Текст книги "«...Ваш дядя и друг Соломон»"
Автор книги: Наоми Френкель
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
В ту ночь созрело у меня решение – ехать к Адас в следующий отпуск и потребовать от нее, чтобы решила раз и навсегда, с кем она – со мной или с Рами, и не мучить меня неопределенностью…
Это решение еще более укрепилось с приездом в кибуц. За ночь до отъезда был тяжелый артиллерийский обстрел наших позиций, и утром один из наших погиб. Взял я две гильзы от снарядов безоткатного орудия – для Адас и тети Амалии, взобрался на бронетранспортер, который в это утро прокладывал дорогу к базе, оттуда поехал на джипе. Спросил на этот раз про девицу. Сказали, что освободилась от службы. Опять увернулась от меня.
Вошел в свой дом, бывший когда-то – и вовсе слова эти не высокопарны – раковиной моей любви. Адас лежала на чистых белых простынях, а я был грязен, в пыли с головы до ног. Красивая моя жена ощущалась совсем чужой. Я подумал про себя: как хорошо, что и я ей чужд в пыльной моей форме с этими двумя закопченными гильзами, который принес в подарок. Эта чуждость облегчала возможность говорить начистоту, освободила меня от необходимости выбирать окольные слова, лавировать, двигаться шажками.
Адас кинулась ко мне и поцеловала. Не закрыла при этом глаза. Быть может, желала прорвать эту явно ощутимую между нами чуждость. Но я не мог поцеловать ее. Не мог!
Вышли. С первыми же шагами я понял, насколько трудно ее положение в кибуце. Сплетничают о ней, и я вижу, насколько она несчастна. И это мешало открытому объяснению. Эта боль и унижение в ее душе мне знакомы, я жалел ее, и это опять же не давало возможности начать с ней серьезный разговор. Не мог я тоже держать ее на прицеле, как это делал весь кибуц. Ушли мы из столовой, я шел, обняв ее за плечи, и мы не обмолвились ни словом до самого нашего дома. Она прилепилась ко мне, и я не снимал руки с ее плеч. Прошли мы через весь кибуц, демонстративно обнявшись, как нормальная пара.
В доме я сел в отцовское кресло, она же осталась стоять и спросила:
«Хочешь чаю? Сделать нам ужин?»
«Я не хочу пить и не голоден. Но если ты хочешь…»
«И я не хочу».
Села на кровать и замолкла. Скрестила руки, вся – комок нервов. Лицо бледно, губы сжаты. Само молчание действовало на нервы. Она опустила голову. Выглядела беспомощной, как потерянное маленькое животное, попавшее в лапы хищника. Я не собирался ее терзать, зевнул и сказал:
«Я устал».
«Я тоже».
«Прилягу».
«И я».
Ушла в душ и вернулась в прозрачной ночной рубашке. Была настолько красива, что глаза мои затуманились. И душа моя затуманилась от ревности к Рами. Обнял ее крепко, так, что эта агрессивность удивила и меня самого, и ее. Освободилась от объятий, побежала гасить свет и бросилась в постель так, что вся оголилась. Явно хотела, чтоб все это скорее кончилось. Я тоже скинул одежды, как сумасшедший, разбрасывая их по комнате. И ветер, врывающийся в комнату, еще более подстегивал мое безумие. Впервые в нашей совместной жизни я пришел к ней нагим при открытом окне. Обычно я это окно около постели закрывал. Напротив окна, на столбе, горел фонарь. Раковина была раскрыта его свету и небесным ветрам.
И в миг, когда я прикоснулся к ее телу, вспомнил некрасивую незнакомку из Синая. Укусил плечи Адас и ощутил вкус ее крови на губах.
Все произошло быстро, как и желала Адас. Лежала безмолвно и недвижно, и свет фонаря освещал ее длинные растрепанные волосы и прозрачную разорванную рубашку на полу. Натянул на себя форму и вышел из дома, не сказав ни слова. Сел в джип и уехал в Иерусалим, в отцовский дом, и ночь все еще длилась…
Приехал в Иерусалим под утро. Был весь в поту, изнывал от усталости, упал в постель. Не пил, не снял одежду, мгновенно заснул. Когда у меня отвратительное настроение, я испытываю усталость, и сплю, сплю, сплю. Проснулся к вечеру, когда дом уже начал погружаться в сумерки. Открыл глаза с мыслью об Адас. Искупался. Вода была холодной до дрожи. Я стоял под ее струями и думал об Адас. Хотел пить и есть и сказал про себя: «Мойшеле, выйди на люди, вкусить дело, называемое – «давай-ка повеселимся!»»
