Электронная библиотека » Матиас Энар » » онлайн чтение - страница 27

Текст книги "Компас"


  • Текст добавлен: 23 января 2019, 11:00


Автор книги: Матиас Энар


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

До самого Леопольдштадта: выходя из Музея криминалистики, музея расчлененных женщин, палачей и борделей, в одной из тех узеньких улочек, где Вена топчется между низенькими домиками, построенными в XIX веке, и современными жилыми домами, в двух шагах от монастыря кармелитов, в то время, когда я смотрел себе под ноги, чтобы не заглядываться на Сару, а сама Сара размышляла вслух о венской душе, преступлении и смерти, она внезапно остановилась и сказала мне: смотри, буддийский центр! И принялась читать вывешенные в окне программы, громко произнося имена Просветленных тибетцев, патронировавших эту отдаленную гомпу[686]686
  Гомпа – сооружение для духовного обучения. Гомпами часто называют комнаты для медитаций в городских буддийских центрах.


[Закрыть]
, и удивляясь, что община принадлежит к той же тибетской школе, что и она сама, красных или желтых шапок, не знаю, мне всегда было наплевать на цвет шапок и великих перевоплотившихся, которых она почитает, но я радовался знамениям, увиденным ею в этой встрече, сиянию ее глаз и ее улыбке и втайне думал о том, что, быть может, когда-нибудь этот центр в Леопольдштадте сможет стать для нее новой пещерой, – в тот день знамений было множество, странная смесь из нашего общего прошлого: двумя улицами ниже мы пересекли улицу Хаммер-Пургшталя; я забыл (а может, никогда и не знал), что Вена почтила старого востоковеда, дав его имя одной из своих улиц. На табличке его называли «основателем Академии наук», и, само собой разумеется, именно за эту заслугу, а не за страсть к восточным текстам его удостоили такой чести. У меня в голове вертелся симпозиум в Хайнфельде, в то время как Сара (черные брюки, красный свитер с воротником, черное пальто как фон для ее пылающей шевелюры) продолжала рассуждать о судьбе. Меня терзала смесь из эротических картин, воспоминаний о Тегеране и о замке Хаммера в Штирии; я взял ее за руку и, желая подольше побродить по Леопольдштадту и в очередной раз не переходить канал, повернул в сторону Таборштрассе.

В кондитерской, где мы остановились, приземистом здании с необарочным декором, Сара рассуждала о миссионерах, но, пока она рассказывала о лазаристе Гуке из Монтобана, мне казалось, что ее океан слов имеет единственную цель – скрыть замешательство; и хотя история отца Гука, посетившего Лхасу и настолько завороженного ею и беседами с буддистскими монахами, что все последующие двадцать лет он мечтал туда вернуться, оказалась довольно интересной, я не мог ее слушать с тем вниманием, которого она заслуживала. Мне всюду чудились руины наших несложившихся отношений, мучила невозможность отыскать общий ритм, общую мелодию, а когда она начала пить чай, одновременно изо всех сил стараясь вложить в меня основы философии, Будду, дхарму, сангху, я не мог не пожалеть о ее обхвативших чашку руках, испещренных синими жилками, о ее губах, накрашенных помадой такого же красного цвета, как и ее свитер, и оставлявшей легкий след на фарфоре, о ее сонной артерии, трепетавшей в уголке под подбородком, и я был уверен, что помимо воспоминаний, таявших вокруг нас, словно весенний снег, сейчас нас объединяет только наше общее смущение, неловкая болтовня, не прекращавшаяся и заполнявшая растерянное молчание. Тегеран исчез. Сообщничество тел улетучилось. Сообщничество душ на грани исчезновения. Ее второй приезд в Вену стал началом долгой зимы, которую третий приезд только укрепил, – она хотела изучать Вену как Porta Orientis и даже перестала ночевать у меня, что, если честно, избавило меня от одинокого стылого томления, когда, лежа в кровати и не смея пошевелиться, я ночь напролет надеялся, что она придет ко мне; я слышал, как шуршали страницы ее книги, когда она их переворачивала, потом видел под дверью, как гаснет ее лампа, подолгу слушал ее дыхание и только на заре терял надежду на ее появление в дверном проеме моей комнаты – пусть даже лишь затем, чтобы поцеловать меня в лоб, разогнав этим поцелуем всех обитающих во мраке чудовищ.

