Текст книги "Солнце в рукаве"
Автор книги: Марьяна Романова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
– Так и было, – ухмыльнулась Лера. – Сделаешь кофейку? Может, у тебя и что-то сладкое есть?
Нашлись старые пряники с брусничной начинкой. Лера возрадовалась так, словно в жизни не вкушала ничего более изысканного. «Божественно», – сказала она с мерзким причмокиванием, доев последний, а потом еще и смачно рыгнула – как будто бы нарочно старалась вписаться в образ.
И только отодвинув опустошенную чашку и сыто откинувшись назад, она наконец заговорила.
– Значит, ты беременна.
– Кто тебе сказал? – Надя погладила живот, который был уже не особенно плоским, но пока и не вопил о ее состоянии.
– Добрые люди. Я была в Брюсселе. Но сразу же приехала.
– Значит, ты…
– Жила в Европе, – чинно сказала Лера, как будто бы она жила в пряничном домике какого-нибудь консервативного, затерявшегося в Альпах городка. – Тогда, пять лет назад, я познакомилась с одним человеком… Бритишем. Абсолютно ненормальным… По-настоящему, а не так, как говорят про просто веселых – «да он же сумасшедший!» И я влюбилась.
– А он выбил тебе зубы и подсадил на героин? – не выдержала Надя.
– Он оказался антиглобалистом. Мы стали мотаться по Европе и участвовать в митингах. Сначала у нас был трейлер – один на пятнадцать человек, но все равно удобно. Потом – палатки, потом – одна палатка, потом и ее пришлось слить. А потом я встретила в Брюсселе знакомого. Из байкерской тусовки. Он как раз и сказал, что Данила размордел и поскучнел, а ты – ждешь ребенка. И я приехала.
– Чтобы за нас порадоваться, видимо?
– Чтобы его спасти, – серьезно ответила Лера. – Потому что так быть не должно.
Надя задохнулась от возмущения, хотела нагрубить и выгнать обнаглевшую девицу, но потом подумалось, что такая реакция, наоборот, ее обрадует. Да и стоит ли принимать всерьез слова молодой старушки, которая пахнет уличной жизнью и до крови расчесывает блошиные укусы?
– Кстати, я могу принять душ? – светски осведомилась Лера, грязными ногтями поскребывая подмышку.
И Надя выдала ей чистое полотенце, а потом и чистую одежду – причем в порозовевшей от душа гостье вдруг неожиданно проснулся сноб, и она решительно отказалась от предложенной старой футболки, вместо этого выпросив «маленькое черное платье», которое ей категорически не шло. Но Наде к тому моменту хотелось одного – чтобы та наконец ушла.
Когда это случилось, Надя сперва истерически расхохоталась, потом непредсказуемо всплакнула, потом выпила земляничный компот, представив, что это и не компот вовсе, а дорогое изысканное вино. А потом сгребла в мусорный пакет вещи, к которым прикасалась Лера, – тарелку, чашку и полотенце.
Свидание с любовником подруги – это подло, пошло и весьма недальновидно, но все же иногда так сладко. Особенно если любовник вовсе не воспринимает свидание как таковое. И особенно если в его присутствии отчего-то хочется запеть. Хотя тебе не двенадцать лет, ты давно поняла, что устойчивым выражением «любовь с первого взгляда» люди, которые хотят показаться более романтичными, чем они есть на самом деле, камуфлируют желание физической близости. Простое, понятное и сытное, как свежий круассан.
Но запеть тем не менее хочется. Прямо в кофейне, где он поит тебя ванильным капучино, а ты таешь, как брошенный в кофе рафинад. Запеть. Широко открывая накрашенный рот и счастливо блестя глазами. Как Надежда Бабкина. Или Уитни Хьюстон. И особенно если свидание – это никакое и не свидание, а что-то среднее между актом милосердия и психологическим экспериментом. Других мотивов, заставляющих Бориса приглашать ее в «Старбакс» по средам, Надя придумать не могла.
