Текст книги "Динозавры тоже думали, что у них есть время. Почему люди в XXI веке стали одержимы идеей апокалипсиса"
Автор книги: Марк О’Коннелл
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
– Это, – сказал я своему психотерапевту, – самая милая и нежная вещь, которую он когда-либо делал. Я был настолько обезоружен, что сердце мое разрывалось от радости. По-настоящему меня потрясло осознание того, что это то, что я сам делаю: я прихожу ночью в его комнату, чтобы проверить, не сбросил ли он с себя одеяло во сне, не намочил ли постель, и я делаю то же самое, что он только что сделал со мной, – целую его в макушку, в затылок и тихо выхожу из комнаты. Было что-то такое прекрасное в мысли, что даже во сне он, судя по всему, был достаточно сознателен, чтобы воспринять этот мой жест оберегающей любви и затем так же вернуть его мне.
– Да, – сказала она. – Потому что вы видите себя. Вы видите, что хорошо справляетесь как родитель. Вы видите, что любовь, которую вы даете, возвращается к вам.
– Абсолютно верно, – сказал я. – И все же эти чувства радости и нежности всегда были омрачены тенью непредставимого будущего, тревогой о том, что может подстерегать его и его маленькую сестру. Я мог бы попытаться различить чувство и мышление, – сказал я. – Я мог бы сказать, что чувство было радостью, а мысль – тенью, упавшей на нее, но в реальности это кажется мне искусственным разделением.
Эти мои апокалиптические тревоги – непрестанное чтение знаков и предзнаменований, извращенные фантазии о катастрофе и крахе – кутались в сложно сплетенную ткань из вины и презрения к себе. Я допускал, что стремление к катастрофизации, к воображению крушения собственного мира всего лишь устремления ума, порожденные избыточным досугом и экономическим комфортом. Что я имел в виду под концом света, если не потерю собственного положения в нем? Что меня тревожило, если не ненадежность той привилегии, что я получил от рождения и с сомнением передал своим детям?
В конце концов я понял, что мой страх перед коллапсом цивилизации на самом деле был страхом жить или умереть так же, как один из тех невидимых и по большей части не принимаемых в расчет людей, что и были опорой нашей цивилизации.
Люди, вырастившие кофейные зерна для моего флэт уайт[109]109
Флэт уайт – кофейный напиток на основе двойного эспрессо с добавлением молока, с тонкой молочной пеной, созданный в 1980-х годах.
[Закрыть], который я покупал по дороге в офис. Фабричные рабочие в гигантском китайском городе, название которого мне никогда не понадобится знать, собравшие мой смартфон, на котором я слушал политические подкасты левого толка, пока шел, попивая свой флэт уайт. Бесчисленные бездомные люди, мимо которых я проходил и для которых цивилизация уже рухнула, а возможно, так было всегда. Я знал, что конец света – это не какая-то далекая антиутопическая фантазия. Он был повсюду. Нужно было только увидеть.
Иногда мне кажется, что я что-то скрываю от сына. Причина, по которой я чувствую себя так, полагаю, в том, что «скрываю» – это именно то, что я делаю. Я хочу, чтобы он как можно дольше верил в Санта-Клауса, и точно так же хочу отодвинуть от него знание того, что он родился в умирающем мире.
Я хочу отогнать от него это как проклятие. Я научу его обуздывать свою растущую привычку чистить уши по ночам ватными палочками, потому что их нельзя использовать повторно, а пластик «вреден для природы». Я скажу ему, что по той же причине мы не будем покупать много игрушек. Но я не стану говорить ему, что в мире становится все жарче, или что рыба вымирает, или что, возможно, нет смысла сажать последнее семечко трюфельного дерева, что барбалуты не вернутся.
Конечно, я не скажу ему всего этого, потому что это предательство, даже надругательство. Нельзя сказать, что дети не живут в реальном мире. Они живут в мире, который гораздо реальнее нашего. Он для них живой. Они живут в мире, вдыхая свое присутствие во все, что видят и к чему прикасаются. Мне же приходится напоминать себе, что не следует развенчивать романтику мира сына. Когда он спрашивает меня про Луну, я не должен говорить ему, что это огромная мертвая скала, которая, вероятно, образовалась в результате столкновения гигантского космического объекта с молодой Землей в период ее формирования, что она не дает собственного света, а отражает свет Солнца.