Сара не знала, что Леопольдштадт, где находилась наша кондитерская, в XIX веке являлся центром еврейской жизни Вены; здесь стояли самые большие городские синагоги, среди которых, как говорят, была великолепная турецкая синагога в мавританском стиле, – все эти храмы разрушили в 1938 году, объяснял я, от них остались только памятные таблички и несколько фотографий. Недалеко отсюда прошло детство Шёнберга, Шницлера[687]687
  Артур Шницлер (1862–1931) – австрийский писатель, драматург.


[Закрыть]
и Фрейда, эти имена пришли мне на ум среди многих других, как и имя лицейского товарища, единственного венского еврея, у которого я часто бывал дома; сам он называл себя Сетом, но по-настоящему его звали Септимус, потому что он был седьмым и последним ребенком очень симпатичной пары преподавателей, уроженцев Галиции. Его родители религиозностью не отличались: для привития культуры они дважды в неделю, в послеобеденное время, отправляли сына через весь город в Леопольдштадт брать уроки литературы на идише у старого учителя-литовца, чудесным образом избежавшего катастрофы и прибитого бурями XX века к берегу Таборштрассе. Эти уроки были для Септима настоящей каторгой: помимо двух упражнений из грамматик XVIII века и разбора диалектных особенностей идиша, они состояли из чтения и комментариев нескончаемых страниц Исаака Зингера[688]688
  Исаак Зингер (Исаак Башевис-Зингер; 1904–1991) – американский еврейский писатель.


[Закрыть]
. Однажды мой друг пожаловался своему учителю:

– Учитель, нельзя ли хотя бы один раз сменить автора?

Учитель явно обладал большим чувством юмора, ибо в качестве наказания Септим получил задание выучить наизусть очень длинный рассказ Исроэла Иешуа Зингера[689]689
  Исроэл Иешуа Зингер (1893–1944) – еврейский писатель, старший брат Исаака Башевиса Зингера.


[Закрыть]
, старшего брата Исаака Зингера; я наблюдал, как он часами декламировал историю предательства, пока не выучил ее наизусть. Его римское имя, бесхитростное отношение к товарищам и уроки культуры идиша делали его для меня существом исключительным. С той поры Септимус Лейбовиц стал одним из самых крупных историков культуры идиша до холокоста, втащив в свои длинные монографии целый мир забытой материальной и языковой культуры. Я давно не видел Септимуса, хотя наши рабочие места находятся на расстоянии меньше двух сотен метров друг от друга, на одной и той же аллее чудесного университетского кампуса Вены, которому завидует весь мир, – во время своего последнего приезда Сара нашла наш cortile, который мы делим с искусствоведами, необычайно красивым: ей безумно понравился наш патио с двумя большими портиками и скамейкой, где она, с книгой в руках, смиренно ожидала, пока я закончу занятия. Стараясь поскорее завершить разбор «Пагод»[690]690
  «Пагоды» – пьеса из фортепианного цикла К. Дебюсси «Эстампы».