Облачился в чистую одежду и вышел на улицы Иерусалима. Это уже не был город моего детства. Стал шумной столицей, мигает мне светофорами, ослепляет световыми рекламами. В таком виде он мне кажется чуждым, предающим все мои воспоминания. Настроение мое, и так не очень бодрое, опустилось еще на несколько градусов. Гуляю по улице Яффо, дохожу до Сионской площади и угла улицы Бен-Иегуда. Улица эта прорастает посреди города, словно гора. Жду я зеленого глазка светофора, чтобы пересечь улицу и думаю: «Вот она перед тобою – гора удовольствий. Растворись в ней».
Масса народа на улицах, и я – среди них. Каждый раз натыкаюсь на кого-то. Что поделаешь, ставить мои длинные ноги на улице Бен-Иегуда все равно, что идти по канату. Каждый раз наступаю кому-то на ноги и прошу прощения. Как будто я вышел на улицы Иерусалима только для того, чтобы просить у всех прощения. Наконец-то я вхожу в ресторан с разными отделениями. Бедные сидят вокруг большого стола, едят и уходят. Но есть и большой зал, – столики, чистые скатерти, сверкающие стаканы, официанты в темных брюках и белых рубахах, кресла и горящие свечи. Короче, прекрасное место для солдата, который приехал из отвратительной пустыни в отвратительном настроении. И я говорю себе: «Мойшеле, буфет, быть может, тебе по карману, но не по твоему настроению. По нему ты должен сидеть среди важных персон, у столика. Какова бы ни была цена, не скаредничай»!
Свеча горит на столе. Отец зажигал свечи в канун субботы. Он не придерживался заповедей, но свечи в канун субботы зажигал всегда, при этом гасил свет и объяснял мне: «Понимаешь, Мойшеле, свет различается в темноте».
Мы ели субботнюю трапезу, которая была у отца особенно вкусна. Свечи горят, и глаза отца прикованы к их пламени. Отец погружался в свой мир и молчал. И у меня нет выбора: тоже погружаюсь в свой мир и молчу. Обычно он начинал говорить, чтобы заключить наше молчание: «Погляди, малыш, сколько огромных светил заключено в этом пламени малых свечей».
В ресторане пылают огромные сверкающие хрустальные люстры, и свеча на моем столе – лишь малая толика этого света. Она не нужна мне для того, чтобы отправлять в рот куски прожаренного мяса. У меня отвратительное настроение и не с кем даже перебросится парой слов. И я слышу слова незнакомки из пустыни: «Слишком жалеешь себя. Ты что, сам себя веселить не умеешь?» И я начинаю, как бы сам себя поддерживая: «Мойшеле, что с тобой? Мясо невкусное? Даже очень вкусное. Люстры уродливы? Женщины некрасивы? Вся эта праздничность не для тебя? Да нет же, все это для тебя. И удовольствия вовсе не убегают от тебя. Стоит лишь пошевелить пальцем, мигнуть глазом, и ты получишь все то, что хочешь получить. Так что же ты хочешь? Я хочу Адас, и не буду человеком, если ее не добьюсь».
Расплатился и снова пошел гулять по улицам Иерусалима.
На улице Яффо встретил нищего Фишку, который имел обыкновение бегать за нами с отцом по рынку Маханэ-Иегуда и кричать отцу: «Каменный человек!» Фишка прислонился спиной к светящемуся окну обувного магазина. Седая растрепанная шевелюра стоит дыбом на его голове, и белая дикая борода топорщится на его почти исчезающем в этих волосах лице. Только глаза без ресниц соревнуются по дикости с бородой. До того он стар, что весь как бы съежился в этой старости. Весь в лохмотьях, стоит в раме сверкающего окна.