Требуется усилие воли, чтобы не заглянуть на страничку Луны в Википедии и не выдать сыну сухой конспект того, что я там нашел. Мне приходится напоминать себе, что моя работа заключается не в том, чтобы передавать факты, а в том, чтобы поддержать тайну, придумать какую-нибудь историю о Луне, о том, что это такое и как она там оказалась.
Моя задача – поддерживать для него реальность мира, в котором он живет. Я знаю, что время фактов для него настанет уже совсем скоро.
И самым правдивым будет факт о том ущербе, который мы нанесли и продолжаем наносить миру. Во всем этом есть что-то мифологическое: скрытое знание, роковая истина. Как если бы учение о первородном грехе, извечное незапамятное наказание проявляло себя, передаваясь всем последующим поколениям.
Боги мертвы – это правда, потому что, конечно же, это мы убили их. Но их призраки все еще с нами, и гнев этих призраков праведен, осязаем и поэтичен.
Он формирует бесконечные вопросы, и трудно ответить на них так, чтобы не открыть слишком многого о мире. Именно эта тревога беспокоит нас с женой больше всего: что мы, возможно, уже слишком много рассказали, что в стремлении говорить с ним на равных мы лишили его права на невинность. На нашей улице находится центральная национальная мужская тюрьма. Здесь находятся лица, совершившие преступления сексуального характера. В двух минутах ходьбы от нашего дома насильников и педофилов больше, чем в любом другом месте страны. Однако мы не лежим по ночам в постели, беспокоясь о том, что из тюрьмы сбежит педофил и заберется в наш в дом. (На самом деле, когда переехали сюда, мы шутили, что находимся, вероятно, в самом безопасном месте в стране с точки зрения педофилии, поскольку при побеге преступники предпочтут убраться с улицы, убежать подальше от тюрьмы, прежде чем нанесут новый удар.) Рядом с тюрьмой есть церковь и кладбище – мемориал республиканским повстанцам, казненным после Пасхального восстания 1916 года[110]110
Пасхальное восстание 1916 года – восстание, поднятое лидерами движения за независимость Ирландии на Пасху 1916 года (с 24 по 30 апреля), во время Первой мировой войны.
[Закрыть], и это отличное место для пятилетнего мальчика, чтобы бегать, лазать по деревьям, мчать вверх и вниз по дорожкам на своем скутере. Мы часто возим сына туда. Высокие стены тюрьмы темнеют над садом и деревьями, о которые мы иногда пинаем мяч или собираем под ними каштаны. Бывают моменты, хотя и редко, когда я вспоминаю, что люди за этой стеной опасны и что они там, потому что совершили плохие деяния с женщинами и детьми, вплоть до убийства. В такие моменты тюремные стены и возвышающаяся над ними наблюдательная вышка кажутся властной метафорой из мира, существование которого я обязан скрывать от своего сына.
Однажды вечером мы с женой говорили о нашей тревоге по поводу демистификации детства сына. Она призналась, что жалеет о том, что сын не знает, что за стенами тюрьма и что туда сажают людей, совершивших плохие поступки и причинявших боль другим людям. (Это было настолько конкретно, насколько мы смогли позволить себе это выразить.) Надо было придумать какую-нибудь историю для этих высоких стен, для вышки. Мы должны были солгать сыну. Я не возразил. В конце концов, мы одержимо охраняли его веру в Санта-Клауса и переживали по поводу его общения со старшими детьми на Рождество, как будто то был талисман самой невинности.
В целом мы проводили политику откровенного отрицания, если речь заходила о терроре и насилии в мире. Мы нагло врали нашему сыну, например, о войне. Войны, в более или менее замкнутой реальности нашего дома, не существовало – по крайней мере, «до последующего уведомления».