[Закрыть]
Дебюсси, я надеялся, что она не заблудится и, следуя моим указаниям, найдет нашу подворотню на Гарнизонгассе; не в силах унять беспокойство, я каждые пять минут подходил к окну, так что студенты наверняка задавались вопросом, какая атмосферная муха меня укусила, отчего я с такой тревогой взираю на венское небо, впрочем, как обычно, серое. По окончании семинара я, перескакивая через две ступеньки, спустился по лестнице, но, добравшись до первого этажа, замедлил шаг и попытался обрести нормальную походку; она спокойно сидела на скамейке и читала, накинув на плечи большой оранжевый шарф. С самого утра я терзался сомнениями: надо ли мне показывать ей свое место работы? Я колебался между детской гордостью, что пробудится во мне, когда я покажу ей свой рабочий кабинет, библиотеку, аудитории, и стыдом, ожидающим меня, когда мы встретимся с кем-нибудь из коллег, особенно женщин: как ее представить? Сара, подруга, и больше ничего, – у всех есть друзья. С той разницей, что меня в этих стенах ни с кем никогда не видели, разве что с достопочтенными учеными собратьями или с матушкой, да и то очень редко. Впрочем, возможно, настало время изменить ситуацию, подумал я. Прийти с настоящей звездой мирового ученого сообщества, харизматической женщиной, и это, возможно, вернет мне былую славу, подумал я. А может, и не вернет, подумал я. Может быть, сочтут, что я хочу ошеломить публику, появившись с роскошной огненной красавицей в оранжевом шарфе. Но разве мне и в самом деле хочется разбазаривать бесценный капитал в кулуарных разговорах? Сара пробудет слишком мало времени, чтобы растрачивать его с коллегами, ведь те вполне могут найти ее в своем вкусе. Она уже не ночует у меня, принеся сомнительные извинения за то, что предпочла бог ведает какой дворец, так что нечего отдавать ее в руки преподавателей, из которых песок сыплется, и ревнивых гарпий.

Сара улыбалась, погруженная в чтение толстой книги карманного формата; она радовалась книге. Накануне я встретился с ней в центре, в кафе, мы ходили по Грабену, но как скобель не торопится извлечь теплое дерево из-под слоя старого лака, так и я, видя ее здесь, поглощенную чтением, с шарфом на плечах, в таком знакомом, привычном окружении, замер, почувствовав, как меня захлестывает высоченная волна черной меланхолии, вал воды и соли, нежности и ностальгии. Ей сорок пять, но она вполне могла сойти за студентку. Темная заколка удерживала ее волосы, на шарфе блестела серебряная пряжка. Она была без макияжа. Ее лицо сияло детской радостью.

Наконец она заметила, что я за ней наблюдаю, встала и закрыла книгу. Думаете, я бросился к ней, принялся жадно целовать ее, пока она не растворилась во мне, нет, вовсе нет, я неловко чмокнул ее в щеку, постаравшись остаться на расстоянии.

– Ну что, теперь видела, здесь недурно, как считаешь?

– Неплохо. Это тут ты ведешь занятия? Чудесное место, скажи, однако, какой замечательный кампус!

Я объяснил ей, что в этом огромном комплексе раньше располагалась главная больница Вены, основанная в XVIII веке, неуклонно расширявшаяся в XIX и совсем недавно отданная под храм науки. Мы вместе обошли кампус – главную площадь, книжные магазины, бывшую еврейскую молельню при больнице (исцеление для душ), сегодня превращенную в памятник жертвам нацизма, маленькое сооружение в форме купола, напоминающее мавзолеи святых в сирийских деревнях. Сара без устали повторяла: «Какой прекрасный университет!» – «Разновидность монастыря», – отвечал я, вызвав у нее улыбку. Переходя из дворика в дворик, мы подошли к широкой круглой кирпичной башне, тяжелой и растрескавшейся, бывшему приюту умалишенных, высившейся своими шестью этажами над небольшим парком, где группа студентов, расположившись на траве, невзирая на хмурую погоду, перекусывала сэндвичами. Высокие и очень узкие окна, граффити на фасаде и ограждения нескончаемых реставрационных работ придавали зданию необычайно зловещий вид – возможно, потому, что я знал, какие кошмары находятся в этой Башне дураков: Музей патологической анатомии, скопище сосудов с формалином, где плавают жуткие опухоли, врожденные уродства, двухголовые создания, деформированные зародыши, сифилитические язвы и камни из мочевого пузыря, и все это в помещениях с облупившейся краской, со шкафами, покрытыми пылью, с плохо выровненным полом, где спотыкаешься о вылетевшие плитки, охраняемых студентами-медиками в белых халатах, при виде которых спрашиваешь себя, не попивают ли они от скуки спирт из медицинских препаратов, пробуя на вкус то жидкость фаллоса, пораженного гигантизмом, то жидкость эмбриона мегацефала, наивно надеясь приобрести их символические свойства. Весь ужас первозданной природы. Боль мертвых тел заменила боль недужных умов, и единственные крики, раздающиеся здесь сегодня, – это вопли ужаса каких-нибудь туристов, осматривающих круги страданий, сто́ящие кругов Ада.