И я вдруг испытываю радость. Наконец-то встретил старого знакомого. Город изменился, а вот Фишка вечен и неизменяем. Протягивает руку прохожим и бормочет какие-то обрывки библейских стихов, сам не понимая их смысла. Даю ему милостыню и не отхожу. Хочу, чтобы он меня узнал. Но он смотрит на меня равнодушным взглядом, как будто я вообще не существую на этой улице. Он забыл меня. Я уже не ребенок. Я человек женатый. Я решаю вернуться домой, лечь в постель и уснуть. Завтра надо возвращаться в форт. Среди грома пушек все проблемы мельчают.
Была лунная ночь, филин рыдал среди ветвей смоковницы, я сидел около отцовского стола. Думал об Адас, о Фишке, об отце, о себе, о незнакомке из Синая, и все смешалось в некий общий круговорот. Вдруг вспомнил рассказ Адас, который она услышала от дяди Соломона, рассказ о хасиде, который скитался по миру в поисках своей дополнительной души, спускался в пропасти скверны, чтобы найти эту душу именно в этом болоте. Однажды вышел из кабака, и увидел на улице девушку в лохмотьях, ноги которой были погружены в грязь. Взял хасид ее к себе домой, вымыл, причесал и уложил спать. Вгляделся в нее, и увидел, что глаза ее красивы, лицо светится, и вообще она – истинная красавица. Забилось его сердце, и пришла ему мысль, что вот, он нашел исправление своей душе. Остались они вместе – грешный хасид и грешная девица. Проснулся утром, а она исчезла. И он закричал: «Какой же ты неисправимый глупец, всю жизнь провел в поисках своей дополнительной души. И сейчас, когда она была в твоих объятиях, вывернулась из них и исчезла».
Адас говорила мне, что уверена: этот рассказ о грешном хасиде связан с моим отцом. Ведь именно в этом нашем доме, в Иерусалиме, дядя Соломон в годы ее юности рассказал ей о хасиде. Что же это за связь? Стал я рыться в трех ящиках расшатанного отцовского стола. Ящики никогда заперты не были, но отец просил не прикасаться к ним, и я боялся нарушить эту его просьбу. Но в эту ночь я вывалил из них на постель все содержимое. Искал тайну моей матери в бумагах отца.
В своей жизни отец с большим уважением относился к письменному слову. Краски, глина, звук вносили беспокойство, а то и душевную бурю в его жизнь. Слово успокаивало его нервы и дух. Он записывал свои переживания, чтобы вернуть себе душевный покой и уравновешенность. Итог своих переживаний всегда поверял бумаге. Я лежал в постели, а он все время сидел, склонившись за столом при свете маленькой настольной лампы. Когда я просыпался утром, на столе лежала тетрадь, заполненная плотно строчками. Отец видел, как я поглядываю на тетрадь, прятал ее в ящик, лицо его было опавшим и опустошенным.
И вот эти тетради передо мной. Вся жизнь отца – в нескольких тетрадях. Есть тетрадь о Машеньке, пожелтевшая от времени. Читал ее вскользь. Любовь отца к матери Адас как-то не интересовала меня в эту ночь. Я хотел отыскать тайну моей матери. Передо мной дневник отца о ней. Странен почерк отца. Как будто писало несколько разных людей. Почерк неустойчив. Местами буквы как бы дрожат. Они и дрожали перед моими глазами, как живые существа, обращающиеся ко мне: он познакомился с мамой у Фишки. Она была его девушкой. Фишка встретил ее как-то у кинотеатра «Эден». Мама зарабатывала на панели.
Она была сиротой и вообще своих родителей не знала. Росла в сиротском приюте и в пятнадцать лет сбежала на улицу. Отвращение к жизни, к запертым перед нею путям, к дверям, в которые нельзя достучаться, и жажда пространств жили в ее душе. Шаталась она по городам, зарабатывала любой подвернувшейся работой. Мечты и даль влекли ее всегда, и она тянулась за ними от места к месту.
На столе лежит раковина матери, та самая, которую я выкрал у отца и зарыл у нас во дворе. Это было единственное мамино наследство. Она рассказала ему историю этой раковины. Английский моряк подарил ее в память о первой ночи, в награду за потерю девственности. Корабль моряка стоял на якоре в яффском порту. Когда корабль отчалил, вместе с ним отчалила мечта мамы, связанная с моряком. Вернулась в Иерусалим, и единственное, что у нее было – эта раковина и собственное тело. Раковина белая, изящная, в желтых точках, и в ней – шум моря.
