории, ни ее знания. Есть мифическая Америка. И есть не менее мифическая Россия.
Мифическая Россия помимо ее имманентного величия характерна еще и тем, что она в одно и то же время с маниакальной неутомимостью ищет под диваном притаившихся там многочисленных врагов и пытается встать с колен, не принимая в расчет, что эти два действия фатально несовместимы. Что-нибудь одно.
А с колен подняться было бы недурно. Ну хотя бы для того, чтобы подойти к зеркалу.
Следите за рекламой
В последние несколько лет участились жалобы на то, что нынешние литература, кино, а также средства массовой информации сосредоточились исключительно на фиксации и смаковании негативных явлений нашей жизни. Сплошные, говорят, убийства, грабежи, бандиты и телки по вызову. Сплошная, говорят, злокачественная чернуха захлестнула наши экраны и наши страницы. Что это, спрашивают сами себя и друг друга, – простая безответственность или, хуже того, определенный умысел, выполнение тайного заказа на формирование у широких слоев населения социальной депрессии? Как будто, говорят, нет у нас никаких позитивных сдвигов. Как будто бы возникновение искомого среднего класса не где-то уже тут рядом не за горами прямо на глазах как на дрожжах. Где хорошие новости? Где хорошие люди? Где, извините за выражение, положительный герой? Где он?
Где, где…
Вообще-то давно известно, что зло в различных своих дозах и воплощениях куда привлекательнее для художника, чем добро. Черти и злодеи, как правило, живее и обаятельнее, чем ангелы и праведники. Картины ада удаются художнику куда достовернее и веселее, чем наоборот.
Маршалл Маклюэн, прославленный исследователь массмедиа, утверждал, что настоящие новости – это плохие новости. Но ведь должен же существовать где-то мир вечного и беспримесного позитива, безразмерное пространство порождения и бытования положительных образов, вечно цветущая благая весть? Он есть. Это реклама.
Что же еще может столь последовательно, систематично и наглядно напоминать нам о том, что в мире не только обжухивают, стреляют, бомбят, льют реки разбавленного кетчупа, прищемляют друг другу яйца в дверях и хватают друг друга за грудки в Государственной думе, в прямом эфире и на спортивных площадках? Что есть и другие, вечные и непреходящие ценности? Что есть мир, где царят истина, добро и красота? Там победили полное согласие и созвучие всего со всем. Там все со всем соотносится и все со всем рифмуется, даже такие вещи, как “модненько” и “в Сокольниках”. В профанной жизни не срифмуется ни за что, а там – сколько угодно. Там все взаимно вежливы и аккуратно подстрижены. Женщины там красивы и ухоженны, а мужчины… ну, в общем, тоже. Там опрятно и нарядно. Животные там не гадят, дети не галдят, а взрослые не уклоняются от налогов. Молодежь, выбравшая безопасный секс, весела, но не разнузданна, и все, типа, круто, прикольно и вообще cool. Соседка если и забежит на минутку, то не затем, чтобы занять стольник или пожаловаться на ходока-мужа, а чтобы порекомендовать самое лучшее в мире моющее средство. Свекровь если и поселилась ни с того ни с сего в твоем доме, то не для того, чтобы половчей сжить тебя со свету, а для того, чтобы день-деньской печь тебе аппетитные оладушки на полезном постном масле. Баварские пивовары после первого же глотка “Балтики” понимают вдруг, что вся их суетная жизнь прошла, в общем-то, зря, но не отчаиваются. Да и зачем – вокруг так много прекрасного. Слева, например, офигенная жвачка, справа булькает что-то жидкое, не давая тебе засохнуть. Слева стиральный порошок “Необычный”, справа – все входящие со всеми вытекающими. Слева кудри токаря, справа – кузнеца.
Герои масштабных рекламных полотен – это не просто положительные герои, носители светлых идеалов. Это практически святые наподобие князя Мышкина. Разве не сочтешь святым того мужа, который не только не гонит взашей свою законную супругу за то, что она травит его и его детей бульонными кубиками, но еще и безмерно ей за это благодарен? Это ли не урок смирения?
Герои рекламы – это даже не ангелы, это все-таки люди, но люди до грехопадения. Ибо только человек, еще не научившийся различать добро и зло, может со столь оргиастическим восторгом вдыхать аромат растворимого кофе Nescafe. И только тот, кто не вкусил еще плода от древа познания, может с таким блаженным, сияющим, как импортная сантехника, лицом окунать чайный пакетик в кружку с кипятком.
Так что бросьте – с “позитивчиком” у нас все в полном порядке. И есть еще в жизни место подвигу, и улыбка, без сомненья, вдруг коснется ваших глаз, и кто хочет, тот добьется, и жизнь дается нам только раз, будучи хоть и сложной, но чертовски хорошей штукой, и вообще.
Лебединое болото
Слово “китч” я узнал лишь в начале 1970-х годов. А до того все, что с некоторых пор стало обозначаться этим емким иноземным словом, называлось по-разному: мещанством, пошлостью, безвкусицей. Страшным мещанством были, например, плюшевые портьеры. Чудовищной пошлостью считалась песня “Ландыши”. Вопиющей безвкусицей была лакированная репродукция шишкинских мишек в золоченом багете.
Боже, как же люто я ненавидел какую-то ни в чем, как выяснилось впоследствии, не повинную фарфоровую балерину, с обезоруживающей топорностью изображавшую умирающего лебедя на поверхности бабушкиного комода. Ой, а про комод-то я совсем забыл, как же так! А ведь и ему, несчастному этому комоду, не пришлось сладко от моей иконоборческой ярости. Вот уж пошлость так пошлость! Вот мещанство-то!
И немудрено: мои ранние вкусы и пристрастия формировались в годы дурашливого хрущевского “модернизма” с его трехногими падкими табуретами, с его пластиковыми журнальными столиками, с его прогрессивными торшерами, эстампами и асимметричными керамическими вазочками. Столь же смутное, сколь и сильное неудовольствие от окружающей реальности канализировалось во все то, что дружным хором определялось как мещанство. Мещанству – бой!
Слово “китч” я узнал вовремя. Я узнал его примерно тогда же, когда стал вдруг проникаться ностальгической нежностью ко многому из того, что так яростно ненавидел в годы мятежного созревания. Примерно в те же годы появилась замечательная частушка: “Кто газеты не читает, начинает отставать. Он еще искореняет, что уже пора внедрять”.
Тогда же я стал понимать, что есть китч и китч. Все то, что третируется общественной конвенцией как заведомая безвкусица, эстетическая маргинальщина и вообще “коврик с лебедями”, для эстетически чутких натур становится в какой-то момент объектом пристального и дружелюбного внимания, начинает вызывать особое чувство, которое очень приблизительно можно определить как ироническое любование.
Я помню, как зашла ко мне в гости одна родственница, интеллигентная дама, учительница музыки. Увидев на стене моей комнаты волшебную картинку с подкрашенным фотоизображением какой-то индийской красавицы, шикарно умирающей в объятьях изумрудной змеи (такие картинки продавались в те годы глухонемыми в поездах дальнего следования), она, не зная, как на все это отреагировать, сказала лишь: “Левушка! Что за китч? С твоим-то вкусом!”
Не мог я объяснить ей того, что ясно чувствовал, но не умел коротко и внятно сформулировать.
Не мог я ей сказать всего того, что и сам понял лишь спустя какое-то время.
Не мог я объяснить ей, что этот маленький шедевр – уже никакой не китч хотя бы потому, что он, невзирая на змею, безопасен. И не только безопасен, но и исключительно полезен как объект коллекционирования и как сырье для современного искусства. Что китч – понятие столь же исторически текучее, сколь и вкус. И что “высокое” и “низкое” – это вовсе не раз и навсегда установленные категории. Что они в зависимости от времени и социально-культурного контекста способны меняться местами. Сегодня – китч, завтра – высокое искусство. И наоборот. Что существует взгляд, в соответствии с которым ближе всего к истине банальность. И любая форма, общественно осознанная как китч, легко становится объектом “высокого искусства”. Для этого требуется сущий пустяк – наделить ее смыслом.
А вообще-то китч, настоящий китч, небезопасен. Особенно для людей с ослабленным эстетическим иммунитетом. Опасен он тем, что соблазнителен. Соблазнителен тем, что прост, как выдвинутый вверх средний палец. Опасен тем, что пустое там всегда притворяется полным, низкое – высоким, а смешное – серьезным. Опасен тем, что всегда выступает в чужой роли. Фарс там выступает в роли мелодрамы. Мелодрама – в роли трагедии.
Китч – это то, что мучительно режет слух и глаз эстетически искушенного человека. Всегда было принято считать, что китч аполитичен. Это так и есть, если пренебречь тем обстоятельством, что трудно придумать что-нибудь более китчевое, чем язык политической риторики, где произносится одно, подразумевается другое, а выводы из всего этого делаются третьи. Особенно хорош в этом смысле язык, так сказать, державно-имперский – классический образец китча, где откровенно и безнадежно пародийное выступает в роли супер-серьезного. Чрезмерно серьезное вообще всегда смешно.
Китчем могут становиться и становятся даже отдельные слова, взятые на активное вооружение теми, кто способен в китч превратить все что угодно. Так, с легкой руки бессмысленных и трескучих обормотов из госбанды под названием “Наши” абсолютно неудобоупотребимым стало сильное когда-то слово “фашизм”. Точно так же, как не может быть ничего пошлее, чем официально инспирированная “борьба с пошлостью”, так нет нынче ничего более фашистского по сути, чем наш официальный “антифашизм”.
Китч маргинален в своей основе, но норовит шпарить исключительно по магистрали. Он всегда вьет гнезда в ветвях официальной культуры, которая смешна и сама по себе уже хотя бы потому, что всегда надувает щеки.
Любая авторитетная эстетика, любой социально-культурный мейнстрим – это и есть китч, по крайней мере потенциальный. А именно потому, что китч контекстуален, для меня и тогда уже было очевидно, что, например, балет “Лебединое озеро” (и в этом, разумеется, не виноваты ни великий Чайковский, ни блистательный Петипа) есть на сегодняшний день безусловный китч. Моя тогдашняя убежденность триумфальнейшим образом была подтверждена известными августовскими днями 1991 года.
Но и сама официальная культура исторически изменчива. В те времена, когда состоялся мой разговор с родственницей (то есть во времена вполне тоталитарные), наиболее авторитетной эстетикой считалась всяческая высокая классика (“Лебединое озеро”) и с разной степенью неумелости следовавшая ее образцам классика советская. А в нынешнюю, то есть скорее авторитарную, эпоху в качестве китчевого мейнстрима выступают жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор, сивушно-палехский патриотизм, всенародная резвушка Ксюша и мачо-президент, в маске горнолыжника вещающий что-то о геополитических интересах России. Об этом я и подавно не мог ничего рассказать своей чувствительной кузине, так как ничего подобного не мог тогда предположить и сам.
Не умел я тогда объяснить ей, что китч – это, в общем-то, не сисястая индианка с точкой во лбу и не потешная копия картины “Охотники на привале” в привокзальном ресторане. А это плакат “Народ и партия едины” на запертых по случаю переучета воротах Черемушкинского рынка. Это мучительно задушевная “первомайская” интонация радиодиктора. Это “беседы о прекрасном” в красном уголке горячего цеха. Это приуроченная к той или иной годовщине Великого Октября телетрансляция все того же “Лебединого озера”.
Китч – это полый знак, означающее без означаемого. Это высказывание, значение которого давно выветрено, заболочено, как злополучное “Лебединое озеро”.
Всего этого я не смог объяснить этой милой даме, поэтому пришлось малодушно соврать, что это так, случайно, не обращай внимания, завтра же, мол, сниму.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.