Сара сжалилась надо мной: ей хватило моего описания, она не настаивала (знак того, наивно полагал я, что практика буддизма смирила ее пристрастие к ужасам) на посещении этого огромного отстойника медицины былых времен. Мы сели на скамейку рядом со студентами; к счастью, Сара не могла понять содержание их отнюдь не научной беседы. Она мечтала вслух, рассуждала о Narrenturm, Башне дураков, ассоциируя ее с тем толстым романом, который она сейчас читала: это башня Дон Кихота, говорила она. Башня безумцев. Ты же знаешь, «Дон Кихот» – первый арабский роман. Первый европейский роман и первый арабский, суди сам. Сервантес приписал его Саиду Хамиду ибн аль-Айилу, но в написании получился Сид Ахмет бен-Инхали. Первый великий литературный безумец рождается под пером историка-мориска из Ла-Манчи. Надо бы переоборудовать эту башню в музей безумия и начать выстраивать экспозицию от восточных святых безумцев во Христе, дон кихотов и немалочисленной компании востоковедов. Музей слияния и незаконного смешения.

– Можно даже предложить квартирку нашему другу Бильгеру – на последнем этаже, с окошечками, чтобы наблюдать за ним.

– Каким же ты можешь быть злым. Нет, на последнем этаже разместим арабский вариант «Дон Кихота», написанный на двести сорок лет позднее, «Жизнь и приключения Фариака» Фариса Шидиака.

Она продолжала исследовать территории грез. Но она, без сомнения, была права: не самая плохая идея устроить в Башне безумцев музей другого в себе, отдать дань уважения и одновременно исследовать инакость. Умопомрачительный музей, головокружительный, как подъем по винтовой лестнице в кельи, заполненные остатками трупов и ликвором[691]691
  Ликвор (цереброспинальная жидкость, спинномозговая жидкость) – жидкость, окружающая головной и спинной мозг и заполняющая пространство между двумя их оболочками – паутинной и мягкой. Ликвор защищает эти органы от механических воздействий, поддерживает обменные процессы между кровью и центральной нервной системой.


[Закрыть]
из мертвечины, достойных ее статьи о Сараваке, – сколько же времени она там находится, несколько месяцев, а может, и больше, и когда она отправляла мне последнее письмо…

Милый Франц,

Я скоро уезжаю из Дарджилинга.

Неделю назад, после наставлений, мой учитель говорил со мной. Он сказал, что мне лучше вернуться в мир. Он считает, что мое место не здесь. Это не наказание, сказал он. Это тяжело принять. Ты меня знаешь, я обижена и расстроена. Во мне говорит гордыня. Я чувствую себя ребенком, наказанным несправедливо, и страдаю, убеждаясь, до какой степени развито мое эго. Словно в разочаровании растворилось все, чему я здесь научилась. Страдание, дукха, оказалось сильнее. Перспектива возвращения в Европу – то есть в Париж – заранее гнетет меня. Возможно, мне предложат место в Калькутте, от Французского института Юго-Восточной Азии. Ничего определенного, научный сотрудник, совмещающий работу с преподаванием, но, по крайней мере, у меня будет некая точка отсчета. Снова новые земли. Мне было бы интересно поработать с индийским материалом – изучать представления об Индии в Европе и образы Европы в Индии. Влияние индийской мысли на XIX и XX века. На христианских миссионеров в Индии. Как я это делала на протяжении двух лет применительно к буддизму. Разумеется, все это женщину не прокормит, но, быть может, я смогла бы найти возможность где-нибудь читать лекции. В Индии жизнь очень проста. Или очень сложна.