Отец забрал маму у Фишки, и по своему обычаю решил вылепить из нее образ, придать ей форму жизни, души, духа, как пытался придать форму всему, что попадалось под руку, даже камням. Хотел поднять ее на своих плечах к высотам, на уровень звуков и красок. Пытался любящим сердцем сделать из нее человека. Глаза мои долго были прикованы к одной отцовской фразе: «Я хотел сделать ее женщиной, моей женой».
И мама гуляла здесь, в этой комнате, среди картин, статуэток, высеченных в камне, и вычеканенных работ, под ритм звуков отцовской скрипки Отец, который был педантичен в каждой ноте и в каждой форме, отделываемой до совершенства, давал каждой форме имя. И глаза мамы убегали от этих отточенных фигур к своей раковине на столе, душа ее уносилась от этих образов и картин к незабываемому образу ее моряка. Прижимала к уху любимую раковину, прислушивалась к шуму бурного моря, меняющего облик каждое мгновение. Мама была свободной птицей, и дышать могла только на воле. Отец же наложил на нее оковы своей жизни, тяжкие и хмурые. И она спасала душу свою от творений отцовских рук, отточенных по форме, прочно стоящих на ногах, с отчетливо выраженными физиономиями. Так и сбежала в страну вечности. А куда сбежала Адас от меня?
Глава девятнадцатая
Соломон
Вчера получил письмо от Мойшеле с его последним рассказом. Адас и Рами тоже завершили свои рассказы. Мой же рассказ я надеюсь завершить этой ночью. Каждый вечер наваливается на меня тоска. Старое мое сердце нуждается в совсем немногом – капельке тепла и внимания, капельке дружбы, в сердечной беседе. Но нет у меня ничего этого. Есть у меня пустая пыльная квартира, перо в руке и листы для записи. Проведу и эту ночь, как и все остальные.
Рассказ начинается утром, в тот день, когда Мойшеле вернулся на войну. У нас он был один вечер, принес Амалии гильзу от снаряда, которая стоит сейчас в углу, и уехал на передовую, даже не попрощавшись. Будильник, как всегда, затрещал в половине шестого. Амалия проснулась, встала в постели, собираясь делать утреннюю зарядку у открытого окна с развевающимися от ветра занавесами. Но пытается она снять с себя ночную рубашку, а руки ее не слушаются. Опускаются беспомощно вдоль тела. Лицо ее пожелтело, и белая ночная рубаха, как выкинутый флаг о сдаче в плен. Глазами, мутными от страданий, она оглядывает комнату, рот раскрыт, словно она задыхается от нехватки воздуха. Добирается до окна, сдвигает занавеси, высовывает лицо, ища спасения в свежем утреннем ветре. Небо покрыто серыми тучами. Амалия, погруженная в свои страдания, у открытого окна борется за глоток воздуха. Испуганно сижу на краю постели:
«Амалия, что случилось?»
С испугом и удивлением поворачивается ко мне, выжимая на измученном лице подобие улыбки:
«Что случилось? Что, по твоему мнению, должно случиться?»
«Ну, естественно, твоя гимнастика».
«Моя гимнастика?»
«Амалия, я знаю. Знаю».
«Ты подглядывал?»
«Подглядывал».
«Все годы?»
«Все годы».
«За мной?»
«А за кем же еще. Ты же моя жена».
«Но я же, Соломон… Женщина некрасивая».
«Ты красивая, Амалия. Приятно было за тобой наблюдать».
Прислоняет Амалия голову к стене, закрывает глаза. Господи, вся вина на мне. Вина за бледное ее лицо, за боли. Она скрывала свое тело все годы из-за кажущейся ей уродливости, а я не понимал. Никогда не говорил жене, что она симпатичная женщина. Не хватало мне ума на такую малую ложь, не знал я все годы, что есть добро и в таких обманах. Сейчас, когда мы состарились, я говорю ей комплименты, и это ее оскорбляет. И она отвечает мне непривычно тихо, так, что слова умирают на ее бледных губах:
«Я себя чувствую неважно. В последнее время слабость охватывает все тело».
«Ты устала, Амалия. Полежи в постели, отдохни. Не иди сегодня на работу».
«Нет. Только не это. Ползти на четвереньках, но – работать. Это у меня священный принцип все годы жизни в кибуце».
