Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 82

Текст книги "Учебник рисования"


  • Текст добавлен: 18 мая 2014, 14:52


Автор книги: Максим Кантор


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 82 (всего у книги 128 страниц) [доступный отрывок для чтения: 46 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Детей вывозим, – повторил Луговой и сжал зубы, чтобы не застонать.

– Тебе перевязку сделать надо, друг, – сказал сентиментальный анархист, – нельзя же так.

– А мы ведь едва не убили тебя, – сказал грубый анархист. – Все она, ведьма, подстрекает.

– И знала ведь, знала, что честный человек – так нет же, натравила!

– Вот кто провокатор!

– Вот из-за таких, как она, и дело проиграем!

– Ты, товарищ, этого так не оставляй!

– Взять ее прямо сейчас, – и отвести куда следует!

– А что ты думаешь? Саботаж и провокация – это не шутка!

– И мы свидетелями, если что, выступим.

– Сейчас мы поговорим с ней, мы ей зададим пару вопросиков.

И они обернулись к Марианне Герилья – но той уже не было в комнате. Как успела она выскользнуть, как сумела скрыться – непонятно. Дверь будто бы и не открывалась, окно тем более было заперто, да и не станет она прыгать в окно. Анархисты поворачивались в разные стороны, искали ее везде, но не нашли: исчезла Герилья.

Миновали сутки, и Луговой в сопровождении Лукоморова и Колобашкина отбыл из осажденного города. Подали машину, виллис с открытым кузовом. Луговой сел подле шофера, но, подумав, перебрался в кузов – к пилотам. В последний момент к ним присоединилась молчаливая Ида Рихтер. По-видимому, разрешение Малиновского на отъезд в Москву было получено легко, должно быть, правы были злые языки, намекавшие на неуставную близость Рихтер с начальством – во всяком случае, сам генерал вышел провожать ее к машине, несмотря на то, что дела у него, несомненно имелись. Вероятно, генерал даже сделал некие обещания по поводу судьбы Идиного мужа: он сказал Иде Рихтер несколько ободряющих фраз, которых никто не расслышал, и поцеловал в щеку. Малиновский подсадил Иду Рихтер крепкой рукой, и галантный Лукоморов принял ее под локоть, помогая перелезть через низкий борт машины, а куртуазный генерал погрозил Лукоморову пальцем. Однако волноваться Малиновскому не следовало: игривый нрав Лукоморова более не давал себя знать, стрелок сидел в кузове машины сгорбившись и затравлено глядел на Лугового, опасаясь за свою судьбу. Ида Рихтер также была настроена не лучшим образом; она всю дорогу молчала, кутаясь в мужское кожаное пальто на меху – подарок генерала Малиновского.

Машина скоро миновала черту города, проехала насыпи, заграждения и последние патрули и пошла по той единственной дороге на северо-восток, что еще контролировалась республиканцами. Луговой нянчил раненую руку в новой повязке и расспрашивал Лукоморова о пустяках: он хотел успокоить стрелка, но поверить, что Луговой не донесет, стрелок не мог; ждал худшего и разговор не поддерживал. Луговой замолчал тоже. Так они ехали около часа. Каменная дорога превратилась в пыльную, белая пыль покрыла машину и пассажиров, и они совершенно растворились в пейзаже.

Наступал день, и день наполнял пространство звуками, привычными звуками южной природы. С некоторой периодичностью к птицам и кузнечикам добавлялись выстрелы, что также вполне обычно для страны, в которой идет война. Постепенно выстрелов стало больше, они били чаще, потом к ним присоединились тяжелые удары миномета и пассажиры услышали далекое эхо разрывов. Теперь птиц было уже не слышно. Промежутков между выстрелами почти не было, а тяжелое буханье больших орудий обрело свой ритм, и, как ударный инструмент в оркестре, орудия определяли общий пафос мелодии. Но скоро тот звук, что они считали самым громким и тяжким, заслонил другой – еще более надсадный, еще более тяжелый. И вдруг все вокруг загрохотало – шум перестал быть просто шумом, он заменил собой природу. Воздух наполнился лязгом и грохотом – то начался штурм города.

Мадрид остался далеко, скрылись из виду белые его окраины, и люди в машине не могли видеть, как войска генерала Франко окружают город, охватывают его с трех сторон, не могли видеть дыма и пыли, столбами встающих над руинами.