Борису нравилась Марианна. Он, не стесняясь, говорил о ней. Воспевал линию ее щиколоток, сладость ее духов, утробные нотки ее смеха, особенный смысл ночей в ее компании. Так и говорил: «С ней ночи такие длинные. Я думал, в моем возрасте не бывает таких длинных ночей». А Надя улыбалась и звонко болтала чайной ложкой в стакане. Она была беременна, и в ее компании ночи были скучны и коротки. Кефир перед сном, пижама, а сам сон – как обморок, безотчетный, бесконечный, из которого выныриваешь в состоянии легкой усталости.
Марианна была влюблена как кошка. То есть это так принято говорить – влюблена как кошка, хотя на самом деле кошки никогда не влюбляются. Все ее разговоры вертелись вокруг Бориса как планеты вокруг солнца. Все сводилось к нему. Надя узнавала неловкие детали. Борис храпит на рассвете – но не грубо, а трогательно, как-то по-детски. У нее, Марианны, был когда-то персидский кот, и вот он храпел точно так же, уютно.
Борис то, Борис се. Выбирал для нее перчатки, и это был эротический акт – огладил каждый пальчик, поцеловал венерин бугорок, даже продавщица из галантерейного отдела смутилась. Пригласил ее в Суздаль. И в Рио. На Рио у него сейчас не хватит денег, так что Суздаль можно воспринимать как начало пути. Транзитная остановка между слякотной Москвой и волшебным городом, озаряемым Южным крестом. Надя слушала все это и чувствовала себя госпожой и рабыней одновременно. Ей нравилось мучить себя несколько искусственной горечью и нравилось благодарно принимать эти муки из собственных рук. А еще нравилось, что у нее есть секрет. Должно быть, впервые в жизни она осознала важность личного пространства, которого волей обстоятельств всегда была лишена. Детство в коммуналке, отрочество в оптическом прицеле бабки-гестаповки, которая рылась в ее портфеле, подслушивала невинную телефонную болтовню с подружками и вообще вела себя так, что Надя привыкла к навязанному статусу вины, срослась с ним, как с тяжелым панцирем. Два брака, один за другим. Она никогда не была одна, всегда на виду. Никогда не жила одна. У нее никогда не было отдельной комнаты. А секреты если и появлялись, то либо были до смешного будничными, либо привычно выкладывались Марианне, потому что та с детства была и личным дневником, и психоаналитиком. И вдруг – такое. Собственная территория, да такая скалистая, мшистая, темная, опасная. Конечно, фамм-фаталь она себя все равно не чувствовала (да и глупо было бы, ведь впереди, словно мирный белый парус, был ее беременный живот). Скорее, Надя ощущала себя рефлексирующей героиней скучного черно-белого европейского фильма – из тех, которые вскользь любят упоминать в светских разговорах разнокалиберные гуманитарии. Вскользь – потому что никто из них так и не сумел досмотреть кино до конца. Самоощущение казалось приятным, и порой Надя начинала подозревать, что ничего большего ей от этих странных отношений и не нужно. Только вот эта почти безболезненная льдинка в солнечном сплетении, которая застывает красивым кристаллом, как только она начинает обо всем этом размышлять.
А Борис просил:
– Расскажи мне.
– Рассказать тебе что?
– Все равно. Я должен за что-то уцепиться. Просто о себе расскажи, неважно что.
– Ну как это… – терялась она.
– Хорошо. Буду как зануда-психотерапевт. Расскажи мне о детстве.
– Что? – тупо повторила она.
– Любое воспоминание. Любой эпизод. Ты ведь помнишь детство?
– Ну… помню, конечно. Все помнят.
– Не будь банальной. Расскажи мне… Не стесняйся только. Расскажи, что сама захочешь.
И Надя рассказывала. Больше всего ему нравилось спрашивать про детство. Сначала ей было неловко. Ее истории то были скупыми, как судебный релиз, то изобиловали ненужными будничными деталями – когда Надя это понимала, она резко умолкала и надолго замыкалась в себе. Но постепенно она привыкла и расслабилась. Должно быть, он и правда был неплохим психологом – умел «взять» волну, на которой даже тихоням говорилось более-менее комфортно.
Свой десятый август Надя встретила в Евпатории. Мама купила путевку в хороший пансионат.
Собирались приподнято, празднично.
Надя мечтала: найти в прибойной волне зацелованное морем бутылочное стеклышко, вырезать из бумаги ромашку и приклеить ее на живот, чтобы к вечеру она проявилась белым; ловить крабов; убегать от волны, закапывать ступни в песок, пить молочные коктейли с сиропом на вечерней набережной.