Берет рабочую одежду и идет в душ. Даже сейчас. Когда она обнаружила, что я видел все тайны ее тела, не смогла себя преодолеть и снять на моих глазах ночную рубашку. Не поверила она тому, что мне приятно было видеть ее каждое утро нагой. Она у меня женщина мудрая, ее нельзя обмануть. Конечно, она ничего не знает о птичке моих снов, приславшей мне в молодости анонимное письмо.
Она идет в душевую, с рабочей одеждой в одной руке и обувью – в другой. Старается держаться по-прежнему, но выглядит выжатой, окутанной серым светом утра, как темным платком. Исчезла за дверью, и мысли атакуют меня: «Такие ли мы все? Что чувствует женщина, собираясь на работу, когда силы покидают ее? Какая жестокая судьба, исходящая из самой сущности жизни, нависает над нами. Нечто, подобное гигантскому истукану, который нас немилосердно перемалывает своими зубами, истукану, сотворенному нами и восставшему на нас. Может, потому, что вышел он из уст Шлойме Гринблата и подобен ему».
Внезапно и я разнервничался, вскочил с постели и подбежал к окну охладить нервы в чистом утреннем воздухе. Садик наш цветет. Птицы благословляют утро гаммой звуков. Капли росы блестят на растениях, набирающей зелень траве. Бесподобна красота нашего двора, всего кибуца, а Амалия вянет и уходит из жизни. Руки человеческие сотворили эту красоту, кибуц наш – образцовое село. Но человек оттеснен в сторону деревом, цветами, красивыми белыми домами.
И вдруг пришло мне видение. Я вижу себя гуляющим с Элимелехом по нашему кибуцному подворью, во всей этой зеленой роскоши, и говорю другу: «Ты погляди на подворье, на долину, на цитрусовые сады, на пруды, на поля нашего красивого села, которое мы основали и сотворили, села, которое ты назвал Дум-Домом. Многие дум-пальмы исчезли, но земля пребудет навеки. Обогатилась она созидательной жизнью и дала нам обогащенную созиданием жизнь. Элимелех, земля впереди и позади нас, она никогда не обманет». Отвечает мне мой друг бесценный Элимелех: «А люди, Соломон? Что с людьми, живущими на этих землях? Хорошо ли им?» И Амалия врывается в мое видение, в рабочей одежде, лицо опавшее и серое. Сердце мое исходит болью и жалостью к ней: «Первым делом, руки. Вот же, как повлияла на нее атмосфера прожитых лет, что она не может себе позволить вырваться из рабочего распорядка, хотя чувствует себя плохо и выглядит, как гаснущая свеча». Сказал ей:
«Я тебя провожу до работы».
«Что это тебе вдруг вздумалось, Соломон?»
«Я так хочу».
«Твое желание это и мое желание».
«Может, еще встретим Мойшеле?»
И вот мы вдвоем, впервые в нашей жизни, выходим так рано на прогулку через все подворье до вещевого склада. Восходящее солнце обещает быть большим и сияющим. Настоящее солнце конца весны и начала лета. Первые его лучи ползут по красным крышам, проникают через окна в комнаты. Открываются двери, люди выходят во двор, и шаги их эхом сливаются с нашими шагами по тротуару, словно мы с Амалией участвуем в общем утреннем марше со всеми. Утро еще прохладно. Панамы, кепки, надвинутые на лоб, тела, съежившиеся в серых рабочих одеждах. Останавливаются, смотрят на солнце, зевают, и снова волокут устало ноги по тротуару. Курицы кудахчут в курятниках, коровы мычат в коровниках, птицы чирикают, псы лают, а шаги отдаются эхом на мостовой и тротуаре. Мойшеле нигде не видно. Амалия говорит:
«Он сказал, что уезжает рано».
Входим в столовую. В огромном чане завал грязной посуды после завтрака тех, кто начинает рано работу в долине и во дворе. Садимся у чистого стола. Амалия падает на стул, и я говорю ей:
«Только начался день, а ты уже без сил».
«Да, Соломон, в последнее время я очень устаю».
«Сиди, Амалия, сиди. Выпьем еще стакан чаю».
