Текст книги "Грозное время"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
– Что ты, княже мой милый?! Не то видеть тебя мертвым, а и слышать о смерти твоей не желаю… Легче самой умереть.
– Ну, так нынче в ночь – еду я к литовцам… Стан ихний – недалече от Юрьева, слышь, стал… А за себя и за деток – не опасайся. Не тронет вас зверь – Иван Московский. И родные не выдадут, да не повинны вы ни в чем!
И бежал князь, ушел на Литву с одним слугой надежным, с Васькой Шибановым.
Оба они через стену городскую перебрались. А ключи от ворот в воду кинул князь.
Хотя не пророком, но отгадчиком верным оказался Курбский. Как сказал он Прозоровскому – так все сбываться стало.
Разозленный, перепуганный при первой вести о побеге воеводы, Иван утроил жестокость и подозрительность. Принуждал бояр чуть не каждый месяц присягу на верность повторять! Почти всех бояр ручаться заставил друг за друга. Десять, двадцать – за одного отвечают, если тот убежит. Десятки тысяч рублей должны вносить за бегунов оставшиеся поручатели… Царская казна богатеет, бояре – беднеют. Теперь они так же волею царя связаны, как он был раньше ими скован. Меньше стали убегать бояре. Всей казны своей, всего добра не увезешь с собой… Да еще близких – друзей-поручателей в нищету ввергнешь. А на чужбине – плохо без денег. Лучше уж дома терпеть как-нибудь, на глаза царю, ожесточившему сердце свое, и не попадаться, по своим углам сидеть…
Но он и там находил их. И растет-удлиняется широкий столбец, на который Иван завел обыкновение записывать имена «убиенных», по приказу его царскому, для поминания о душах крамольников.
Он губит их тела, но душ грешных – губить не желает, чтобы Господь и ему отпустил все грехи, вольные и невольные, на страшном суде Своем!
Сказано ведь: какою мерою мерите, такою и отмерится вам! А бесчеловечный Иван твердо верит Откровению Господню…
* * *
Еще потеря вскоре постигла царя: тихо скончался, словно угас, Макарий, двадцать два года, с 1542 по 1564 год, умевший удержаться на престоле митрополитов Московских и всея Руси.
Правда, за последнее время Иван старался избегать умного, кроткого старца, который даже не особенно надоедал с поучениями или с заступой за опальных, а только так пристально глядел в глаза царю, словно хотел в душу ему заглянуть и угадать, погасла там последняя человеческая искра или тлеет еще… Да все поминал ему дни былые, когда царь-отрок забегал к владыке, книги читал, мечтал о славных, высоких подвигах доблести и милосердия царского.
– Давно то было, владыко! Мир да злобу его я по книжкам только и знал да по тем мукам, какие дитятей перенес. А ныне – тридцать и три года нам! Чего не знаю, чего не видел? Ужаснула меня душа человеческая… На троне сидя, всю землю под собой имея, – кроме тебя и Насти – и людей не нашел за столькие годы! Чего ж и мне их жалеть? Дело стану я делать свое царское, как Бог заповедал. Простого люду – не тронул ведь я… А крамольники? Ну, те – ходи да оглядывайся! На скота упрямого – и бич потребен тяжкий, прутья и скорпии железные…
Понял Макарий, что слова тут бессильны – да так и затих, до самой смерти уж не трогал царя.
А умирая, позвал Ивана и только сказал ему:
– Чадо, вот на память, – возьми распятие Христово! Он, Господь, доброй волею – на кресте замучен… А боле этим дела сделал Агнец жертвенный, кроткий, чем все буи – дельцы в миру делают… Кровью Своей святою – пролитою за ны, за рабы, за мытари, за грешники, – вселенское Царство Христианское созиждил, превыше всех царств на земле! Памятуй сии слова мои, Царь земной, властелин земли Русской…
Задумался Иван, поцеловал руку владыки, еще имеющую силы благословить царя.
И рвалось на уста Ивану слово ответное:
– Что Богу прилично, что Христу подобало и по силам – того не подымет душа простая, смертная, хоть бы и царская душа моя!
Но промолчал он, чтобы не смутить души отходящего в иной мир старца – верного друга своего…
* * *
На короткое время смерть владыки миром повеяла в душу царя… Но скоро опять начались розыски, пытки и казни, без суда, без права, кроме воли царской.