Но слышать – они могли. Они слышали равномерные удары артиллерии, слышали, как стонет в полете снаряд еще до того, как разорваться среди белых домов, слышали нарастающее неизбежное движение танков. Потом воздух наполнился нестерпимым воющим звуком – и этот вой заглушил все остальное: ревели моторы «хенкелей». Сидя в открытом кузове, они увидели самолеты. Истребители прошли низко над ними, заходя слева на город, самолеты летели пятерками, и, выполняя разворот, сохраняли порядок. Тем, кто сидел в машине, заложило уши от воя двигателей, и они знали, что жителям города еще страшнее. Вой нарастал, к нему присоединилась сирена воздушной тревоги, и этот дикий вой, усиливаясь и усиливаясь, вытеснил из природы все: не оставалось ни неба, ни дороги, ни света, ничего, кроме воя – он властвовал, пугал и сжимал сердце. Люди в машине невольно пригнулись и, хотя самолеты прошли стороной, оставались сидеть, согнувшись и глядя в пол. Только Колобашкин поднял голову и смотрел на небо. Там, среди этого рева, ревел мотор беспощадного Виттрока, который летел добивать Мадрид, и Колобашкин не мог ничего сделать, и не мог его остановить. Колобашкину казалось, он слышит шум именно этого самолета, и в общем грохоте он различал голос именно этого мотора. Колобашкин сидел выпрямившись, распрямив плечи, запрокинув голову к воющему небу.

31

Историки искусства придают особое значение тому началу (греки употребляли термин «технэ»), которым художник тщится управлять, но которое живет автономно. Это своего рода умение, обладающее безличным характером, и распространено мнение, что требуется освоить набор общеупотребимых приемов, чтобы затем подчинить эти навыки собственному замыслу. Определенная часть работы художника анонимна – это общие правила, принадлежащие всем и никому. Собственно говоря, работа живописца есть постепенный уход от общих положений к частным. По мере развития его труда живописец последовательно исключает генеральные утверждения, заменяя их индивидуальными. Так, рука живописца при исполнении имприматуры следует привычным правилам, по которым цвет объекта должен быть дан в максимальной узнаваемости и насыщенности. Это общее положение, – сродни тому, что в рисовании фигуры невозможно обойтись без представлений об анатомии. В дальнейшем живописец каждым новым слоем краски усложняет первоначальный цвет – это и есть процесс живописи: художник уточняет утверждение, наделяет цвет оттенками, сообщая цвету то, что знает он один. Скажем, тот факт, что море синее, знает любой школьник, и, выполняя имприматуру, живописец, скорее всего, покроет холст синим цветом – совершив тем самым обобщенный, не индивидуализированный жест. И лишь уточняя свое высказывание, художник перейдет к известному ему одному уровню знания, и цвет его моря сделается лишь ему одному присущим цветом. Море Витторио Карпаччо зеленого непрозрачного цвета, море Гюстава Курбе напоминает слои штукатурки, облупившиеся с каменных стен, море Джованни да Модена буро и мутно, точно несложившаяся в твердь земля, а фра Анжелико рисует море, стоящее перпендикулярно суше, наподобие забора. Эти цвета и эти формы принадлежат только им, перечисленным художникам; чтобы добиться их, художникам пришлось отказаться от общих положений. По мере того, как они создавали свое море, они уходили от моря как общеизвестного понятия.

Этот процесс имеет как поступательный, так и возвратный характер. Первый слой краски, имприматура, над которой художник и не думал вовсе, а выполнил ее бегло, по родовой художественной привычке, то общее место, что претит творцу, желающему сказать уникальную истину, рано или поздно, но отвоевывает потерянные позиции и восстанавливает утраченное значение. Да, море у Джованни да Модена – бурое, у Витторио Карпаччо – зеленое, у Гюстава Курбе – черно-желтое, и тем не менее море пребудет синим, и этот факт в живописи Витторио Карпаччо, Джованни да Модена и Гюстава Курбе неотменим. Живописец, отказавшись от первоначального наброска, с удивлением обнаруживает, что первые движения кисти оказались жизнеспособнее его последующих усилий – сквозь верхние слои краски настойчиво проступает первый рисунок. Постепенно картина возвращается туда, откуда художник старался увести ее волевым усилием. Он навязывал ей индивидуальное знание, но она с не меньшей настойчивостью возвращает его к простым положениям. Будучи зеленым или бурым, море должно восприниматься синим – вот в чем секрет живописи.