Представляю себе твою реакцию (слышу твой уверенный и проникновенный голос): Сара, ты убегаешь. Нет, ты, скорее, скажешь: ты совершаешь побег. Искусство бегства. После всех прошедших лет у меня не так много привязанностей во Франции – несколько коллег, две-три лицейские подружки, которых я не видела десять лет. Мои родители. Иногда я представляю, как вернусь к ним в дом, в комнату своего отрочества, что рядом с комнатой Самюэля, заполненной памятными вещами, и меня охватывает дрожь. Когда я вспоминаю несколько месяцев, что я провела там после его похорон, погрузившись в колониальный опиум, у меня по спине опять бегут мурашки. Мой учитель, тот, кто лучше всех на свете знает меня, без сомнения, прав: монастырь не то место, где можно спрятаться. Отрешенность не является бегством. В конце концов я это поняла. Но даже когда я серьезно об этом задумываюсь, мне трудно уловить разницу… Этот завет для меня настолько неожиданен, что я не в силах его осознать.

Целую тебя и вскоре напишу более подробно.

С.

P. S. Перечитала письмо и увидела в нем лишь смятение собственных чувств, порождение своей гордыни. Что только ты обо мне подумаешь! Не знаю, зачем я тебе все это пишу, – нет, скорее, знаю. Прости меня.

И больше ни одного письма с прошлой весны – несмотря на мои многочисленные послания; как обычно, я держал ее в курсе всех своих поступков и дел, своих музыкальных исследований; я беспокоился о ее здоровье, не забивал ей голову проблемами собственного самочувствия, своими частыми встречами с доктором Краусом («Ах, доктор Риттер, к счастью, у меня есть вы. Когда вы поправитесь или умрете, я буду ужасно скучать»), с помощью которого надеялся избавиться от бессонницы и обрести разум, но я иссяк. В конце всего наступает тишина. Все исчезает в тишине. Все гаснет в ней или засыпает.

До нового фрагмента ее рассуждений о символическом каннибализме, полученного вчера утром. Трупное вино Саравака. Она сближает эту практику со средневековой легендой, поэмой о трагической любви, первый пример которой появляется в «Тристане и Изольде» Тома[692]692
  Тома – трувер, автор «Романа о Тристане» (1175).


[Закрыть]
: Изольда томится по Тристану, и из ее тоски рождается мрачная песнь, которую она поет сопровождающим ее дамам; в этом лэ рассказывается о судьбе Гирена, которого хитрый муж его возлюбленной уличает и убивает на месте. Потом муж вынимает сердце Гирена и заставляет возлюбленную Гирена его съесть. Эту историю потом пересказывали много раз; многих женщин приговорили к съедению сердца своего возлюбленного во время зловещих пиршеств. Именно так завершается жизнеописание трубадура Гильема де Кабестаня, убитого ревнивым мужем, заставившим свою жену, которую потом тоже убил, съесть сердце своего возлюбленного. Иногда насильственный беспредел имеет непредсказуемые последствия; он позволяет любовникам наконец соединиться один в другом, преодолеть пропасть, отделяющую себя от другого. Любовь осуществляется в смерти, утверждает Сара, что крайне печально. Я спрашиваю себя, чье положение является наименее завидным – того, кого съели, или той, кто съела, несмотря на все меры кулинарной предосторожности, которыми окружают средневековые рассказы, когда требуется описать жуткий рецепт приготовления сердца влюбленного.