И чтобы мама была рядом.
Надя мечтала: купить надувной матрас и бусы из ракушек, рвать черешню и есть ее прямо под деревом, вытащить из моря студенистую медузу и посмотреть, как она тает на бетонном парапете.
И чтобы мама была рядом.
Мама мечтала: выйти на центральную аллею парка в белом сарафане и чтобы все мужчины умерли от восхищения.
В первое же утро Надя ухитрилась и сгореть, и простудить горло. Слишком много пломбира на солнцепеке. Плечи покраснели, а в горле будто бы поселился морской еж – все ворочался, ворочался, но уснуть так и не мог. На следующий день мама отправилась на пляж одна, а Надя осталась на балконе с «Двумя капитанами». Мама обещала вернуться в полдень и с черешней, но вернулась к пяти и слегка навеселе. Сводила Надю на ужин (пресные сосиски, вчерашняя гречка и рахитичный персик), переоделась в белый сарафан и ушла в парк. Где все мужчины, видимо, умерли от восхищения. Во всяком случае, до номера ее провожал некто Ашот – сквозь температурный сон Надя слышала, как они переговаривались.
У Ашота был бабий смех – высокий и мелкий. Как у мультипликационного шакала. Он приглашал маму съездить на его катере на какой-то пустынный пляж – утром уехать, а вернуться, когда стемнеет.
– Я с дочкой. Она болеет. Она обидится.
– А мы ей ничего не скажем. Придумаем что-нибудь.
Мама не поедет на дальний пляж с мужчиной, который смеется, как шакал, решила Надя, засыпая.
Но на следующее утро, уронив виноватый взгляд на плохо промытый пол, мама пробормотала, что ей необходимо к стоматологу. Там обычно длинные очереди, так что это на весь день, и пусть Надя не дуется, а лучше погуляет по территории пансионата. Солнце же. Красиво. А тридцать восемь – не такая уж высокая температура.
Мама уехала. Смуглый румянец, бусы из ракушек и красная соломенная шляпа.
Надя дочитала «Капитанов», потом выползла в сад, и там ей стало дурно. Фельдшерица с хлебосольной улыбкой протянула нашатырь на желтоватой ватке, а потом проводила Надю до номера, уложила в кровать и даже напоила чаем с вареньем.
Жар не отступал неделю.
Мама придумала себе диспансеризацию и каждый день уезжала куда-то с Ашотом. А по вечерам, закурив, звонила подругам и увлеченно с ними перешептывалась. До Нади долетали отдельные фразы: «противозачаточные», «может всю ночь, без перерыва» и «забрать, что ли, его в Москву, как сувенирную ракушку?»
Наконец Надя поправилась. Зато испортилась погода. В Крыму такое бывает – штормовой ветер швыряет в лицо песок и пыль, волны жадно лижут пляж, дождь танцует чечетку на черепичных крышах.
Надя подружилась с девочкой из Гомеля, целыми днями они сидели на балконе и резались в дурака. Было пусто и скучно, хотелось в Москву. А еще лучше – на дачу. Там велосипед, печеная картошка, гамак и подружки.
Надя вернулась бледная и разочарованная, без ракушек и стеклышек; мама – румяная и беременная, без Ашота, потому что в последний вечер выяснилось, что он женат.
Надя неделю отъедалась бабушкиными борщами и котлетами и говорила подругам, что больше она на море – никогда.
Мама сделала аборт, три дня лежала с пакетом льда на животе и говорила подругам, что с армянами она больше – никогда. Потому что они хитрожопые. Зато как говорят! «Он сказал мне, что у меня глаза как два Юпитера. Я сначала обиделась, а потом нашла в Большой советской энциклопедии фотографию. Ох, девочки, красиво…»
Бабушка немного ожила. Когда никто уже ни на что не надеялся, а в памяти Надиного мобильного появился телефон известного похоронного бюро. Что казалось ей самой не актом цинизма, а проявлением уважения к бабушкиному характеру. Бабушка всегда любила четкость. Чтобы все было запланировано. Она считала, что наличие четкого плана исключает неудачу. И всегда ругала Надю за то, что у той все вечно из рук валилось.