Опьяненный первой кровью, как гончий пес, настигающий раненую добычу и терзающий ее на куски, под ударами бича доезжачих, – так и Иван не мог уж остановиться, однажды начав кровавое дело мести и возмездия, как он говорил; дело палача и убийцы, как говорили все вокруг… Дикие оргии, которым предавался царь, несмотря на недавний брак с Марией Темгрюковной, подрывали здоровье; вечной усталью и тяжестью давили мощную раньше грудь царя… Жгучая жажда мести – потрясала душу, мутила ум, сливаясь с безотчетным страхом, который вселился в Ивана скоро после первых казней, совершенных по его приказу.
Он – царь; он прав, наказуя слуг своих… Но он мстит им. Так, нет сомненья, что и холопы станут мстить ему за смерть близких, за свое разорение и унижение. Не промолчат, не стерпят они!
Этого опасался Иван – и недаром.
Курбский – первый расквитался. На другой же год после побега к Литве явился князь на Русь во главе врагов, стал под Полоцком и много бед причинил русской земле, бывшей его родине.
Среди лиц, на которых клеветали окружающие Ивана, – попадались и такие, замышляли на самом деле отплатить царю за муки близких людей, жадно искали только случая и возможности. Но таких было мало.
Большинство повторяло слова Прозоровского:
– Авось – одумается царь… А враждовать с ним, с помазанником Божиим – и совесть, и Бог не велит. Пусть лучше тело наше загубит злой царь, да душу свою мы в чистоте сбережем!
Иван понимал такое благородство и верность долгу. Сознавал порою, что невинны были замученные им. В эти минуты страх еще сильнее овладевал потрясенною больною душой царя…
– Ежели ополчится Господь на меня за гонение невинных… несдобровать и мне, и детям моим! Руками врагов – накажет нас Милосердный!
И совершенно неожиданно новая мысль всецело овладевала его умом:
– Так не надо ждать! Скорее, пока жив, переловить, перегубить врагов трона и земли моей, и семьи моей. Если я погибну в борьбе с крамолой, дети мои – свободно вздохнут. Не узнают той злой доли, какую я узнал, по причине слабости отцовской. Не успел, не решился родитель вовремя крамолу извести, вот через это целую жизнь я маялся и буду маяться еще долго! Так нечего времени терять!
К чему приводило такое неожиданное заключение – само собой понятно!
Рос и удлинялся список «убиенных» по воле царя, если не рукой его властной… А последних тоже насчитывалось немало…
Охота на животных, охота на людей… В затемненном сознании Ивана – эти два занятия казались почти равнозначащими.
– Гады, звери – крамольники, бояре все мои, лишь во образе человеческом! – не раз говорил Иван.
И поступал с людьми хуже, чем со скотом…
Часть II
Царь-опричник
Глава I
Год 7372 (1564)
Подошел незаметно 1564 год. Двадцать лет уж прошло, как венчали на царство Иоанна IV.
Темные дни настали для Руси. Темные дни пришли и для царя Ивана, хотя буйно и весело проводит он бессонные свои ночи… И ночи, и дни одно и то же думает царь: врагов извести, от врагов оберечься.
Рано встал в один из вешних дней Иван, к общей молитве семейной вышел.
После молитвы ранней, на которую всегда поднимается царь, как бы поздно накануне ни ушел от стола вечернего, Иван обратился к молодой жене, красавице Марии Темгрюковне, с обычным вопросом:
– Как детки почивали?