Ого, ночь пошла на убыль. Слышны голоса ранних птиц. Очевидно, я начинаю засыпать. Глаза слипаются. Хотя я и обещал студентке проверить ее дипломную работу.

Милый Франц,

прости, что не ответила тебе раньше, – я так долго тебе не писала, что уже не знала, как нарушить столь долгое молчание; наконец я тебе послала эту статью – и хорошо сделала.

После короткого пребывания в Калькутте (город еще более безумный, чем ты можешь себе представить) и на Яве, где я повстречала тени Рембо и Сегалена, с начала лета я нахожусь в Сараваке. В Сараваке я не знала ничего и никого, кроме саги о династии Бруков, но, чтобы совершить открытие, иногда неплохо отважиться на что-то новое. Я отправилась в лес вместе с очень симпатичной дамой-антропологом, именно она навела меня на след (если можно так сказать) трупного вина и позволила мне провести некоторое время у бераванов[693]693
  Бераваны – племя, обитающее на острове Борнео (Калимантан); живет за счет земли, практикует охоту за головами.


[Закрыть]
.

Как твои дела? Ты себе представить не можешь, насколько твое (короткое) послание меня порадовало. В эти дни я часто вспоминала Дамаск и Тегеран, те последние дни. Размышляла о течении времени. Представляла свою статью в холщовом почтовом мешке в трюме корабля, затем в вагоне поезда, в сумке почтальона-велосипедиста, в твоем почтовом ящике и, наконец, у тебя в руках. Классное путешествие для нескольких страничек.

Расскажи мне немного о себе…

Крепко тебя целую и надеюсь, до скорого.

Сара

Франц Риттер написал:

Милая, вчера утром я получил твой отдельный оттиск, не знал, что статья еще печатается… Спасибо большое, но что за кошмар это трупное вино! Поэтому я очень беспокоюсь. Ты в порядке? Что ты делаешь в Сараваке? Здесь все по-прежнему. Только что в центре студенческого городка открылся рождественский базар. Противно пахнет горячим вином и жареными сосисками. Рассчитываешь ли ты в скором времени приехать в Европу? Пиши, что у тебя нового.

Крепко тебя целую.

Франц

Сердце не съедено, оно бьется, – разумеется, она не думает, что я тоже сижу перед экраном. Ответить. Но все ли с ней в порядке? Что это за история с бераванами, я так разволновался, что не могу заснуть. В общем-то, в моем старом городе ничего нового не происходит. Сколько времени она пробудет в Сараваке? Солгать: какое совпадение, я только что встал, когда пришло ее письмо. Поцеловать, подписать и поскорее отправить, чтобы не дать ей возможности уехать в бог знает какие загадочные страны.

И ждать.

И ждать. Нет, я не могу оставаться здесь, бесконечно перечитывая ее письма в ожидании, что

Франц!

Странно и приятно знать, что ты там, на другой стороне мира, и понимать, что эти письма движутся быстрее, чем солнце. У меня такое впечатление, что ты меня слышишь.

Ты говоришь, что моя статья о бераванах Саравака тебя беспокоит, – я рада, что ты думаешь обо мне; действительно, я не в лучшей форме, сейчас мне немножко грустно. Но это не имеет никакого отношения к Сараваку, просто случайности календаря: однажды попадаешь на какую-нибудь дату, и наваливаются воспоминания – как ни противься, все начинает видеться в черном цвете, и чтобы эта хмарь рассеялась, требуется несколько дней.

Как ты теперь знаешь, бераваны помещают тела своих покойников в глиняные сосуды и ставят их под навес «длинных домов», коллективных жилищ, эквивалентных нашим деревням, где иногда живут до сотни семей. Трупы остаются в глиняных кувшинах до полного разложения. Жидкость из разлагающихся тел вытекает через полый стебель бамбука, вставленный в сосуд. Как при приготовлении рисового вина. Чтобы объявить тело мертвым, они ждут, когда жизнь окончательно вытечет из него. Для них смерть – это не мгновение, а долгий процесс. Жидкость, образующаяся во время гниения, является подлинным свидетельством того, что жизнь еще здесь. Жизнь текучая, осязаемая, пригодная для питья.