Однажды днем, когда Надя сонно сидела у изголовья ее постели и просматривала один из расплодившихся бессмысленных журналов, бабушка вдруг повернула к ней голову и сочным, зычным голосом сказала:
– Конечно, ты уже немолода.
Надя вздрогнула, журнал упал на пол. Вот оно – то, о чем предупреждал суровый врач. Сумерки бабушкиного сознания. «Пугаться этого не стоит», – говорил он. Но как тут не испугаешься. Бабушка бредит.
– Немолода, – задумчиво повторила она, и взгляд ее, внимательный и цепкий, вовсе не был взглядом человека в бреду. – И, наверное, ты решила, что это твой последний шанс. Родить ребенка, пусть и от урода.
Надя накрыла живот похолодевшей ладонью. Как бабушка умудрилась заметить? Она же и не смотрела на внучку, как будто нарочно отворачивалась к выцветшей стене.
– И все же я считаю, что зря ты это делаешь… Родишь еще одного несчастного человека. Зачем? Зачем?
– Бабушка, ну почему ты думаешь, что мой ребенок будет несчастным? – тихо спросила Надя, которая снова вдруг почувствовала себя маленькой.
– Потому что ты не в состоянии воспитать человека счастливым, – поджала губы Вера Николаевна. – Никчемная ты, Надька. И твоя трагедия в том, что ты никак не хочешь это признать. Твоя трагедия и твое ничтожество.
– Мне надо умыться.
Нельзя на нее злиться.
Нельзя злиться на смертельно больного человека.
Но почему так руки дрожат, почему так тошно, почему плакать хочется?
Стоп. Она взрослая. Ей – тридцать четыре. Не четырнадцать. Тридцать четыре. Надо глубоко вдохнуть и сосчитать до тридцати четырех. Это посоветовал Наде один из психотерапевтов, к которым она когда-то пробовала ходить и которым совсем не доверяла.
Один, два, три… пять, десять, двенадцать…
Двенадцать…
Ей исполнилось двенадцать, когда однажды утром мама будничным тоном объявила: ты переезжаешь.
На завтрак были оладьи с молоком – Наде запомнилось, потому что готовила мама нечасто. Неловкие кулинарные потуги Тамары Ивановны могли объясняться лишь двумя причинами: создание специального праздничного настроения или попытка смягчить неприятное известие. На Новый год мама всегда запекала курицу в соусе из чернослива – было не особо вкусно, подливка почему-то всегда горчила; Надя морщилась и отказывалась, а потом привыкла, и эта терпкая горечь даже начала ассоциироваться с праздником. К Восьмому марта Тамара Ивановна пекла шарлотку – клеклую и пресную. В Надин день рождения был самодельный торт, который представлял собою вываленную на мельхиоровое блюдо кучу из дробленых орехов, тертого «юбилейного» печенья и сливочного масла. Когда к маме приходили любовники, всегда было жаркое. Тушеное мясо, развалившаяся картошка, оранжевая тыквенная мякоть, горошек из жестяной банки – все это бурлило, благоухало и воплощало собою надежду на обретение настоящей семьи.
Но в то утро не было ни Нового года, ни дня рождения, а мамин любовник дядя Олег – Надя точно знала – позавчера отбыл в командировку в Екатеринбург.
– Ты переезжаешь, – сказала мама, плюхнув на тарелку крупный оладушек, похожий на маслянистую кляксу. – Возьми в холодильнике сметану.
Надя удивилась:
– В смысле? К тете Ире на выходные?
– Нет. Ты теперь будешь жить у бабушки. А я буду забирать тебя раз в неделю, по субботам.
Наде было двенадцать лет. Она не сразу поняла, что мама имеет в виду, не шутит ли она. Может быть, из-за того, что Тамара Ивановна говорила спокойно и ласково, – разве таким тоном предсказывают Апокалипсис?
Надя выросла внутри Садового кольца. Старая Москва – уютная и тесноватая – была исхожена ею вдоль и поперек, она знала каждую подворотню и каждый двор. Особенно любила бульвары. На бульварах почти в каждом доме жил кто-нибудь из маминых знакомых, к которым можно было забежать в любую минуту, как бы невзначай, под надуманным предлогом: хочется в туалет, срочно нужен пластырь, нельзя ли позвонить. Ее охотно привечали, поили чаем с пряниками, разрешали рассматривать книги и картины, а иногда – и это было высшее наслаждение – и вовсе забывали о ней, оставляли ее в мире взрослых досужих бесед. Надя с детства обожала быть в курсе чужой жизни. Приключения полузнакомых людей были увлекательнее романов. Даже Декамерона, который она тайком стащила из мастерской одного художника, маминого любовника, а потом, запершись в ванной, взахлеб читала. Надя была молчуньей, ей никогда не приходило в голову, что услышанным можно поделиться, – может быть, поэтому ее и не принимали всерьез. Сидит себе тихая девочка в углу, шуршит страницами журнала, пряники грызет – ну кому она может помешать? И никто не понимал, что на самом деле и журнал, и пряник, и отрешенный ее вид – маскировка.
А Надя слушала и мечтала. Вот она повзрослеет, и у нее тоже появятся подруги – томные, в шелковых халатах, тяжелых янтарных бусах, с рассыпавшимися по плечам кудрями, пахнущие амброй, курящие через длинный агатовый мундштук. Она пригласит их домой, заварит зеленый чай с цукатами, и они будут есть сушеный инжир и обсуждать мужчин. Например, о том, какая сволочь художник N: пригласил на выставку и жену, и любовницу – ни та, ни другая не были предупреждены и никогда до этого друг друга не видели. В итоге любовница, опустошив три бокала игристого вина, растолкала журналистов, обняла виновника торжества и смачно поцеловала его в губы. Да еще и громко сказала девушке из «Комсомольской правды»: «Да он уже давно не живет со своей грымзой, мы практически муж и жена». А «грымза» стояла рядом и не могла понять, кто унизил ее больше: безалаберный муж или перебравшая с фуршетным шампанским девица? Или о том, какой хитрой и расчетливой оказалась искусствовед А: узнав, что ее супруг водит в буфет Домлита манекенщиц с Кузнецкого, она переехала к старенькой свекрови. И через пару месяцев разомлевшая от непрошеной ласки старушка переписала на нее трехкомнатную квартиру на Арбате. Так что теперь муж А. за три версты обходит Дом моды на Кузнецком, а все свободное время проводит дома, греет жене тапочки и варит для нее какао на меду.
Надя возвращалась из школы, прицельным пинком отправляла под кровать портфель, распускала волосы и уходила гулять – до самого вечера. Это и была ее жизнь, ее мир.
Коньково, где жила бабушка, воспринималось другой планетой. Одинаковые многоэтажки, неприветливые люди. Бабушкина соседка – одинокая старуха – умерла, и ее тело три недели пролежало в запертой квартире. Никто даже не заметил, что ее нет. Да что там – они имени-то ее не знали, и это было непостижимо. Тамара Ивановна и Надя с соседями по коммуналке жили почти семьей, и даже у ворчливого брюзги Либстера была в этом бурлящем бульоне своя роль.
– Мама, но… Я совсем не хочу жить у бабушки.
Надя никак не могла поймать ее взгляд, мама, глядя в тарелку, размазывала по оладьям сметану.
– Тебе там будет хорошо.
– Я ее не люблю.
Бабушка была чужой. Виделись они не то чтобы редко – как минимум раз в две недели та устраивала «семейный обед». Их маленькая семья, состоящая из трех женщин – двух больших и одной маленькой, собиралась в бабушкиной квартире, которая пахла нафталином и лимонной цедрой. Всегда был борщ со сметаной и нравоучения с перчинкой намечающегося скандала. У бабушки был хорошо поставленный низкий голос, она умела интонировать не хуже Анны Шатиловой, ее слова казались рассудительными и вескими, но по сути своей были ядом. Отправляя ложку за ложкой в напомаженный рот, она объясняла, что мама Надежды – неудачница и девочку ждет такая же судьба. «Растет как трава подзаборная, никому не нужная, неинтересная, кто же из нее получится?»
Надя насупленно ела борщ, ей было вдвойне обидно из-за того, что мама не делала попыток защитить ее, объяснить, что она хорошо учится и в классе ее уважают, а еще она умеет готовить омлет и шить кукольные платья.
Возражений бабушка не терпела. При появлении спорщика голос ее повышался, в нем появлялся ледяной отзвук металла.
Надя ее побаивалась. Мама, кажется, тоже.
Как она может переехать? Неужели мама не понимает, что бабушка им чужая?
Совсем чужая…
– Нельзя так говорить. – Тамара Ивановна немного повысила голос, что случалось редко. – Бабушка будет о тебе заботиться. Лучше, чем я.
– Но обо мне не надо заботиться! – пылко воскликнула Надя. – Ты же сама всем хвастаешься, какая я самостоятельная!
– Это так, но… Ты здесь совсем без присмотра, а тебе уже двенадцать лет.
– Но как же без присмотра, если я каждый вечер у каких-нибудь твоих друзей или с Марианной?
– Вот именно. Шатаешься по городу, вместо того чтобы уроки делать. Опомниться не успеешь, как все поступят в университет, а ты – в кулинарный техникум. И потом, не можем же мы вечно жить в одной комнате. Ты растешь, тебе негде делать уроки.
– Но мне нравится жить с тобой в одной комнате. – Надя продолжала, волнуясь, уговаривать, но где-то в глубине души уже начала понимать, что в этом нет никакого смысла. – А уроки я делаю на подоконнике…
– Ребенок, это не обсуждается. Бабушка уже обставила для тебя комнату. Кровать купили, хорошую, а еще письменный стол. И ты сможешь позже вставать, и по утрам не надо будет занимать очередь в ванную.
Надю осенило вдруг, и на секунду появившаяся мысль даже показалась спасительной.
– Ну а как же школа? Я что, буду ездить в школу на метро?
Тамара Ивановна раздраженно отодвинула тарелку. Она терпеть не могла сложные разговоры, любила, чтобы все проблемы решились сами собой.
Но Надя смотрела выжидающе, и ей пришлось ответить:
– Я перевела тебя в другую школу. – И увидев, как изменилось лицо дочери, она торопливо добавила: – Это очень хорошая школа, современная. Там маленькие классы, всего по пятнадцать человек. Гимназия.
И тогда Надя заплакала – тихо и беспомощно. Ее мир рушился, и никто не мог ей помочь.
Первое утро в бабушкиной квартире. Первый день в новой школе. Надя нарочно поставила будильник на полчаса раньше обычного.
Привычный мир бульварного кольца был ампутирован из ее жизни грубо и без подготовки, и за последние недели Надя пережила все стадии потери. Сначала была апатия – она сидела на подоконнике, ела леденцы и не отвечала на звонки подруг.
– Это не по-настоящему. Это поза, – сочла мама. – Если тебе так хочется, можешь и дальше играть в несчастную. Я тебе потакать не буду.
И оставила Надю в покое, не пыталась даже с нею поговорить. Впрочем, у нее и времени на лишние разговоры не было. У мамы начиналась новая жизнь – она собиралась в Ленинград с новым мужчиной. У нее было новое красное платье в горошек и новый чемодан. Она кружилась перед зеркалом, пела «Айсберг», пила коньяк и обзванивала подруг, делясь с ними мельчайшими новостями: он подарил розу, он заказал билеты в Большой, он так-то посмотрел, он что-то сказал, он замедлил шаг возле магазина «Гименей», но потом, подумав, ускорился – наверное, не решается сделать предложение. Но раз замедлил, значит, такие мысли у него есть – есть же, девочки, а? И сорокалетние «девочки» хихикали в ответ.
А Надя украла из маминого прикроватного шкафчика бутыль коньяка, отлила немного в чашку и, поморщившись, выпила.
Потом были слезы. Как будто бы кто-то открыл невидимый шлюз. Случилось это ночью. Надя бессонно лежала в кровати и рассматривала тени на потолке. И вдруг почувствовала, как по ее щекам потекли колючие соленые ручейки. К утру мокрой была вся подушка. Марианна увидела ее в школе и присвистнула даже:
– Сурова, что с лицом? Ты похожа на нашего трудовика с похмелья.
– Плакала, – пожала плечами Надя.
– А мать что?
– Да ничего, – махнула рукой она. – У нее свадебный переполох.
– Вот дрянь, – отреагировала Марианна, которая никогда не умела скрывать мысли.
– Да ладно тебе. Она просто… Что с нее возьмешь.
Потом пришла очередь ярости.
Надя услышала, как мама рассказывает одной из телефонных своих подруг:
– Моя на следующей неделе переезжает. В ее комнате мы собираемся устроить спальню, а в гостиной будет салон. Будем принимать гостей. Как дворяне девятнадцатого века. Я буду читать им стихи, а Юра умеет играть на гитаре… Ты не представляешь, какая у нас будет кровать. У Юрки знакомый плотник есть, так он сделает спинку в форме ракушки. А Надькина мебель такая старая, ее давно на помойку пора.
Надя слушала все это, прислонившись к дверному косяку, и в какой-то момент не выдержала. Словно внутри нее проснулся почуявший кровь зверь, который с уверенной гибкостью метнулся вперед, выбил из маминых рук трубку модного в те годы радиотелефона и растоптал ее ногами. Мама ошарашенно смотрела на Надю, которая с перекошенным лицом уничтожала дорогой аппарат, давила его, как огромного таракана. И пластмассовый панцирь трещал под ее каблуками. Она попятилась даже. Хотя была взрослой крепкой женщиной, а Наде было всего двенадцать лет.
– Что… Что же ты делаешь?
– Значит, вы уже все решили, да?! Избавились от меня и решили все?! Значит, это он теперь будет в моей комнате спать?! – Надя орала, хрипела, всхлипывала. – А вдруг мне там плохо будет?! Почему ты никогда не думаешь обо мне?!
– Я как раз только о тебе и думаю, – грустно говорила мама, качая головой. – У бабушки ты в безопасности… А я… Ну что я? – Она развела руками, как бы призывая в качестве безмолвных аргументов и незакрытую бутылку сладкого вермута, стоявшую на липковатом столе, и чулки, валявшиеся под диваном, и даже пыль, серым облаком осевшую на подоконнике.
Бабушка Наде не сочувствовала. Считала, что она хронический истерик, а тоска по прошлой жизни – не более чем блажь капризного избалованного ребенка.
Бабушка была как сержант, принявший под ответственность новобранца, – причем сержант из американского блокбастера, из тех, что заставляют отжиматься в пять утра под проливным дождем, чтобы якобы воспитать характер.
До того июньского утра, когда появилась на свет Томочка, ее мать была рабочим мулом. В ней не было ни кокетства, ни изящества, ни даже особенной легкости, свойственной молодым. Только угрюмая готовность пахать. Даже лицо у нее было какое-то бычье: простое и суровое.
Ее отец был сельским учителем, а о матери она – так странно – ничего не помнила. Хотя мать погибла позже отца, в конце сорок второго. Вера уже взрослая была – пятнадцать лет. Психотерапевты считают, что забытая боль – это защитная реакция организма. Боль – она на то и дается, чтобы ею переболеть, перестрадать ее и отпустить. Забытая же боль растет внутри как раковая опухоль. Иногда деликатно напоминает о себе – наступит кто-нибудь на ногу в трамвае, и так обидно становится, такой ненужной и брошенной себя чувствуешь, что не хочется жить. И самой себе удивляешься – вроде бы мелочь такая, на ногу наступили, да еще и извинились потом. А это все она, затаившаяся внутри.
Но Вера Андреевна в психотерапевтов не верила, считала их учение ересью, недостойной внимания порядочного советского человека. Поэтому и странную амнезию свою считала не поддающейся логике придурью организма. Кто-то ходит во сне, кто-то влюбляется только в рыжих, а она, Вера, просто не помнит собственную мать, – ничего особенного.
Отец ее был романтиком, ушел на фронт сразу же, погиб одним из первых. Мать перевезла Веру в Ленинград – там были родственники, свободная комната в большой квартире. Знать бы заранее, как все получится. Мать – кровь с молоком, крепкая деревенская женщина, простая, резкая, толстокожая, привычная к тяжелой работе, выдержала год блокады. Сдалась, сдулась, пожелтела, усохла. Умерла тихо, во сне. Вера – худая, прямая, начитанная – выжила.
Она редко вспоминала Ленинград и войну, которую толком и не видела. Войну хотелось стряхнуть с плеч, как вышедшее из моды платье.
Она написала московской тетке – сестре отца. Та неожиданно обрадовалась и предложила переехать. У нее никого, кроме Веры, не осталось.
Вера поступила в Педагогический институт.
Послевоенная Москва расправила плечи, зацвела самодельными шляпками смешливых красавиц. Вера бродила по широким проспектам угрюмой тенью. Приютившая ее тетка сначала обрадовалась: молодая девушка в доме – это как непрекращающийся художественный фильм. Будут кавалеры, страсти, слезы, и она, мудрая советчица, наставница. Вера училась по вечерам, днем подрабатывала в школе уборщицей, танцами и кавалерами не интересовалась. Рано ложилась спать. Она была серьезная и целеустремленная, только вот цели ее казались слишком уж земными. Стать хорошим педагогом. Точка.
– Верочка, тебе двадцать три, – аккуратно начинала тетка. – Пора бы подумать, и сама знаешь о чем. Ну скажи мне, может быть, появился уже какой-то мальчик? Может быть, ты меня стесняешься? Если что, говори прямо. Я могу и к тете Кате на чай уйти, на весь вечер, я все понимаю.
– Никого у меня нет, – отвечала Вера. – И разве можно думать об этом сейчас, когда у меня еще нет даже высшего образования.
«А когда же думать? – хотелось спросить тетке. – Когда зад раздастся вширь, а на ногах вены вылезут?» Но она молчала – знала, как холодно умеет смотреть племянница, если что-то ей не по нраву.
«И угораздило же меня, – думала иногда она. – Не надо было ее приглашать. Скучная девка, странная. Себе на уме. А я все равно одна».
В послевоенной Москве школы открывались одна за другой. Вера закончила институт и стала учительницей русского языка. Прямая, стройная, скучная, желтая, в мрачном мешковатом костюме. Ученики ее не любили. Она была объективной как робот. Казалось, ее сердце защищает панцирь из засохшего репья – не пробиться к беззащитной розовой мякоти сквозь серые колючки. Ее нервы были как корабельные канаты. Ее голос был слеплен из льда и стали – ей даже не надо было его повышать, чтобы все испуганно притихли. Она была как статуя Командора – бесстрастной, грозной и статной.
Все ее уважали, и никто ее не любил. А когда выяснилось, что Вера Андреевна беременна, никто даже не поверил. Сплетничали, что у нее опухоль в животе, потому что разве возможно такое, чтобы под сердцем робота зародилась жизнь?
Верина тетка не дождалась того момента, когда у строгой племянницы появится «милый мальчик из приличной семьи». Умерла она тихо и быстро, во сне, как и мать, которую Вера не помнила. Просто однажды утром Вера зашла к ней в комнату, чтобы попросить утюг, и увидела, что тетка лежит, отвернувшись к стене, и на посеревшем ее лице застыла странная, ничего не выражающая улыбка. Словно она улыбалась чему-то такому, что для живого человека непостижимо.
Между тем Вере было уже двадцать восемь лет. Для завершения образа классической старой девы ей не хватало только кота, пегой «дули» на затылке и любви к ажурным салфеточкам. Вера носила короткую стрижку и не закрашивала раннюю седину. У нее было три почти одинаковых костюма, которые она носила попеременно. Ровная, спокойная, строгая. Она, казалось, была полностью довольна тем, как сложилась ее жизнь. Она и не мечтала о фатальных страстях и взбунтовавшихся чувствах. Она каждый день рассказывала ученикам о том, как понимали любовь Достоевский и Чехов, но при этом сама не знала – и не хотела знать – этой самой любви. А точнее – не верила в нее. Считала, что любовь – удел слабых. Снисходительно наблюдала за страстями коллег. Молоденькая химичка спит с женатым физруком. Муж директрисы изменяет ей с хорошенькой продавщицей из галантереи. А воспитательница начальных классов, похожая на задумчивую овцу, вообще много лет влюблена в известного актера и спит с его фотографией, как маленькая. И это – все? Это и есть то, ради чего плакал нервный Маяковский и страдал бессонницей Пастернак? Если так, лучше уж проводить вечера с пледом, мармеладом и «Анной Карениной».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.