Войны, объясняли мы, к сожалению, были уделом «старых времен», но больше их не должно быть, поскольку люди в конце концов поняли весь ужас своих действий. Как-то дождливым субботним днем я повел сына в кино на фильм «Кристофер Робин», в котором Эван Макгрегор играет сорокалетнего Кристофера. Он вдруг вырван из инертности своей взрослой, карьероориентированной жизни и погружен в дружбу с Винни-Пухом после десятилетий разлуки. Предваряла эту совершенно безобидную киноисторию сцена, в которой одетый в униформу молодой Кристофер с ранцем за плечами садится в поезд, предположительно для того, чтобы сражаться с нацистами в Европе. Последовавшие вопросы сына об этом аспекте жизни Кристофера Робина я довольно легко отработал, сославшись на то, что действие фильма происходило в «старые времена», когда война, к сожалению, постоянно возникала на повестке дня.
Я уверен, что мы поступаем правильно, поддерживая дениализм[111]111
Дениализм (англ. denialism) – отрицание реальности, противоречащей убеждениям индивида.
[Закрыть], но я знаю, что срок годности такого подхода строго ограничен. Мы защищаем сына от того, что ему неполезно знать, это – часть обязанностей любви, которые мы называем воспитанием. Но бывают моменты, когда кажется, что, защищая его, мы защищаем себя от гораздо более глубокой и тревожной истины: мир – это не место для ребенка, не место для чистого, непорочного человека, которого доставляют сюда против его воли.
Правда в том, что я не задумываюсь о том, как легко просто выключить радио, когда говорят о бомбардировках в Сирии или о жестоком обращении с детьми в нашей стране. Я редко думаю о случайности нашей удачи и о том, что могу защитить своего сына от ужаса мира, просто нажав на кнопку выключения.
Я понимаю, что этот акт отключения не лишен мировоззренческих разногласий.
Я хочу научить своих детей не отключаться. Я хочу научить их слушать, осознавать, учитывать свое относительное положение в мире и отдавать себе отчет, насколько другие менее удачливы, чем они, и, что самое важное, что все могло бы быть иначе. (Я неспособен сделать это, поэтому часто разочаровываюсь в себе и занимаюсь самобичеванием.)
Намеки на реальность этого мира не всегда можно блокировать. Как-то вечером того лета, возвращаясь домой по набережной, мы с сыном проходили мимо пары, лежащей в забытьи между двумя фронтальными колоннами Четырех судов[112]112
Четыре суда – самое известное здание судов Ирландии, расположено в Дублине. «Четыре суда» является основным местом заседаний Верховного суда, Апелляционного суда, Высокого суда и Окружного суда Дублина.
[Закрыть] – мужчина был на женщине. Это как пройти темной улицей мимо открытой двери и увидеть сквозь нее холодное сияние самого ада – совершенно другого мира, мира внутри мира. По чистой случайности сын отвлекся на пару голубей и ни разу не повернул свою маленькую головку в сторону этого видения разрушенной нежности.
Над его кроватью в рамке висит зуб динозавра. Мы купили его в Эдинбурге, в маленьком магазинчике в Старом городе, где продавались разные окаменелости. Зуб принадлежал спинозавру, который когда-то жил на территории современного Марокко. Он обошелся мне в двадцать пять фунтов, что казалось поразительно бюджетно за предмет конца мелового периода. На белом картоне, к которому прикреплен зуб, написаны слова, которые я собственноручно выводил слегка сведенной от судороги рукой: «Зуб динозавра, Spinosaurus Aegypticus, возраст: 69 миллионов лет».
Иногда, целуя сына на ночь или читая ему сказку, я смотрю на этот зуб, и меня поражает странность его присутствия в спальне сына. Он окружен различными картинками – роботом, несколькими кроликами, енотом, играющим на скрипке, – этот изогнутый резец восемнадцатиметрового плотоядного животного, вымершего за девяносто шесть миллионов лет до того, как наш собственный вид появился на Земле. Возможно, все дело в дешевой рамке из ИКЕА: остаток прежнего мира, заключенный в столь представительный артефакт нашего собственного.