– Тихо, ладно, благодарение Богу! – гортанным говором ответила худощавая, смуглая дикарка-черкешенка, новая царица московская, не смея поднять глаз на повелителя и мужа, опустив голову, отягченную двумя тяжелыми косами волос, черных, как ночь. Плохо говорит она «по-московски», но понимает все… Вот обычаи здешние чужды и дики ей, хотя и напоминают обычаи родного гарема, где росла княжна у матери, у русской пленницы. Оттого и знакома ей русская речь. Но задыхается грудь царицы, привыкшей к горному, вольному воздуху. Тяжело дышит красавица в этом затхлом, спертом воздухе царских теремов, где не цветами полевыми, а ладаном пахнет и травами сухими, целебными. Давит ей лоб высокий убор головной, кика, богато расшитая жемчугами и самоцветами, жмет плечи душегрея парчовая; тяжел сарафан аксамитный, шумливый, расшитый кругом. Легче Марии, когда царю охота придет, велит он ей одеть ее платье природное, азиатское: шальвары полупрозрачные, домашние, бешмет длинный, разрезной и шапочку с монетами, небольшую, легкую, круглую… Порой и сам черкесом, азиатом нарядится… В непривычном наряде пугает детей, особенно – сына Федю и сестру его троюродную, восьмилетнюю Марию, дочь князя Владимира. Обе дочери от первого брака князя Старицкого, и Вася, старший сын его, недавно от отца взяты из дому и во дворце с детьми Ивана поселены. Старшей княжне Старинкой, Бвфимии, уже десятый, Васе, княжичу, – седьмой годок пошел.
– Что же это, брат-государь, не аманатов ли берешь у меня? – спросил было Владимир. – В залог детей – за отца?
– А хотя бы и так? – угрюмо ответил Иван. – Видели мы правду твою ко мне и к детям моим. Недавно еще. А теперь – пускай вместе растут твои девчонки с моею Дунюшкой. Горе ли, радость ли, по-родственному станут делить. Да не бойся, зла им не будет. Подрастут – замуж выдам хорошо. Васю тоже не обижу!.. Может, за мою доброту – Бог мне поможет, а ты – верней прямить станешь брату и царю своему… Да и не всех детей, вишь, беру. Сыновья твои, поменьше которые, с тобою и с матерью остаются. Расти их. А Васе и девчонкам – худа у меня не будет! Не зверь же я, как про царя своего толкуют, поди, везде людишки лихие, злобные?
– При мне не смеют, брат-государь…
– Будем думать, что так…
И покончился разговор. Старший княжич и две княжны Старицкие поселились во дворце, у царя.
Застенчивая, скрытная Евфимия понимала, что опасаться следует дяди Ивана, всегда держалась в стороне.
А Мария, хорошенькая, живая, резвая, скоро сдружилась не только с троюродной сестрой своей, царевной Дунюшкой, но и с матушкой-царицей, и с самим Иваном, который порою, после оргии пьяной, после зрелища пыток, на которых любил присутствовать, являлся в терем к царице, принимался весело шутить, играть с детьми, словно желая смыть с души грязь, нанесенную жизнью, стереть все дурное нежным прикосновением детских ручек к его пылающему лбу, к воспаленным глазам, злобно сверкающим под нахмуренными бровями…
И сейчас вот хотел бы Иван побыть с детьми, отдохнуть душой, послушать веселое щебетанье подростков-девочек, подразнить капризного, вспыльчивого царевича старшего, который так напоминает царю его самого в детстве… Приласкать бы надо тихого, хворого младшего сына, «Федорушку-царевну», как зовут братья и сестры плаксивого братца. И Васе-племяннику слово кинуть милостивое. Да времени совсем нет. Из Литвы, из Ливонской земли, из Крыма, отовсюду гонцы с недобрыми вестями пожаловали.
Эти гонцы с вестями дурными со всех сторон так и летят теперь, словно вороны черные. Иной такую весть скажет, что всю силу воли должен употребить Иван, только бы тут же на месте не уложить зловещего глашатая. Да ведь и то: не повинен гонец за весть, им доставленную. И не напасешься народу, если за каждую плохую весть убивать гонцов теперь. Что ни весть доходит, – то плохая. Надо идти, отписываться на донесенья…
Бегло приласкав детей, поднял царь за подбородок личико жены и говорит:
– Буде невеститься… Все очи потупляешь свои с поволокою? Али не привыкла? Или на чужих деток завидно? Погоди! И своих мы с тобой заведем. Время еще не ушло… Давно ли и повенчаны… Скажи, Маруша, хотела бы деток?
– Хотела бы, государь! – зардевшись, шепчет царица.
– Ладно. Будет по твоему прошению. А покуда – за этими приглядывай…
Поцеловал жену и ушел.
Со вздохом поглядела мужу вслед царица.