Набираю ей из титана чай, чего ни разу за всю нашу совместную жизнь не делал. Сделала глоток и уже отодвигает стакан. Наклоняюсь над ней:
«Пей чай, Амалия».
«Не хочется».
«Может, намазать тебе чем-либо ломоть хлеба?»
«Нет у меня аппетита, Соломон».
Готовят столы к главному завтраку, а мы мешаем. Встает Амалия, проходим мимо грязной посуды, Амалия повышает голос:
«Ну, погляди, Соломон, как ведут себя в нашем кибуце».
И падающая без сил Амалия берет тряпку, вытирает повидло, которым вымазан блестящий металл чана, собирает рассыпанный сахар и ошметки маргарина на всем.
«Амалия, оставь это!»
«Терпеть не мог этот беспорядок, Соломон».
Я вытягиваю ее за руку на двор, который уже опустел. Только мы вдвоем пересекаем двор по тропе, рассекающей зеленые травы и купы цветов. Ароматы овевают нас. Вдруг она сжимает мою руку в испуге:
«Голова вдруг закружилась».
«Возвращайся домой, Амалия, может, ты заболела?»
«Я заболела? Минутная слабость и уже – заболела?»
И она, собравшись с силами, упрямо идет к складу. Теперь я держу ее под руку и думаю про себя, что целую жизнь видел себя так идущим с ней под руку только в воображении. Вот с анонимной незнакомкой я совершал целые походы. И вот впервые иду с женой в сиянии чудного утра, среди зелени и цветов, но глаза мои встревожены.
Пришли к вещевому складу – вотчине Амалии. Постояли молча. Вдруг, как-то неосознанно, я легонько погладил ее по волосам. Такую ласку мы себе тоже никогда не позволяли. Амалия опустила голову под моей рукой, и я говорю:
«Если почувствуешь себя плохо, немедленно возвращайся домой и ложись в постель».
«Посмотрим».
«Обещаешь?»
«Может быть».
Кивнула мне головой, что тоже не в ее привычке. Уже собралась открывать дверь, вернулась:
«Соломон, как ты считаешь, отношения между Адас и Мойшеле… наладятся?»
«Наладятся».
«Ты это говоришь просто так, или что-то знаешь?»
«Я точно знаю, Амалия».
Не был я уверен. Стоял у дверей швейной, поглотившей Амалию, и сердце мое было не на месте. Пошел проведать Адас и Мойшеле. Шаги мои медленны и тяжелы.
Дорога моя – через квартал старожилов, и вдруг я застываю на месте. В открытую дверь своего дома выходит Шлойме Гринблат. Он выгоняет метлой с порога грязную воду на грядки. Кончил мыть полы в квартире. Уже несколько лет он занимается всем по дому. Жена его Ханче медленно слепнет.
Когда мы были молодыми, Ханче была обладательницей карих глаз, светлых волос, красных щек. Симпатичная улыбка ее излучала полноту жизни. Шлойме привез ее из Польши. Многие годы он был холостяком, и все уже отчаялись видеть его женатым. От холостой жизни он освободился благодаря своим коровам. Послали его в Голландию купить лучшую породу коров и быка-производителя. Подвернулся случай, и он привез также жену Ханче.
Из Голландии поехал в Польшу проведать родителей и встретил ее на мельнице, принадлежавшей ее родителям, рядом с Варшавой. Воспитывалась Ханче в большом городе. Политика и движение ее не интересовали. Она была выше Шлойме на голову, обладала приятным голосом, и тотчас заняла достойное место в хоре кибуца. Но к жизни в кибуце привыкала с трудом. Вначале с ней были одни проблемы. Зажиточные родители снабдили ее всем лучшим. Гардероб у нее был, как у дамы из Парижа. Каждый вечер она появлялась в столовой в новом платье, и ни одно из них не соглашалась сдавать в коммуну. Но в конце концов ей пришлось приспособиться к жизни в коммуне, и многие девушки щеголяли в ее платьях. Ханче ходила в брюках, работала в поле. Она обладала сильными мускулами и вскоре обрела славу отличной работницы. Работала на цитрусовых и виноградных плантациях. Родила трех дочерей, двух светловолосых, похожих на мать, а третью – рыжую, в Шлойме. Рыжая Ницца – закадычная подруга Адас.