Если оставить в стороне отвращение, которое такая традиция может вызвать у нас, в этом обычае на удивление много прекрасного. Не только жизнь, но и смерть ускользает из тела. Жизнь и смерть всегда вместе. Это не собственно символический каннибализм, как каннибализм обезумевшего от любви Дик аль-Джинна[694]694
  Дик аль-Джинн (Абд аль-Салам ибн Рахбан аль-Химси; 777 – ок. 850) – арабский поэт из Хомса, темная личность, возможно, был влюблен в христианку; вел распутный образ жизни.


[Закрыть]
, выпившего чашу вина, где растворили пепел его возлюбленной. Это настоящая космогония.

Жизнь – это долгое размышление о смерти.

Помнишь смерть Изольды, о которой ты мне так долго рассказывал? Ты видел в ней всеобъемлющую любовь, не понятую даже Вагнером. Миг любви, соединения, слияния с Целым, единства между светом Востока и сумраком Запада, между текстом и музыкой, между солистом и оркестром. Я вижу в этом выражение страсти, каруну[695]695
  Каруна – категория буддийской философии, означающая сострадание к людям и другим живым существам.


[Закрыть]
. Не только Эрос, стремящийся к вечности. Музыка как «всеобъемлющее выражение страдания мира», по выражению Ницше. Изольда любит в момент своей смерти, любит так, как она любит весь мир. Плоть, уходящая вместе с духом. Это хрупкий миг. Он содержит в себе зародыш собственного разрушения. Любое творение содержит в себе зародыш собственного разрушения. Как мы. Мы не поднялись ни на высоту любви, ни на высоту смерти. Для этого требуется просветление, осознание. Иначе мы производим только трупную жидкость, все, выходящее из нас, всего лишь эликсир страдания.

Мне тебя не хватает. Не хватает смеха. Капельки легкости. Мне бы очень хотелось быть рядом с тобой. Хватит с меня путешествий. Нет, это неправда – мне никогда не хватит путешествий, но я кое-что поняла, быть может, вместе с Пессоа:

 
Пусть злые языки вещают нам,
Что опочил давно мудрец Хайям
И спит средь роз в далеком Нишапуре, —
Он здесь, Хайям, он в сердце, а не там[696]696
  Перевод А. Полякова.


[Закрыть]
.
 

Кажется, теперь я поняла, что хотел сказать мой учитель в Дарджилинге, когда советовал мне уехать. Миру требуется смешение, переселение. Европа больше не мой континент, значит я могу туда вернуться. Участвовать в имеющихся там объединениях, исследовать ее как иностранка. Привнести туда что-нибудь. Даровать, когда настанет черед, и высветить дар многообразия.

Что ты скажешь, если я ненадолго приеду в Вену? Отправлюсь в университет, чтобы встретить тебя, сяду на скамейку в том самом чудесном дворике и буду ждать тебя, время от времени поглядывая на освещенное окно твоего кабинета и на читателей библиотеки; кто-нибудь из преподавателей оставит открытым окно зала; музыка заполнит патио, и, как в прошлый раз, я почувствую, что нахожусь в благожелательном, надежном мире радости и науки. Представляю, как ты удивишься и нахохлишься, увидев меня там, мне заранее становится смешно; ты скажешь «могла бы все же предупредить» и, смутившись и отступив назад, вымученно подашься ко мне всем телом, чтобы нежно коснуться меня губами. Мне очень нравится такая неловкость, она напоминает мне Алеппо и Пальмиру, но особенно Тегеран, и воспоминания эти нежны и сладки.