Я смотрю на него, и время устремляется вперед: я представляю себе все это – древний зуб, чуть менее древняя рамка – как единую составную реликвию, возможно, вставленную где-то в еще одну рамку, в месте и времени, совершенно непостижимых для нас сейчас. Рамка из дерева и пластика, происхождение: североевропейское, 50 миллионов лет; зуб динозавра, 119 миллионов лет.
И тут я снова вспоминаю фразу, которая не дает мне покоя с тех пор, как я услышал ее от Кэролайн, когда мы все сидели в сторожке в горах: «Интересно, станем ли мы красивыми окаменелостями?»
Я часто размышляю над ее словами, так как мир часто дает мне повод вспомнить, какой вред мы наносим ему и себе самим своим ненасытным сжиганием ископаемой органики.
Например: мы полетели в Эдинбург и вернулись оттуда с зубом динозавра, сжигая по пути еще больше ископаемой органики, выбрасывая еще больше углерода в потеплевшую атмосферу.
Рамка была куплена примерно за три евро у компании, которая ежегодно продает сто миллионов предметов домашнего обихода с ограниченным сроком службы, в одиночку поглощая один процент всех коммерческих поставок древесины в мире.
Невозможно созерцать трагический исход нашего образа жизни со стороны. «Со стороны» просто не существует. Я сам – источник заражения. Я сам – апокалипсис, о котором говорю.
Много лет я считал себя пессимистом. Это не значит, что мой жизненный опыт был паршивым. Вообще-то говоря, я был счастливчиком и везунчиком, которому мир подарил множество привилегий и льгот. Моя философская позиция заключалась в том, что жизнь для большинства людей и в большинстве мест – это ужасные страдания без всякой на то причины. Она едва ли станет лучше со временем, а потому в ней, скорее всего, больше проблем, чем она того стоит. С двадцати лет и вплоть до моих тридцати с небольшим писатели, которые, как мне казалось, обладали самым истинным видением мира, которые, казалось, говорили со мной из глубин мудрости и авторитета, решительно осуждали саму возможность надежды и отвергали идею о том, что жизнь может быть неплохой штукой.
В зловещем мерцании прозы Шопенгауэра я видел особое отражение истинной тьмы мира. В те дни некоторые его пассажи поражали меня беспощадной ясностью божественного предопределения. Например, строки из «О страданиях мира»: «В ранней юности мы сидим перед своим будущим житейским поприщем, словно дети перед театральным занавесом, в радостном и взволнованном ожидании того, что должно произойти на сцене. И счастье, что мы не знаем того, что в действительности случится. Кто знает это, тому дети кажутся невинными преступниками, осужденными не на смерть, а на жизнь, но еще не познавшими сути ожидающего их приговора»[113]113
Перевод Е. Цветковой.
[Закрыть].
Кто мог бы поспорить с такой отрезвляющей мрачностью, с таким смелым и решительным неприятием мира? У меня, например, не было ни малейшего желания. Каждый взгляд на газету, каждое погружение в бездну моей новостной ленты в Twitter лишь подтверждали то, что все настолько ужасно, насколько возможно, и, более того, становится все хуже. Пессимизм казался единственно разумной позицией по отношению ко всему этому – к неумолимому вырождению природы, войнам и бедствиям, бессистемным актам извращенного насилия и безумия.
Я полагаю, не подлежит сомнению то, что мое увлечение апокалипсисом, моя склонность к видениям неминуемой катастрофы и краха – результат того, что Зонтаг[114]114
Сьюзен Зонтаг – американская писательница, литературный, художественный, театральный и кинокритик, философ, сценаристка, режиссер театра и кино, лауреат национальных и международных премий.
[Закрыть] называет пристрастием к наихудшим сценариям, потребностью овладеть тем, что ощущается как неконтролируемое. Я часто задавал себе такой вопрос: не привлекателен ли апокалипсис потому, что в нем способен полностью раствориться личный страх собственной, отдельно взятой смерти? И не только смерти, но и всех других событий: перемен, нестабильности, неизвестности, ненадежности самой жизни и всех позиций, занимаемых в ней.
Учитывая все это, остается вопрос: является ли рождение детей декларацией надежды, настойчивым утверждением красоты, смысла и главной ценности пребывания здесь или это есть акт человеческой жертвы? Или, быть может, это какое-то мудреное сочетание того и другого: жертва ребенка (посредством его рождения) идеалу надежды? Вы хотите верить, что сделали своим детям одолжение, «подарив» им жизнь, но обратное по крайней мере так же, а возможно и более, верно.
Вы хотите верить, что делаете хорошее дело и что в этом есть смысл. И даже на столь поздней стадии нельзя исключать, что вы не ошибаетесь, веря в подобное. Потому что истина в том, что для меня отцовство означает радикально возросшую долю участия в будущем. Дело не просто в том, что, став отцом, я забочусь о мире так, как не заботился до этого момента, а, скорее, в том, что будущее стало более реально и более интимно присутствовать в моей жизни, стало тем, по отношению к чему я больше не склонен занимать абстрактную позицию. Я больше не чувствую пессимизм как определяющую философскую силу. Заявления о безнадежности, сколь бы изящно они ни были сформулированы, уже не звучат для меня столь же авторитетно и прозорливо. Это не значит, что я стал оптимистом или хотя бы приблизился к этому. Просто жизнь больше не позволяет мне такой роскоши, как пребывание в комфорте отчаяния.
«Оптимизм и пессимизм, – писал Ганс Магнус Энценсбергер[115]115
Ганс Магнус Энценсбергер – немецкий поэт, писатель, детский писатель, драматург, эссеист, переводчик, издатель и общественный деятель левого толка.
[Закрыть], – это штукатурка для гадалок и сочинителей передовиц. Картины будущего, которые рисует себе человечество, утопии, как позитивные, так и негативные, никогда не были однозначными».
На момент написания этой книги моей дочери почти девять месяцев. Если честно, когда я думаю о ее будущем, – под которым подразумеваю будущее, – я чувствую внутри себя нарастающую волну беспокойства, сознание прокручивает закольцованную нарезку из образов тающих ледяных шапок, экстремальных погодных явлений, пожаров, засух, наводнений, войн за ресурсы. Я обнимаю ее, смотрю на мягкое углубление на макушке, родничок, вижу, как он пульсирует, и внезапно чувствую, как на меня обрушивается ощущение ее хрупкости, ее открытости миру и всему его потенциальному злу.
Ее существование увеличило мои инвестиции в мир, дало мне почувствовать радость, подарило ощущение будущего как плодородного царства возможностей, жизни.
Прямиком в мое сердце проникает ее явное упоение тем, что она жива, этот маленький ребенок. Она – крошечный моторчик радости: слово, которое быстрее всего приходит на ум, когда я думаю о ней, об этом любимом и, по сути, таинственном для меня человеке, – лучезарность.
Мы поем ей глупенькие короткие песенки, которые становятся частью культурного канона нашей семьи. Она знает, что эти песенки о ней, потому что тексты в них – просто вариации на тему ее имени, и когда мы поем их, она так радуется, что нам иногда боязно: не опасно ли это для нее психологически, не перегрузится ли ее нервная система? Когда брат поет ей, она буквально вибрирует от радости, от избытка жизненных сил, словно объятая каким-то священным экстазом, древним и непостижимым. Ее пухлые маленькие кулачки ритмично сжимают воздух, захватывая больше этого мира, больше того, что она чувствует, больше нас. Ее мать, ее отца, ее брата.
Бывают моменты, когда я забываю, что должен думать о конце света, что я должен перераспределять апокалиптические энергии нашего времени, расщеплять беспокойство, ухватывать изменчивые видения распада и разрушения. Бывает, что я живу только настоящим, и сегодня я этому рад.
Однажды вечером, ближе к концу странного сухого лета 2018 года, мы ехали домой от родителей жены. Машин было мало, дети затихли на заднем сиденье. Сын играл с черепашкой-ниндзя, пытаясь вытянуть резиновые руки игрушки как можно дальше, выливая при этом счастливый поток самодостаточной болтовни, полупонятных словесных перепалок, угроз и контругроз. Рядом с ним спала его сестра. В какой-то момент я осознал, что он перестал говорить, что он как-то необычно затих. Я посмотрел в зеркало заднего вида и увидел, что он смотрит в окно.
– Посмотри на небо, – сказал он.
Небосвод был освещен заходящим солнцем, зловещей россыпью пурпурных, розовых и оранжевых всполохов, от насыщенных до полупрозрачных. Такое зрелище могла создать только природа. Если бы это попробовал сделать кто-нибудь другой, получилось бы кричаще и безвкусно. По всему это должно было быть эстетической катастрофой, но здесь каким-то образом сработало.
– Так красиво, – сказал он.
Мы с женой согласились, что это прекрасно.
Какое-то время мы молчали, а сын продолжал смотреть в окно на яркие всполохи.
– И это очень интересно, – сказал он.
Я ждал, что он даст пояснения своим словам, но ему, казалось, этого было достаточно.
Я никогда до того не слышал, чтобы он употреблял слово «интересный» в таком контексте, и никогда не замечал, чтобы он обращал внимание на небо. Это было что-то новое.
«Он прав, – подумал я, – явление очень интересное».
И я был рад, что он так думает.
Фраза о том, что мир меняется с рождением ребенка, звучит чрезвычайно сентиментально и даже наивно. Но это не неправда или, по крайней мере, не совсем.
Можно, конечно, сказать, что мир меняется к худшему. Можно сказать, что частый стук крошечных углеродных следов на этой последней стадии способен усугубить наше неприятное положение, и я не осмеливаюсь утверждать обратное. Но должны ли мы в этом случае ускорять конец, поддаться, наконец, логике небытия, отказавшись от репродуктивного императива?
Ханна Арендт в «Состоянии человека» утверждает, что человеку всегда разумно ожидать неожиданного. Наше существование как вида – настолько рискованное предприятие, что уже одно это своего рода чудо, и сам факт, что органическая жизнь существует, подчеркивает она, является вопиющим отрицанием всего расклада. Все новое в мире входит в него чудесным образом, вопреки почти бесконечному числу невероятностей. «Человек настолько уникален, что с каждым рождением в мир приходит что-то уникально новое. И в отношении этого уникального кого-то можно смело сказать, что раньше такого никогда не было».
Это, я думаю, и есть то чудо, величину которого мне трудно измерить, когда я смотрю на свою маленькую дочь. На ее пухлые кулачки, хватающие воздух, ее брови, неизъяснимо комично взлетающие вверх: раньше такого никогда не было, и вот теперь есть, и это – она.
Я периодически задаю ей вопрос, когда мне хочется порасспрашивать младенца: «Откуда ты вообще взялась?»
Позже, ближе к концу книги, Арендт возвращается к обнадеживающему чуду новых людей, новых возможностей. Возможно, допускает она, что все дела человека определяются в конечном счете его движением к смерти, что история – это шествие в направлении к роковому концу. В конце концов, смерть – это единственная определенность, единственный непреложный закон. И этот закон, пишет она, «неизбежно привел бы все человеческое к гибели и разрушению, если бы не способность вмешиваться в него и начинать что-то новое. Такая способность встроена во всякое действие как постоянное напоминание о том, что люди, хотя они должны умереть, рождаются не для того, чтобы умереть, а для того, чтобы начать». И эта вездесущая способность к новым начинаниям, к новым рождениям, к новым людям, пишет она, есть «чудо, спасающее мир» от его естественной гибели.
Такие вещи дают мне надежду, однако это скомпрометированная надежда, отягченная виной и взаимными обвинениями. Она сродни тому чувству, что я испытываю, лежа на кровати сына и читая последние строки «Лоракса». Прекрасная концепция Арендт о начале конца мало чем отличается от передачи последнего семечка трюфельного дерева. Надежда есть, но все ее объекты под давлением. Можно сказать, что причины бояться за будущее детей, которым придется жить в мире, который мы создали и все еще создаем, – лучшее основание для надежды на него.
В последнее время я обнаружил, что больше не поддаюсь на собственные этические допросы о размножении. Больше меня не мучает, правильно ли с моральной точки зрения было заводить детей. Вопрос или акт его постановки стали казаться мне абсурдными.
Мы ставим песенку, которая нравится нашей дочери, и ее глаза начинают сиять, она поднимает свои мягкие маленькие ручонки в воздух и начинает подпрыгивать вверх и вниз, почти попадая в ритм. Внезапно все мои философские рассуждения представляются такими легкомысленными, что становится почти неловко за то, что они, по сути, не относятся к делу. Потому что суть очевидна – она в танце.
Теперь, когда я экстрагировал танец своей дочери – синкопированные прыжки с поднятыми вверх крошечными руками – из жизни и поместил здесь, в контексте книги, меня поразил диссонанс. Образ моей маленькой дочери резонировал с образами двух других танцоров: старика, прыгающего вверх и вниз с распятием у бензоколонки в Лос-Анджелесе, и паренька, трясущего головой и рвущего струны воображаемой гитары на улице в Южной Дакоте. Мне кажется, что тогда, повстречав каждого из этих парней, я пребывал в жалком заблуждении, проецируя свои психологические состояния на мимолетные видения совершенно незнакомых людей, о чьей жизни или мотивациях я не имел абсолютно ни малейшего понятия. Я эстетизировал то, что могло быть страданием, или безумием, или экстазом, сводя увиденное к аккуратному символу своей собственной тревоги. Я совершал ченнелинг[116]116
Ченнелинг – в переводе с английского означает «передача по каналу». Это особое состояние сознания (сродни медитации) интеграции сознательных и бессознательных знаний с целью поиска ответов на вопросы личностного роста и решения задач.
[Закрыть] энергий культуры, повернутых на смерти, танцевал призрачный танец разума. Эти люди просто танцевали. Они танцевали, скорее всего, по той же причине, по которой танцует моя дочь. Потому что им так захотелось, потому что они живые, и, в конце концов, что еще должен делать человек, оказавшийся в подобной ситуации?
Я был поглощен видениями катастрофы, инстинктивными фантазиями о бегстве и убежище, когда начинал писать эту книгу. Все эти часы, проведенные за просмотром видеороликов для препперов на YouTube, в размышлении о бункерах, хранении продуктов, фильтрации воды и так далее: мой подход к этому был рассудочным и во всех смыслах этого слова критическим. Однако на каком-то уровне я всегда понимал, что моя ирония – тоже защитная стойка.
Один читает знаки и предзнаменования, безошибочно различает запах крови в воздухе, и он строит бункер, запасается ароматизированной протеиновой кашей, снимает видео на YouTube о выживании. Другой получает
те же самые сигналы и размышляет о смысле бункера, протеинового месива, человека из видео и так далее. Но они оба ищут способы договориться со своим страхом.
И вот я задаюсь вопросом: из-за моих странных паломничеств или вопреки им я в конце концов пришел к пониманию, хотя вполне вероятно, что это всего лишь перевалочный пункт? Как могло случиться, что, проведя более года в поисках признаков разрушения цивилизации, намеков на конец, я больше не чувствую отчаяния по поводу будущего? Меня так и подмывает сказать, что я излечился от своей апокалиптической тревоги с помощью экспозиционной терапии[117]117
Экспозиционная терапия – техника в поведенческой психотерапии, применяемая для лечения тревожных расстройств, при которой человеку постепенно дают взаимодействовать с тем, что вызывает у него тревогу.
[Закрыть]. Хотя я подозреваю, что, если в этом и есть правда, она разбавлена до гомеопатических доз. Нет, истина, как всегда, проще и, как всегда, загадочнее.
На этом пути мне стало ясно, что невозможно жить в состоянии постоянной тревоги. Стало понятно, что одержимость концом света обратилась в мое личное убежище, убежище для умирания. «Пристрастие к наихудшим сценариям, – писала Сьюзен Зонтаг, – отражает необходимость преодолеть страх перед тем, что кажется неконтролируемым. Оно также выражает творческую сопричастность катастрофе». Я знал, что первое утверждение было верным, и подозревал, что второе тоже было недалеко от истины.
Будущее выступает источником страха не потому, что мы знаем, что произойдет и что это будет ужасно, а потому, что мы так мало знаем и так мало контролируем. Апокалиптическое восприятие, апокалиптический стиль соблазнительны, потому что они предлагают выход: они переносят нас через эпистемологическую пропасть будущего прямо в пункт назначения – конец всего сущего. Из мрака времени проступают ясные очертания видения, откровение, и вы можете наконец посмотреть, к чему ведет весь этот хаос. Все это: история, политика, борьба, жизнь – близится к концу, и облегчение почти ощутимо.
Я познал свои собственные моменты космического нигилизма. Я знаю, каково это – думать о перспективе полного уничтожения, уничтожения всего человеческого смысла и находить утешение, говоря: да будет так, пусть это произойдет.
Я чувствовал это странное умиротворение, наблюдая за парой птиц, парящих вверх по спирали вдоль стен градирни – черные пятна на фоне нечеловеческой синевы чернобыльского неба. Я чувствовал это в Шотландском нагорье, настраивая свой слух на звук мира без человеческих голосов; и даже в комнате без окон в Пасадене, слушая, как сведущие люди говорят о судьбе нас как многопланетного вида, и думая: «К черту будущее и все остальное». Я чувствовал это за собственным столом, где стримы были кадрами плавучего мусорного континента в Тихом океане или разлагающегося Большого Барьерного рифа.
Наука, какой бы она ни была, однозначна в этом вопросе: все системы неумолимо стремятся к энтропии. Ледяные шапки, политические порядки, экология, цивилизации, человеческие тела, сама Вселенная. В долгосрочной перспективе все – ничто.
Но пока что все – не ничто и даже не близко. Пока мы понятия не имеем, что может произойти. Делайте из этого все, что хотите, – вот моя точка зрения.
Вот почему в последнее время я потерял вкус к космическому нигилизму, вселенскому отчаянию. Я был рад, что живу в это время, если нет другого времени, в котором можно быть живым. И наконец, я думаю, что очень жаль, если бы рядом не было никого, кто мог бы познавать этот мир. Хоть мир – это множество самого различного всего, я соглашусь с моим сыном, что это, бесспорно, очень интересное место. Вы просто должны таким передать его миру и дальше.
Недавно я работал в читальном зале Национальной библиотеки на Килдэр-стрит. Здание примыкает к Ленстер-хаус, где заседает парламент Ирландии. На днях я услышал пение, доносящееся с улицы, высокое и настойчивое, но не мог разобрать слов, поэтому закрыл ноутбук и спустился по мраморной лестнице на улицу. Я не стал брать пальто из шкафчика, но не пожалел об этом, потому что, хотя на дворе был только февраль, в такую погоду можно было обойтись и без куртки. День выдался ясный и было теплее, чем обычно в это время года. Я понимал, что это предзнаменование апокалипсиса, но воспринимал как неожиданное благословение ранней весны – день, внезапно согретый жизнью и ее вероятностями. Возможно, это был конец света, а может, просто хороший день, а может, это было и то и другое.
На той стороне улицы стояла толпа детей, наверное, около пары сотен. Ученики начальной школы, младший из которых был ненамного старше моего собственного сына. Держа в руках плакаты, которые, по-видимому, сами сделали в классе, они скандировали призывы к борьбе с изменением климата. Одна девочка держала в руках лист бумаги, на котором карандашом была нарисована планета с маленьким печальным мультяшным лицом. На другом красовалось гигантское пылающее солнце, нарисованное желтыми и красными мелками, под которым находился человек странных пропорций, обильно потеющий. В рамке рядом с ним было пояснение: слишком жарко! Один ребенок держал в руках рисунок скелета динозавра, его сообщение, написанное четкими заглавными буквами, гласило: «ДИНОЗАВРЫ ТОЖЕ ДУМАЛИ, ЧТО У НИХ ЕСТЬ ВРЕМЯ». Другой в руках держал табличку с нацарапанными весьма впечатляющими загадочными словами «ЗЕМЛЯ ПАДАЕТ»…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.