Однажды Ханче работала в цитрусовом саду, и ветка ранила ей глаза. Она ослепла на один глаз, а второй с годами стал слабеть, так что теперь она не различает между ночью и днем. Ханче – женщина мужественная, не ноет, не впадает в черную меланхолию, по-прежнему поет в хоре. Шлойме ведет ее на репетиции и затем – домой. Читает ей книги, покупает пластинки. Часто из их дома доносится звуки патефона.
А сейчас Шлойме срезает розы. Пожалуй, уже несколько месяцев я не обменивался с ним ни единым словом. Последняя ссора вспыхнула между нами в тот день, когда орудия гремели на Голанских высотах. Мы знали, что туда поднялись наши десантники. Среди них ли Мойшеле? В день освобождения Иерусалима от него тоже не было никаких вестей. Орудия гремят, а мы поднимаемся на гору и наблюдаем за языками огня по горизонту. И в ночь, когда вся страна сотрясается от военных действий на Голанском плато, говорит мне Шлойме:
«Соломон, не посчитай мне во зло, если я введу тебя в дело, которое касается не меня, а тебя. Я это делаю лишь во имя нашей дружбы. Береги свою Адас! Этот Рами… Ты ведь знаешь, я никогда не относился к нему с большой любовью».
«Иди ты к черту!»
Выругал его, ибо знал, что на этот раз он говорит правду. Со дня рождения Мойшеле, еще до их свадьбы с Адас, я знал, что дела между нею и Рами не совсем гладки. В дни войны эти слова поразили меня громом. Оба мы были оскорблены: Шлойме – потому что я не поверил правде, я – потому что он высказал эту правду.
Сейчас, когда я увидел его у роз, словно толчком поразила меня внезапная мысль: Соломон, тебе надо помириться с Шлойме. Столько лет вы живете в одном кибуце, и все эти годы он был твоим главным противником. Пришло время прощения. Что было, то было.
«Доброе утро, Шлойме».
«Доброе утро, Соломон».
«Что слышно?»
«Слышно».
«Сегодня будет жаркий день, Шлойме».
«Да, будет очень жарко, Соломон».
«И ты спасаешь розы от хамсина».
«Это для Ханче. Ты же не знаешь, что сегодня ей минуло шестьдесят!»
«Что ты говоришь! Молоденькой Ханче уже шестьдесят?!»
«То, что ты слышишь, Соломон. А мы уже по дороге к семидесяти».
Замолкаем и оба смотрим на розы, и Шлойме уже не тот Шлойме. Волосы его поседели, и быстрые его глаза с вечной хитринкой потускнели. Вижу я то, что долгие годы не замечал: Шлойме Гринблат живет в глубокой печали. Двадцать лет он приносит розы своей ослепшей жене, и я, у которого Амалия очень больна, мог бы вместе с ним поплакать о наших увядших женах. Шлойме говорит:
«Вечером мы будем праздновать ее день рождения, Соломон. Собирается вся семья. Приезжают даже двоюродные братья из Хайфы и Тель-Авива».
И тут на миг Шлойме стал самим собой, говорит с гордостью, вытянулся в рост, ударил себя в грудь. Я терпеть не могу эти движения у него и собираюсь идти дальше. Он говорит:
«Соломон, что слышно у Мойшеле?»
«У него все в порядке. Думаю, он уже вернулся в свою часть».
«Как ты думаешь, эти перестрелки и наши бомбардировки по ту сторону Суэцкого канала приближают нас к миру?»
Я просто сбежал. Больно было мне за Шлойме и за себя. Миг примирения был слишком короток. И все из-за его разговоров о политике. Но что у нас, живущих столько лет бок о бок в кибуце, есть общего со Шлойме, кроме политических разногласий. Шлойме кричит мне вслед:
«Соломон, погоди, Соломон!»
Поворачиваю к нему голову и смеюсь про себя. Что я от него хочу, от этого низкорослого седого человечка, который выглядит таким потерянным среди цветущих роз! Что я от него хотел и что он хотел от меня все эти годы? Мы же приближаемся к семидесяти, Господи, к семидесяти!
«Может, придете к нам вечером, Соломон, ты и Амалия – на день рождения Ханче? Я не должен тебе объяснять, как она обрадуется вашему приходу».
Я кивнул головой в знак согласия, и слова мои разнеслись эхом по пустому двору:
«Придем. Почему не прийти. Конечно же, придем».