В свете сказанного любопытен опыт таких живописцев, как Матисс или Кандинский, не различающих цвет имприматуры и цвет последнего красочного слоя, не делающих различия между общим и частным – они стараются генерализировать самое интимное утверждение. По контрасту с их методом любопытно отметить Сезанна и Рембрандта, всегда опасающихся, что высказались недостаточно строго – оставив слишком много места случайностям. В сущности, все, чем занимался Сезанн, – это уточнение однажды сказанного; он накладывал мазок на мазок, желая избежать повтора и банальности. Итогом данного рассуждения будет простой вопрос: не следовало бы вовсе отменить имприматуру, начав работу с индивидуальных цветов? Ответ будет также прост: в этом случае интимное высказывание возьмет на себя роль имприматуры и сделается высказыванием общего порядка – как это случилось с Малевичем, или Клее, или Мондрианом. Гуманистическое искусство принять этот путь не может.

Глава 31
I

В истории двадцатого века меня более всего поражает одно явление, а именно: последовательность, с какой языческое мировоззрение вытесняло мировоззрение христианское. Происходило это не под влиянием внешней силы, но напротив, в силу внутренних законов христианской цивилизации. Сама христианская цивилизация породила нечто, что поставило под вопрос ее основные принципы. Собственно говоря, это и есть определяющий вектор истории двадцатого века: трансформация христианской цивилизации в цивилизацию языческую. Поражает напор, с каким бессмысленные (с христианской точки зрения) но объявленные искусством в новейшие времена поделки торили себе путь в культуру; поражает неуклонность, с которой квадраты, черточки, кляксы и загогулины присваивали себе права, коими наделены было антропоморфные христианские образы. Изменение самосознания культуры, которое поначалу не связывали напрямую с социальной жизнью, постепенно оказало необратимое влияние на все аспекты бытия. Войны, революции, финансовые махинации, экономические и социальные проекты, законы и мораль – все оказалось подчинено этой главной интриге. Языческие символы первоначально возникли на поверхности общества, как сыпь, высыпающая на теле больного оспой – и множились с неумолимостью. Эти знаки и заклинания появляются в России, затем вылезают на поверхность общества в Европе, их завозят в Америку, и они расцветают в Америке пышным цветом; поражает их жизнеспособность. Порой казалось, что шаманские значки возникают вследствие кризиса Запада – и, когда кризис минует, нужда в них отпадет. Порой казалось, что шаманские значки и черточки переживают трудные времена – их гонят из одного места, но они возникают в другом, воцаряются в третьем; постепенно их существование и влияние сделались неоспоримыми. Выведенные в одном локальном месте, пятна и кляксы проявились повсеместно; наконец их перестали уничтожать, объявив нормой. Постепенно всем и везде стало понятно, что знаки и заклинания языческой религии имманентны западной цивилизации на современном этапе – именно в них цивилизация выражает себя полнее всего, а христианская символика к настоящему моменту отношения не имеет. Споры по поводу правомерности языческого культа как эстетики нового времени – прекратились.

Сегодня мир благосклонно созерцает танец шамана и культовые значки и связывает с проявлениями языческого сознания некие абстрактные представления о свободе; люди умиляются черточкам и квадратикам, полагая, что внутри квадратиков находятся добрые и хорошие вещи. Обращали внимание на что угодно, но только не на то, что лицо просвещенного цивилизованного христианского мира (ибо, что есть искусство, как не лицо мира) поменялось – вместо человеческого лица двадцатый век снова утвердил маску идола. Несколько поколений назад представить себе подобное было бы невозможно, и когда Честертон смеялся над футуристами, то, скорее всего, смешон был он сам – как всякий не в меру придирчивый к новациям консерватор. В конце концов, рассуждали люди исторически мыслящие, то, что культура становится более секуляризованной и освобождается от религиозной догмы, только закономерно. Однако культура не сделалась более секуляризованной, она лишь сделалась менее христианизированной. Христианскую догму заменило не светское остроумие скептиков, не научное мировоззрение агностиков, но языческий культ. Это не в меньшей степени религиозное сознание, чем сознание христианское: культ требует ритуала, поклонения и т. д. Языческий культ не в меньшей степени, чем иные формы управления сознанием, обладает представлениями о благе, свободе, справедливости. Это тоже религия – но другая.