Не верит она, что даст им Бог детей. Слишком порывисты, грубы, жестоки порою ласки царя. А порой словно ему и глядеть противно на красу ее женскую. Недаром толкуют, что иные, нездешние даже, азиатские обычаи завелись у Ивана. И гарем свой есть у него, и мальчуганы-наложники…
Честолюбец-брат Михайло знал, все знал, когда принудил сестру идти за царя. Что делать! Такова доля женская, что в Кабарде, что на Москве: игрушкой, рабою быть у мужей, у братьев и у отцов своих.
Смахнув слезу, царица грустно улыбается, слушая, как подбежавшие к ней дети толкуют «матушке-царице», о новой проказе братца Ванюшки.
А царь, кончив диктовать ответы на полученные донесения, отослал своего печатника, Казарина Дубровского, который, написав тайные грамоты, тут же печать к ним царскую прикладывал. Оставшись один, Иван достал из запертого, изукрашенного ларца тетрадь толстую, большую, в переплете, с застежками серебряными, раскрыл ее, взял перо и задумался, глядя на пустую страницу, де собрался что-то писать…
В том же ларце, откуда добыта была тетрадь, – лежат свитки, хартии разные, четко исписанные рукой самого царя.
Это – род дневника, который давно ведет Иван, чуть ли не с двенадцати лет, когда его взманил пример Макария, писавшего жития царей и святых, причем из разных книг и списков владыка все собирал и записывал в одну тетрадь большую, особую.
Познакомясь с Царственной Книгой, служившей чем-то вроде ежедневника из жизни царя Василия, прочитав отрывки из Степенной книги, начатой еще митрополитом Киприаном и продолжать которую взялся Макарий, мальчик Иван захотел сам по-своему записать для будущего времени все, что помнил важного в прошлом, и то незаурядное, что впереди случиться может.
Конечно, это намерение осуществилось далеко не так полно, как думал ребенок. Но когда возмужалому Ивану прочли сперва выдержки, а там и целиком отдали завещания его отца и деда, эти большие, часто и четко исписанные хартии, где обо всем говорилось: и о соседях по царству, и о заботах государских, и о семейном укладе, – Иван порадовался своей затее: писать самому обиходную книгу, повседневную. В постепенных записях отразились не только события тревожной жизни юного царя, но и взгляды, чувства, заветные планы и думы Ивана.
– Умру, – подумал он тогда же, – вот и завещание готовое моим детям. Да такое полное, ясное, какого ни отец, ни дед не писывали!
Не знал Иван, что много раньше сослужат ему службу эти страницы, писанные порою слезами, порою желчью и кровью.
В данную минуту только было встряхнул головой Иван, сделал движение, чтобы обмакнуть перо гусиное в чернильницу, – каламар турецкий, литого золота, стоящую здесь же, на столе, а за дверью послышался знакомый, сладенький голосок:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй ны!
– Аминь! Иди, иди, Феденька! – поводя плечами и отбросив перо, проговорил Иван. И пока вошел его новый любимчик, Федор Басманов, пока отвесил обычный поклон, царь успел сложить в ларец книгу и запер его ключом, висящим у креста, на гайтане.
– Здорово! С чем пришла-приехала, Феодулия ты моя милая? – спросил Иван, хлопая Басманова по румяной, нежной щеке, покрытой пушком, словно у красной девицы.
Да и вообще, вся фигура наперсника царского, с пухлой грудью, с широкими, упитанными бедрами, вихляя которыми подходит он к Ивану, – все в Басманове дышало притворной слащавостью и женственностью. Азиат происхождением, он наследовал от своих дедов или, скорее, от бабок – миндалевидные, с наглой поволокой очи, брови соболиные дугой, полные губы, яркие, пунцовые, каким любая боярыня позавидует… Всем видом своим напоминал он мальчиков-наложников, которых много при дворах восточных владык, которых и на Русь привозили бухарские и хивинские купцы, наравне с рабынями-одалисками… Казань и ближний к Москве Касимов-городок щедро платили купцам за редкий товар…
– Счастия и долгоденствия желаю царю моему милому, любимому! – раболепно, но в то же время с неуловимым оттенком панибратства произнес Басманов, красиво и плавно сгибаясь всем телом, чтобы отдать вторичный поклон.
Казалось, испорченный юноша, влюбленный в свою же животную красоту, вечно любуется, глядит умственным взором, со стороны – на каждое свое движение, слушает каждое свое слово… Близко, гораздо ближе, чем допускает строгий обычай московский, подошел Басманов к царю и продолжал нежно:
– С чем же больше и могу прийти я к тебе, царь ты мой любименький?
Обороты речей, дышащие бабьей льстиво-заманчивой податливостью, звуки мягкого, сдобного голоса, юношеского контральто, поворот стана, выражение глаз, наглые ужимки фаворита сразу пробудили какое-то особое настроение в Иване. Словно защекотало у него в груди… Загорелись, потемнели глаза, губы задвигались, дрогнули ноздри…
– Один ты, что ли? – спросил Иван. И голос у него звучит как-то хрипло, необычно.
– Один, один… Там – нет никого… – шепчет извращенный любимец, прижимаясь к Ивану.
– Ну, говори, что надо? – тоже негромко почему-то пере спросил Иван, крепко охватив одной рукою стан любимца, а другой играя кистями его богатого пояса, словно желая развязать узлы…
Но Басманов внезапно переменил игривое, лукавое выражение лица и плаксиво, чуть не хныча, совсем уж по-бабьи, быстро зажалобился:
– Вот, вот… «Что надо?» Все так думают, что я к тебе, царечек ты мой, только по нужде и наведываюсь… Не от души-де люблю да почитаю так владыку своего земного, как писано есть: и духом и плотию да послужит раб господину своему…
– Так, так… Да ты толком говори… Обидел, что ли, кто?
– Долго ли меня обидеть? У меня сердце мягкое, доброе. И красоту мне Бог дал, как на грех… Искушение послано… Вот, Митька Овчинин и стал было шутить со мною шутки негожие… Нахрапом полез…
– Митька? – сжимая кулаки, крикнул Иван.
– Он, он… Да что еще… Когда я погнал его, «прочь, говорю, дай вперед пройти»… На крыльце это было, на твоем, нынче… А он и говорит: «Как же! Пройдешь ты, татарская погань, впереди меня! Ты – содомлянин гнусный! Непотребством служишь царю нашему! Я же от знаменитого рода-племени… И деды мои со славой и на прибыток царству служили… и государю моему!» Услыхал я, – ничего не сказал… Може, думаю, сам царь про меня такую славу пустил… А не стерпелось: пришел тебе плакать да жалобиться… Или, может, Митька тебе, государь, меня дороже? Так и отпусти меня лучше… Вон, Саинов батько, Абдала, давно меня в Касимов зовет. Чего-чего не сулит.
И, отирая покрасневшие от слез глаза, в искренней обиде и досаде, стоял этот выродок перед царем.
– Митька? Тебе – в Касимов? Врешь! Покажу я тебе! Нынче ж покажу, кто из вас обоих мне милее. Увидишь. От меня пойдешь, так скажи, чтобы нынче на вечерний стол Митьку ко мне позвали… Очень-де царь просит милости хлеба-соли откушать… Романеи испить… Хе-хе-хе! Угощу!
Удушенным, больным, разбитым смехом рассмеялся Иван и стал утешать, ласкать гнусного фаворита, который, скрывая свое ликованье, продолжал притворно хныкать и томно вздыхать…
* * *
Кончился долгий царский день, полный волнений, забот и труда. Обычные гости к царю, на вечернюю пирушку собираться стали. И незаметно шепнул Басманову Иван:
– Сядь, Федюля, рядком с Митькой да поласковей с ним будь, когда стану мирить вас.
– Нас мирить? – капризно начал было избалованный прихлебатель, но Иван только поглядел на него да, палец приложив к губам, произнес:
– Тсс! Молчи, помалкивай…
– Слушаю, государь! – сразу принимая самый раболепный вид, с поклоном отвечал Басманов.
Все уселись уже за столы, когда Димитрий Овчинин заметил, что рядом с ним пустое место оставлено.
И только что подумал:
«Кого Бог в соседи пошлет?» – глядит: ненавистный ему Федька направляется сюда.
Вскочил было Овчинин, оглядывается: куда бы перейти?
А из переднего, хозяйского угла сам царь заговорил:
– Митя, что вскочил? Али от пира бежать собираешься, не солоно хлебавши? Пожди, посиди… Нонче, глянь-ко, не простая беседа у нас, все гости особливые, знатные… Вон и сам князь Михайло скудной нашей трапезой не погнушался, не побрезговал… Вот спаси тя Христос! Благодарствуй, гость дорогой!
И Иван отвесил поклон из-за стола в ту сторону, где сидел приглашенный к царю князь Репнин.
Тот, не меняя сурового выражения своего открытого мужественного лица, отдал поклон царю и произнес, поглаживая длинную седую бороду:
– Царский позыв что Божий приказ! Так нас отцы учили! Всегда твои гости, и на пиру, и в бою… Все ж надо правду молвить: на бой охочей хожу я, чем на забавы, хоша и твои бы, государские…
– Знаю, знаю… Вон, слышишь, Митя, как старые люди говорят? А ты от хлеба-соли бежать норовишь… Это – не литовцы, право…
– Я, царь, ни от литовцев, ни от татар не бегивал! – не выдержал и, вспыхнув, ответил Овчинин, опускаясь на место.
Промолчал Иван, потемнело только все лицо у него. Понял царь намек.
А Басманов тут как тут.
– Это, государь, он от меня бежит. Мы с ним утром повздорили. Он и ладит не сесть, бы со мной… А я и не в обиде…
– Молодец, Федя! – живо отозвался Иван. – По-христиански творишь. Тебя в ланиту, подставь и другую… Лих, я не научился доселе такой великой благости… Ну, слышь, Овчина, хоть ты и собирался бежать от потомка татарского, от Феди, да я помирю вас. Выпьете чару меду сладкого и прю позабудете горькую…
Видя, что Овчинин покорно склонил голову в ответ на предложение мириться, царь подал знак к началу пира. Молитва была прочитана. Блюдами обносить гостей стали. Чаши запенились медами сычеными разными, и крепкими фряжскими винами, и романеей душистой…
Большие чары, уемистые, наливаются и выпиваются на вечеринках царя. Немало людей, кто послабее, сознанье теряет – и выносят их прочь на свежий воздух, для протрезвления, или увозят, полумертвых, домой, если не кинут где в углу, чтобы проспались они до утра тут же, на половине дворцовой, особенной, где происходят пирушки…
Быстро охмелел непривычный к вину молодой князь Димитрий. И так благодушно настроился, что совсем примирился с соседом, раньше ненавистным. Шутит с ним, хохочет, чуть что не обнимается.
– Ты прости… Може, я и обидел тебя, парень… Один Бог без греха… – бормочет Овчинин. – Ну, помиримся, поцелуемся с тобой… Чисто по-братски… А ежели ты скот мерзкий – не мне судить… Бог всем Судия… Поцелуемся…
И целуются они.
А Иван нет-нет посмотрит – и улыбнется кривою усмешкою, которая теперь почти не сходит у него с лица.
Что дальше, то громче говор, красные лица у пирующих. Бороды гостей костями рыбьими изукрасились, маслом, сметаной залиты… Блинами справляет хозяин державный неделю мясопустную…
Руки у всех – сальные, грязные стали. Куски – прямо руками берутся… На платье, на пол падают. Там – псы царя любимые, в покой впущенные, из-за объедков грызутся, ворчат и ссорятся, так же как и люди за столом порой начинают грызться, вспомнив спьяну обиду или вражду затаенную, старую…
Хозяин не в обиде на споры такие. Только когда уж очень в задор люди войдут, столы уронят, за тяжелый трехсвечник ухватятся или за ендову литую, царь на них прикрикнет грозно.
– Эй, вы, потише там!
И осядут спорщики… Через минуту – обнимаются, песню удалую, разухабистую, бесстыдную затягивают.
Хрипло, нестройно звучат пьяные, надорванные спором, распаленные вином голоса.
– Пождите, свиньи! Вам Тимошка мой споет, – кричит Иван.
Тимошка, злой, хромоногий, пройдоха и выродок-шут, выходит на середину, между столами, выставя ногу вперед, ударяет б изукрашенный бубен, берет без слов первую, высокую, залихватскую ноту, вдруг обрывает ее и запевает:
– Тпр-р-р-р-р…
Ни в тын, ни в ворота!
Боарыня – криворота!
Толстобрюха, толстонога,
Всяво у ей – много, много…
И усов, и бороды,
И – бяды, бяды, бяды!
И и-и-и-и-и-и-и-и-их!
И снова гремит залихватская, плясовая песня:
– Ходи изба, ходи печь!
С сударыней негде лечь…
Болярыня, повернись,
Сделай милость, повернись… Эхма…
Дулась-дулась – повернулась…
Не поспала – сама встала… Лю-ю-ю-бо!
И долго льется песня, меняя ритм и склад, полная самых циничных образов, которые бесстыдный, пьяный шут поясняет жестами и мимикой на потеху опьянелых, грубых гостей. Все хохочут, все довольны… Грубые картины не мутят душу, а вызывают лишь грубую чувственность… От хохота, грохота – стены дрожат!
Весело пир идет у царя Ивана…
Только не все веселы на нем.
Мрачен сидит князь Михайло Репнин. Рядом с ним – тих и сумрачен также, поместился набожный, почти аскет в мирской одежде воина, голова стрелецкий и богатый обыватель московский, Мытнов Молчан. По шерсти кличка дана Молчану. Молчалив всегда; но твердый и правдивый он, отважный в бою, не робкий в миру человек.
Трется у царского стола стольник Ивана, боярин Алексей Басманов, отец развратного Феди, и шепчет хозяину пира:
– Чтой-то, государь, гости твои не больно веселы…
– Кто? Какие?… – уставясь на Басманова мутным, опьяневшим взором, спрашивает Иван.
– Да вон, гляди: и гостинька редкий, князь Михайло… И соседушка его, холоп Мытнов! За счастье бы почел, что к столу твоему царскому позван. А он?! Знаешь, царь, это все – семя адашевское. Награбили вместе. Теперь, видишь, и кадык поднял: я-ста, не я-ста! А на нас, поди, глядит и твердит: «Скоты, пианицы горькие!» Не ведает, лицемере, кто пьян да умен – два угодья в том! Дух-то адашевский не вышел из подлых… Дивно, как терпишь ты только, великий государь! Казнить бы ворога твоего явного. И прибытку казне твоей немало стало бы… И тебе избыться лишнего аспида…
– Да, да… Избудемся… Избудемся… Вечер долог еще… Не торопись, пиявушка ты мой… Слуга ты мой верный… Пососешь нынче кровки, пососешь годи! Дай пиру – беседе честной разойтись малость…
И все веселей, все шумней вечеринка идет у царя.
Совсем уже пьян князь Димитрий Овчина молодой. Еле лыко вяжет…
– Федя! – вдруг проносится резкий голос Ивана. – Что ж ты друга нового, соседа милого плохо потчуешь? Гляди, и не пьет совсем… Осовел – сидит. Так не годится у нас. Ну-ка, чашу поуемистей, за здравье за мое!
Подбежал Алексей Басманов с большой чашей – кубком. Иван сам налил туда вина пенного, крепкого… Понюхать – дух перехватывает, не то что выпить.
А сквозь общий гул уже прорезается обычное чествование, неизбежное, если блюдом или кубком царь жалует.
– Жалует царь-государь и великий князь всея Руси Иван Васильевич чарой из его царских рук болярина князя Димитрия Ивановича Овчину, роду князей русских и Оболенских! Пить чару во единый дух за его царское здравие, до самого до донышка. А кто не пьет до дна – не видать добра! На том и лихо сбудется!
Князь Димитрий еле грузно поднялся с лавки, стоит, руками за край стола держится… Ворот рубахи расстегнут, лицо пылает и от духоты, и от вина. Язык еле во рту ворочается.
– Кланяюсь низко на милости, царь-государь и великий князь. Да я уж тово, – лепечет он, – невмоготу! Уволь… Уж попито во здравие твое во царское… Тово… Довольно-достаточно… Уволь, не взыщи… Иным разом.
– Да что ты, очумел! – прикрикнул даже на него Федор Басманов. – Не видишь, царь – ждет, глядит… Нешто можно не пить здоровье царское?
– Да уж принатужься, гость дорогой, – приглашает хозяин, а сам не сводит засверкавших внезапно глаз от Овчинина.
– Твоя воля… Што уж… Давай, боярин… – вздохнув с искренним отчаянием, произнес князь Димитрий и с поклоном принял тяжелую, полную чару.
Но едва он поднес ее к своим губам, как сейчас же и отвел…
– У-у, Господи, Владыко Милостивый. Да ведь и не мед это.
– Да и не отрава ж? Право, гость дорогой! Пей…
– Да больно крепка, государь. Этим и начинать бы впору, а не то пирушку кончать…
– Да уж приневолься…
– Твоя воля! Во здравие царя и государя!
И медленно, с трудом, с передышками, стал пить свой последний кубок Овчина. Но и половины недопил… Задохнулся, закашлялся, отплевываться стал…
– Ой, нет… Умру… Ой, невмоготу, уволь, го…гос… сударь! – еле уж лепечет опоенный Димитрий.
– Вот уж оно как! – поднимаясь на ноги, заговорил тогда Иван. И все, кто еще мог, тоже поднялись за царем.
А он, сверкая глазами, но сдерживая еще ярость свою, так и загремел на Овчинина:
– Что же ты, гость дорогой, князинька милый! Али поруху чести и здравию нашему царскому причинить желаешь? Али явно недоброхотен нам, что чару во здравие наше пить не соизволишь? Так ли мне, государю своему, всего блага желаешь? Тако ли мне, царю, своему милостивцу, любовь и верность показуешь свои?
– Помилуй. Не серчай, государь… Рад бы я – душа не принимает… Утроба не велит… Больно романея твоя крепка…
– Он быть по-твоему, гостенька… Я – хозяин не надсадливый. Силком не пою людей, хоша бы и за наше царское здравие. Эта чаша крепка для тебя… Ладно… Сам в подвалы в погреба ступай мои… Недалечко тут… Испробуй, нет ли легче, по душе чего? Сам поищи, сам и нальешь себе чару свою! – каким-то загадочным жестким тоном произнес Иван и в ладоши хлопнул.
Ключник и еще один из ближних слуг царевых, которые наготове стояли, сейчас же подошли.
Шепчет им что-то Иван.
А Димитрий стоит, низко кланяется, улыбается всем своим юным, пылающим лицом и лепечет:
– Вот спасибо… Вот царь… Вот милостивец… Сам тамо я уже погляжу… Чего полегче… на прохладе… Да и пройдуся, обвеет малость… Две чары тогда за здравие твое… Уж поверь… Я ли царю не слуга…
И, шатаясь, поддерживаемый двумя спутниками, вышел он из покоя, где душно и шумно так, где копоть и чад от светильников еще больше кружит охмеленные головы…
Ничего не набросил князь молодой на себя, в рубахе, как сидел, так и вышел по переходам в небольшой внутренний дворик, где был вход в ближние погреба царские.
Свежий, ночной февральский воздух сразу благотворно подействовал на отуманенную голову Димитрия.
Ярко светит полная луна, бросая длинные тени по талому снегу, которым покрыт весь дворик. Мягко ступает нога… Вот распахнулась тяжелая дверь подвальная, вошли туда все трое. Спустились вниз. Обширен, удобен царский дворцовый подвал. Бочки рядами стоят, сидоры, сулеи огромные, кувшины высокие с винами дорогими, заморскими. На каждом сосуде хартийка привешена: когда привезено, сколько было всего вина, когда, кому бралось и поскольку…
– Ну что же, где у вас послаще что? Полегче? – спрашивает ключника Овчинин.
– Здесь, подале, княже… – отвечает тот, – Вот, в этом бочонке. Налить? Али сам потрудишься?
– Постой, я попробую… Сам нацежу сперва…
И нагибается князь… А третий спутник уже за спиной у его… Петля мертвая ловко и сразу на шею князю наброшена… Затянут конец, навзничь упал Овчина от толчка, глаза из орбит выходят… Крикнуть, позвать на помощь… Но горло тесно перехвачено… Ни звука не вырывается оттуда, хрип один…
Руками оттянуть бечеву… Но петля так и врезалась в шею, и все глубже, глубже врезается… В борьбу бы вступить с палачом… Но тот далеко стоит, только конец аркана затягивает, причем все грузное тело юноши скользит по влажной земле… И руки Димитрия, бесплодно, нелепо сделав несколько взмахов в воздухе, вдруг задергались, словно от судорги… Заплясали и ноги. Лицо, раньше багровое, теперь синеть начало, исказилось каким-то совсем не подходящим выражением, похожим на гримасу сладострастия… Еще два-три хриплых звука, две-три судороги, и князь затих, выпив последнюю чару свою, чашу мучений, до дна!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.