Иду я своей дорогой. Все раскинувшееся подворье кибуца ухожено, клумбы в полном расцвете, у деревьев разрослись и сгустились кроны, грядки поражают цветным колоритом. Но взгляд мой обращен не на это буйное цветение, а на запущенные углы по дороге к квартире Адас и Мойшеле, где высоко поднялся чертополох, дикие травы, кусты колючек.
Недалеко от эвкалипта Элимелеха я вхожу в гущу колючек, словно пришел в кибуцный заповедник. Господи, сколько субботников прошло в те годы по выкорчевыванию сорняков в подворье, в садах и на полях. Как суббота – так всеобщая мобилизация. Сорняки пустили глубокие корни в эту сухую землю. Уничтожали мы их, выкорчевывали, а они снова растут. Нет конца сорнякам, и нет конца субботникам. Целые семьи с детьми и собаками добровольно выходят в субботу на «пикник сорняков». Цветные панамки детей порхают по садам. Собаки валяются в тени, а мы работаем. И еще как работаем. Обливаемся потом, и вода льется в глотку из сосудов без конца и без пользы.
Специалистом по выкорчевыванию сорняков был Элимелех. Он буквально шел на них врукопашную, и после него не оставалось ни соринки. И всегда первым вызывался на субботник. Особенно любил разбивать камни, расчищая поля. Субботники эти были настоящим бедствием для всех нас, кроме Элимелеха. Земля эта вырастила камни, поколения камней. Плуг не мог бороздить землю, пока эти камни не удаляли. Спины наши сгибались под льющим на нас олово лучей солнцем, дыхание наше было столь же горячим, как ветер, обвевающий нас. Губы трескаются, лица покрываются бороздами, но земля становится гладкой. Элимелех во главе, неустанно раскалывает камни, складывает их рядами и грудами.
Элимелех, который был изгнан из кибуца, всю жизнь носил в себе боль и унижение этого изгнания. Всю жизнь был подвержен иллюзии, что все его таланты могли развиться и достичь истинных высот лишь в кибуце. Бедный мой друг, мы ведь не пришли к этой жизни в кибуце, чтобы раскрыть все свои возможности. Никто из нас не старался себя превозмочь, выделиться из ряда вон, никто из нас не рвался в полет. Мечты наши достигали больших высот, но мы не взлетали за ними. Может, гора эта мучила нас, сухая эта земля ожесточила нам жизнь, быть может, они в этом виноваты. Порыв наш был остановлен. Созданная нами жизнь, это построенное нами прекрасное поселение – восстали против нашего порыва. Быть может, создание всегда становится тормозом для создателя?
Я сидел на камне среди колючек. Время было еще достаточно раннее. Не хотел так рано идти к Адас и Мойшеле. Боялся их разбудить. Когда я один, я разговариваю с самим собой, Вот и сейчас подумал: «Порыв наш был остановлен или мы сами его остановили? Но не стоит впадать в отчаяние: надежда не потеряна. То, что не осуществилось – осуществится впредь. Гора не сдвинется, но не отменено восхождение. Вечность моих мечтаний не обманет».
Вытряхнул я камешки из сандалий и глубоко вздохнул. Кажется, все мои вздохи за все эти годы стоят, не исчезая, в подворье. Но в это утро все мои вздохи соединились в один: «Мойшеле».
Вскочил я и вернулся на зелень лужаек, где веселились, шумели, скакали дети под присмотром воспитательниц и учителей. А я иду к старому оборонному укреплению, которое служило жильем, любовным гнездом Адас и Мойшеле. Поколения защитников кибуца прошли через это укрепление. Были молодыми, состарились. Другие пришли им на смену. Длинна и неиссякаема наследственная династия бойцов. Первые поселенцы в долине заложили это укрепление на холме, у края подворья, вкопанное в землю и обложенное мешками с песком, не очень устойчивое. Защитники несли потери. Затем пришли тридцатые годы со своими кровавыми событиями. Жизнь в этом передовом укреплении, защищающем долину и поселение, не прекращалась. На простых земляных брустверах возвели бетонные стены – долговременную огневую позицию. Но и это не давало полной защиты. Снайперы с горы вели беспрерывный обстрел позиции. Были раненые и убитые.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.