Произошла эта перемена не сразу, но неотвратимо. Пожалуй, сегодня уже мало кто согласится с тем, что человечество для чего-то должно иметь лицо, человеческое лицо с чертами и глазами, лицо, вылепленное по образу и подобию божьему, но не бессмысленную кляксу. Постепенно утвердилось мнение, что иметь кляксу вместо лица – прогрессивно и свободолюбиво, поскольку расплывчатая клякса выражает те импульсы свободы, что определенным чертам лица выразить не под силу. Знак оказался жизнеспособнее образа.

Вопрос, вытекающий из этого простого наблюдения за трансформацией лица мира, звучит так: зачем такое изменение миру понадобилось? Не может быть случайностью то, что христианское антропоморфное изображение вытеснено безличным знаком. Не может быть случайно и то, что передовые общественные институты и режимы приняли именно языческие формы сознания. Если это случилось, вероятно, произошли попутные процессы в самом устройстве социума, процессы, объясняющие происшедшее. Во всяком случае, если у некоего существа поменялись лицо, пластика, речь, можно предположить, что изменилось и само существо.

Поскольку общеизвестно, что диктаторские режимы начала века апеллировали к язычеству и целью ставили создание неоязыческих империй, то можно предположить, что сила, низвергнувшая их могущество, язычеству прямо противоположна. Ввиду того что символика Третьего рейха или атрибутика коммунистической доктрины явно отсылали к имперскому Риму и языческим культам, возникла уверенность, что победа над этими идеологиями есть принципиальное торжество над языческими формами сознания. Следует, однако, обратить внимание на то обстоятельство, что христианская традиция, даже будучи использована для противостояния тотальным режимам начала века, не оказалась востребована после победы. Пожалуй, наиболее верной перспективой, в которой могут быть рассмотрены конфликты начала и середины ушедшего века, есть та перспектива, что описывает противостояние разных форм языческого сознания. Язычество неоднородно; конфликты режимов и убеждений минувшего века были конфликтами разных форм язычества, точнее говоря разных стадий развития неоязыческого общества.

Низвергнув титанические тоталитарные режимы, просвещенное общество одновременно распрощалось со статусом сильной личности. Фигуры Гитлера, Сталина, равно как и Черчилля, Де Голля, оказались не потребны: метод управления, характерный для ранних стадий становления языческого общества, был опробован и отвергнут. Собственно говоря, то было расставание не столько с конкретными режимами, сколько с определенной стадией неоязычества – языческими царями, культ которых должна была сменить языческая республика.

Итогом ушедшего двадцатого века является построение просвещенного однородного западного общества, члены которого обладают примерно схожими представлениями о свободе и благе, вне зависимости от вероисповедания и нации. Это общество структурировано внутри себя по степени пользы, которую данный субъект (или данная страта) приносят общему представлению о благе и развитии. Представление о благе связано в данном обществе с понятием свободы, которая лимитируется только исполнением гражданского долга: охранных функций например, и т. п. Свобода в данном обществе понимается не как состояние духа, но буквально как физическое не-рабство, и степень свободы измеряется меньшим или большим количеством обязательств и материальных выгод. В силу этого общество рассматривает не-членов общества как рабов, как существ, находящихся в заведомо худших условиях, чем они сами. Поскольку степень материальной свободы, данной каждому члену общества, достаточно высока и разрыв между благосостоянием данного общества и иных земель весьма высок, состояние иных земель и их обитателей рассматривается как несвобода, т. е. рабство и варварство. Общество ориентировано на экстенсивное, расширительное развитие и охотно включает в себя новые земли и новые народы. Принято называть данное общество «открытым» или «гражданским». Оба термина безусловно верны, поскольку данное общество открыто к поглощению новых пространств и поскольку граждане его представляют его наивысшую ценность. Это общество именуется также демократическим, поскольку у данного общества нет никакого общего идеала, расположенного вне общества, нет ничего, что по степени важности превосходило бы собственно народ, составляющий это общество. Это общество управляется само собой, по своим собственным законам, выбирая тех лидеров, которые лучше соответствуют его целям экстенсивного развития. Это общество последовательно отвергло все внеположенные ему директивные установки и вероучения. Это общество признает за действительную только собственную мораль, мораль, вытекающую из его нужд. По всем признакам данное общество следует называть языческим, а убеждения, питающие его членов, – язычеством. Поскольку выразить себя адекватно это состояние сознания может сегодня в той форме, которую оно само именует «демократией», есть все основания для утверждения, что язычество имманентно демократии. Иначе говоря, новое язычество с неизбежностью выстраивает такое общество, которое в социальных терминах именуется демократическим. Новая либеральная демократия – то есть наивысшее достижение общественного прогресса сегодня – является не чем иным, как современной формой язычества. Поскольку западная половина человечества приняла неолиберальную демократию в качестве безальтернативной модели существования и никакой иной концепции (финансовой, политической, эстетической) противопоставить этой модели не может – следует согласиться с простой формулой: язычество есть наиболее адекватная и желанная этой части света форма существования, а монотеизм (в частности, христианство) только краткий эпизод в истории. Сегодня этот эпизод завершен. В той мере, в какой т. н. Запад отождествлял себя с христианством, можно говорить об окончании его миссии (в терминах различных философов это будет звучать, как «конец истории», «закат Европы» и т. п.); однако нет никаких оснований полагать, что миссия Запада состоит именно в христианском миссионерстве. Экстенсивный характер развития и миссионерство в частности вполне могут быть сохранены в языческом неолиберальном обществе, более того, западный языческий миссионер может продолжать именовать себя христианином, а свои военные успехи – крестовыми походами – ровно на тех же основаниях, на каких советский аппаратчик именовал экспансию Восточной Европы развитием марксистских идей, а себя коммунистом.

Сказанное выше не должно звучать как обвинение Запада. Язычество столь же присуще западному миру, как и христианство, и неизвестно, какая система верований сулит больше благ. Вообще говоря, язычество древних народов настолько великолепно, могуче и победительно, что остается только недоумевать, зачем вообще понадобилось заменить его в сознании общества на хрупкое и не столь выразительное христианство. Преимущества христианских убеждений – с точки зрения развития империи – сомнительны, а недостатки очевидны. Достаточно сравнить статуи греческих атлетов, римские триумфы и дворцы Палатина с угловатыми фигурами икон, чтобы почувствовать победительную мощь одного строя, и уязвимость другого. То, что на протяжении своего существования христианская цивилизация заимствовала свирепость и мощь язычества для укрепления своих позиций, только подтверждает эту мысль. Остаться вовсе без этого основательного фундамента – крепости, возведенной еще Александром и Цезарем, – не губительно ли для Запада? Вероятно, следует согласиться с простой посылкой: с христианством или без такового Запад останется Западом, и (исходя из исторического опыта) найдутся иные формы бытия, с которыми он себя отождествит.

II

Главный вопрос нашего времени следующий: существует ли европейская идея помимо христианства? Иначе: предшествовала некая европейская идея христианству – или собственно христианство и есть та идея, через которую Европа может себя идентифицировать? Ответ решает многое. Если отдельно от христианства европейской идеи не существует, значит, Европе наступил конец: очевидным образом уже не идея христианства движет историей и, стало быть, не Европа определяет развитие мира. Если же существует идея, которая предшествовала христианству и на основе которой было принято христианство, то требуется сформулировать, какая же это идея.

Почти нет сомнений в том, что такой идеей мог быть единственно только фашизм.

Слово «фашизм» пугать никого особенно не должно – это слово может при настоятельном желании быть заменено на слово «рыцарство». Собственно, в новейшую историю фашизм и был внедрен в качестве субститута рыцарства. Слово «рыцарь» звучит приятнее для уха и не связано вопиющим образом с массовыми убийствами (во всяком случае память о неприятном характере Зигфрида и резне в Аккре стерлась). Рыцарство воплощает неуемный дух, склонный к экспансии и вооруженному вмешательству, характер, непримиримый ко всякому препятствию, победительную страсть, направленную на совершение некоего выразительного деяния, того, что будет отличаться от обычных поступков и заслужит названия подвига. Это превосходящее простые нужды обыкновенных людей свершение лежит в основе рыцарского мировоззрения и делает рыцаря как бы превосходящим его окружение – превосходящим хотя бы потому, что он готов совершить нечто из ряда вон выходящее, а прочие не готовы. Часто это из ряда вон выходящее деяние связано с освобождением какого-нибудь узника, защитой прекрасной девушки, но так же оно может быть связано с убийством невинных людей, присвоением чужого имущества, вмешательством в абсолютно чужие дела в отдаленных землях, выполнением невнятной прочим людям миссии. Таким образом, подвиг – это не обязательно хороший поступок, это, прежде всего выдающийся поступок, который хорош именно своей экстраординарностью. Это невнятное для людей, оперирующих христианской моралью, представление о хорошем как о могучем лежит в основе рыцарства. Греческие герои демонстрируют подобное поведение охотно: они режут, потрошат и жгут, совершая тем самым подвиги, которые хороши просто потому, что это – подвиги. Герои прекрасны и неумолимы, в них несомненно присутствует моральное начало, просто эта мораль нехристианская. Впрочем, те западные рыцари, что отправлялись на поиски христианских святынь, являли своими подвигами образец морали, для христианства необычной. Гавейн отважно вмешивается в битву, защищая честь принцессы и губя при этом несчетное количество простых солдат, которые участвуют в битве против своей воли и попадают ему под руку. Впоследствии выясняется, что битва велась напрасно: принцесса помирилась со своим оскорбителем и даже вышла за него замуж; выяснилось, что людей Гавейн убивал зря – можно было и не убивать. Однако подвига Гавейна это не умалило: он отважно сражался, уничтожил много народу, его деяние останется в веках. Вероятно, следует признать, что помимо субъектов, совершающих подвиг, существует объект подвига, и таким объектом подвига является так называемый народ, который в зависимости от ситуации, то освобождается, то умерщвляется. Поскольку народ всегда живет не особенно хорошо, то поле деятельности для рыцаря безмерно – он всегда найдет, кого бы еще освободить. Поскольку народ заведомо неумен и склонен к бессмысленному сопротивлению, возможности для нахождения противников также обширны – всегда найдется, кого прикончить. Именно рыцарями, т. е. защитниками одних обездоленных и убийцами других обездоленных, и мнили себя горделивые Гитлер и Муссолини, Франко и Салазар; более того – именно рыцарями, и никем иным, они и были. Простирая мускулистые длани свои к власти, они чувствовали себя Гавейнами и Зигфридами, разящими драконов и уберегающими принцесс от напасти; то, что при этом некие солдаты или гражданское население (незначительные люди, не соответствующие своим масштабом подвигу) и уничтожались, вполне соответствовало духу рыцарского мифа. Следует одновременно признать и то, что другая часть населения получала привилегии и поощрения. Геройство не есть делание хорошего (в христианском понимании этого слова), геройство есть делание великого.

Высвобождение рыцарского начала в его мощи и есть особенность фашизма двадцатого века. Не замутненное христианскими добавками, это начало выразило Европу полнокровно и властно. Европейская история постоянно являло прочим народам фашизм, уравновешенный христианством, оттого и характеры властителей – то поражающих воображение своей жестокостью, то ударяющихся в истовое богомолье (Людовик XI или Иван Грозный) – столь удивительны: поразительно не то, что одна из сторон этих характеров лицемерна, поразительно то, что обе – искренни. Это и есть европейский характер, противоречивый и хотя бы потому не столь ужасный, как характеры Гитлера или Сталина, людей односторонних, чуждых противоречий и христианской демагогии.

Европе было свойственно само христианство рассмотреть в рыцарской традиции и наделить Христа чертами Парцифаля, а жизнь его представить в духе рыцарского подвига. Жизнь подвижников и святых стала рассматриваться как подвиг и геройство, что, разумеется, ослабило позиции подвига как такового и внесло известное недоразумение в анализ жизни отшельников и пустынников. Отшельники и пустынники подвигов (в понимании Парцифаля) не совершали, им несвойственно было желание произвести «великое»; более того, такое желание противоречило бы сути христианства. Однако европейская традиция сделала из них героев и не только поместила Августина рядом с Георгием, но (произведя Августина и Георгия в герои) в известном смысле подвинула и Парцифаля с Зигфридом в ряды святых.

Европейское искусство не знало художника значительнее Микеланджело, наделившего ветхозаветных пророков мощью греческих атлетов – на долгие века этот симбиоз определил характер европейской культуры. Мысли перекатываются в головах святых подобно трицепсам под их гладкой кожей, их убеждения так же крепки, как сухожилия, их вера в добро развита столь же хорошо, как их дельтовидные мышцы.

Собственно говоря, само понятие прекрасного принадлежит не христианской культуре – но предшествовавшим ей векам, развившим и утвердившим красоту, великолепие и величественность как ценность. Христианство лишь присвоило достижения прошлого и сообщило самодостаточной красоте иные качества (добродетель и смирение, например) вообще говоря, красоте не присущие. Противоречия, вытекающие из этого сочетания, и определили развитие Европы. Сочетание фашизма (рыцарства, язычества, античности) и христианства и дало тот крайне терпкий коктейль из смирения и напористости, веры и власти, стремления к абстрактному добру и конкретной бесчеловечности, который характерен для европейской культуры. Характеры, подобные Бодлеру, Ницше, Робеспьеру, Наполеону, Зигфриду, Маяковскому, Муссолини, Микеланджело, воплощают противоречивые качества: крикливую человечность, беспощадный гуманизм, равнодушный энтузиазм.

Невозможно сказать, что Маяковский, Муссолини или Ницше не хотели людям добра, но в равной степени они хотели совершить подвиг. Рыцарское начало Маяковского или Муссолини очевидно, и ницшеанский Заратустра, удалившийся в пустыню и говорящий притчами, удивительным образом напоминает Христа – но напоминает именно для европейца, привыкшего считать деяния Христа героическими и его уединение – свершением и подвигом. Для тех же, кто рассматривает удаление Христа в пустыню как акт смирения, сходства с ницшеанским Заратустрой не обнаружится никакого, поскольку Заратустра (в духе рыцарства) хочет подвигов и деяний, а Христос хочет делать людям добро.

Если бы ставропольский механизатор-постмодернист в прекраснодушном азарте своем не отвернул проворной рукой гайку в таинственном комбайне – Российской империи, и весь парк ржавой техники не пришел бы в неожиданное движение – кто знает, мы, вероятно, еще не завтра добудились бы до дремлющей рыцарской субстанции западного мира. Вполне вероятно, что именно христианская составляющая была бы востребована в следующие годы (хоть и скорректированная рыцарством), а рыцарская в чистом виде еще некоторое время оставалась бы без употребления. В условиях же, когда разорение и смертоубийство стали властвовать на одной шестой суши, рыцарь Гавейн не мог держать меч в ножнах: пора навести порядок, давно пора. Собственно, вся история ушедшего века вела к этому.

Массы, истреблявшие друг друга в двадцатом веке с неумолимым упорством, делали это, руководствуясь представлениями о свободе, однако их представления о свободе не имели универсального характера. Партии национал-социалистов и большевиков истребляли друг друга и людей вокруг, и мир напоминал холст Малевича: бессмысленные квадратики сталкиваются друг с другом, а зачем – непонятно. Некоторые историки квалифицировали это состояние как состояние европейской гражданской войны. Если правда то, что мировые войны двадцатого века могут быть описаны как непрерывный процесс внутриевропейской гражданской войны, то правда и то, что (как и всякая гражданская война) этот процесс обязан завершиться созданием новой империи, примирившей воюющие стороны и ассимилирующей разногласия. Как правило, в гражданских войнах нет победителей: побеждают не белые и не красные, но побеждает новый порядок, пришедший на смену разрухе. Новый порядок не соответствует чаяниям ни одной из сторон – он имеет собственные основания. Новый порядок чужд партийной идеологии – белых при нем вешают, красных сажают, впрочем, при последующем строительстве империи учитывают опыт тех и других. Непрерывная европейская гражданская война переросла в перманентную мировую войну; к тому времени, как американский президент дал понять миру, что либеральное демократическое общество пребывает в состоянии перманентной войны с потенциальными врагами демократии, никто уже не относился к войне как к беде, это уже был образ жизни новой либеральной империи. И мыслящий гражданин Запада приветствовал новый подвиг Гавейна.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


  • 3.8 Оценок: 4
Популярные книги за неделю


Рекомендации