К несчастью, мы не принадлежим к просветленным. Иногда мы осознаем отличие, чужесть, смутно ощущаем наши сомнения, заставляющие нас колебаться при столкновении с нашими трудностями и нашими заблуждениями. Я зайду за тобой в университет, мы пойдем к Башне безумцев, к нашей башне, ты станешь возмущаться плачевным состоянием и запущенностью здания и «музея ужасов», который в нем находится; ты скажешь: «Это совершенно недопустимо! Университету должно быть стыдно!» – а я стану смеяться, слушая твои возмущенные тирады; потом мы пойдем по Штрудльхофштиге относить к тебе мой чемодан, и ты будешь смущенно избегать моего взгляда. Знаешь, есть кое-что, о чем я тебе никогда не рассказывала: помнишь, в мой последний приезд в Вену я согласилась остановиться в шикарном отеле, который мне предложили? Вместо того, чтобы переночевать у тебя? Это тебя ужасно рассердило. Думаю, это была подспудная, отчасти детская надежда, что ты проводишь меня туда и в роскошной незнакомой комнате мы продолжим начатое в Тегеране.

 
Внезапно я затосковала по тебе,
Вена – это так прекрасно,
Вена – это так далеко.
 
С.

Однако у нее и самомнение. Согласно словарю, вымученный означает «старание выглядеть достойно при отсутствии естественности», какой стыд. Она преувеличивает. Иногда она действительно может достать. Если бы она только знала о моем состоянии, моем жутком состоянии, если бы знала, из каких неразрывных тенет страха я пытаюсь выбраться, она бы не стала так надо мной подшучивать. Рассвет; люди умирают на рассвете, сказал Виктор Гюго. Сара. Изольда. Нет, не Изольда. Отведем взор от смерти. Как Гёте. Гёте, отказывающийся смотреть на трупы, приближаться к больным. Он отвергает смерть. Отводит глаза. Считает, что своим долголетием обязан этому бегству. Посмотрим в другую сторону. Я боюсь, боюсь. Боюсь умереть и боюсь ответить Саре.

Вена – это так прекрасно, Вена – это так далеко, это наверняка цитата, но откуда, чья, австрийца? Грильпарцера? Или все же Бальзака? Даже в переводе на немецкий она мне ничего не говорит. Боже, Боже мой, что ответить, что ответить, вместо джинна лампы призовем джинна «Гугла». Дух, ты здесь? Ага, никакая это не литература, это отрывок из ужасной французской песенки, вот полный текст, найденный за 0,009 секунды, – бог мой, какие же длинные у нее слова. Жизнь долгая, иногда очень долгая, особенно слушая песенку Барбары «Когда сегодня вечером я пишу тебе из Вены», что за идея, Сара, с чего это тебе, той, кто знает наизусть столько текстов – Рембо, Руми, Хафиза, – вспомнилась песенка Барбары, чье нервное лицо кажется то лукавым, то бесноватым, Бог мой, как я ненавижу французские песни, Эдит Пиаф с ее хрипловатым голосом, Барбару, такую унылую, что уши вянут. Я нашел свой ответ, я скопирую отрывок из другой песни, Шуберт и зима, вот, наполовину ослепленный зарей, что направляется к Дунаю, безжизненный свет надежды, надо на все смотреть через защитные очки надежды, лелеять другого в себе, узнать его, любить ту песню, что равна всем песням, от рассветных песен труверов, от песен Шумана и всех газелей творения, мы удивляемся всегда тому, что всякий раз приходит, ответу времени, страданию, сочувствию и смерти; день, чье пробужденье бесконечно; Восток, несущий свет, восток как направление стрелки компаса и Архангела в багряном; нам в диво мрамор Мира, испещренный прожилками страданий и любви, давайте, на рассвете нет стыда, давно уж нет стыда, не стыдно переписать эту песнь зимы, не стыдно отдаться чувствам…

 
Глаза закрыл я снова,
Но жарко бьется кровь.
Цвести ли цветам, что на стеклах?
Обнять ли мне милую вновь?
 
 
…и теплому солнцу надежды.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации