Текст книги "Богомаз"
Автор книги: Наталия Айги
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Я чувствовал всегда, что спасение в работе. Главный двигатель у меня в жизни – труд! Взялся дачникам-москвичам красить суриком яхту. Хорошая такая краска – свинцовый сурик, густая, самая подводная, ею даже военные корабли красят. Вы без свинцового сурика подводной части судна испугались бы после года эксплуатации!
А название, рейки осадки или круги Племсоля я пишу всегда польской оливой белой. Сохнет быстро, часа за три, укрывистая, яркая, я из красок ей первое место давал. Польская и югославская, белая и черная, два цвета и было. Хотя нет, вру, у Миловида забор небесно-голубой, значит, он голубую оливу стащил на заводе. Да он вообще весь завод разворовал! До чего я насобачился, круги Племсоля от руки идеально, без трафарета, выходили. Проверяли потом шкипера, регистры речные… Последнюю точку они, регистры, в приемке судна ставят, «принято», «соответствует стандартам». Все бывшие офицеры морские, у всех орден Нахимова разной степени, красивые люди… Отличная вышла яхта! Никакой речной регистр не придерется, первый класс отделки, как в каюте «люкс», или в музыкальном салоне на пароходе. Наискосок название «Алмаз» строгими буквами, но лихо так написал польской оливой белой, звонкий-звонкий цвет получился.
А заказчик странный, седые усы, усталый, сломленный, как будто зяб, чуть не за руку жена ко мне привела. Тем не менее намерение имел плыть по Волге с женой, как Афанасий Никитин. Я ведь оптимист по натуре, взбодрить их хотел перед походом, давай им свои стихи читать, чтоб стихий не боялись:
Когда собираешься в путь ты идти
Попутчицу песню с собою бери.
Хорошая песня – товарищ в дороге!
Не чувствуют с песней усталости ноги!
Песню геолог поет молодой
Ему подпевает ветер степной
Смелое сердце! Матросы, вперед!
Песня родная властно зовет!
По площади люди с работы шагают,
Мелодии песен над ними летают.
В динамике голос – кубинский певец!
И бьются в ритм песни сотни сердец!
И светятся счастьем тысячи лиц!
Хорошая песня не знает границ!
Я люблю напор в стихах, в картинах. Тогда они кажутся прекрасными! Мне тот раз казалось, я шедевр написал, и хозяин яхты заинтересовался:
«Вы знаете, мне нравятся ваши стихи. Я могу музыку к ним написать, получится песня».
«Да! А мои стихи так и называются – «Песня». Их в местной газете печатали в прошлом году».
Я ахнул! Это оказался не дачник-старичок, а композитор-певец Александр Варламов. Я его отлично по пластинкам знал, голос несильный, немного дребезжащего тона, тенорок, а душу волнует. Какая удивительная встреча! Я так музыку люблю, а тут передо мной потомственный композитор. Я думал, он давно не жив. Ведь дедушка его, из круга Глинки композитор, хорошие романсы писал. А младший Варламов – джазист масштаба Утесова. Соперником Утесова был, пока его по 58-й статье не посадили. Черные усики, внешне страшно обаятельный, и оркестр, говорили, не хуже утесовского. А теперь уж не разберешь, кто лучше. Я Утесова за подлинного гения считаю. Жена Варламова восемь лет из лагерей ждала. Баловала его на воле, как ребенка. Я в нем сразу родственную натуру почуял. Мне все необыкновенное интересно! А когда он узнал, что меня Гамбургер уважает, они вместе по 58-й статье сидели, что я не просто пьяница, а незаурядный художник, даже упрашивал переехать к нему жить в деревню Остров. Каждый год у него разоренье, регулярно шпана в домик лазила. Обязательно похитят что-то, ноты разорвут, рояль осквернят. Неприязнь почему-то к роялю. Люба ему тоже страшно понравилась. Она ему певицу Селестину Коул напоминала. Он с ней в 20-е или 30-е годы выступал в группе «Горячая семерка».
«А я, Александр Владимирович, тоже пою под Русланову».
«Обязательно послушаю, у вас темперамент, как у Селестины».
Люба, как порох, сразу загорелась у Варламова жить. Переехать и все, дочку забрать от матери, но я не согласился, уперся, могу иногда волю проявить, характер. Во-первых, далеко, мне каждый день афиши писать, я уеду, а как она одна будет? А во-вторых, я детей не люблю. Нет, почестно. Все врут, что любят, а я прямо говорю, что не люблю. Я бы их не обидел, конечно. Я вот не люблю кенгуру, они неприятные, но кенгуру не смог бы обидеть. И тетя Поля детей не любила, и Лев Толстой. Они шумят, капризничают, портят все. Не люблю я детей! В-третьих, судьба, случай, рок, не знаю, что, вскоре у Варламова труп на огороде нашли. Уголовщина кого-то убила. Как неприятно в таком месте редьку или картошку сажать. Даже Варламов не выдержал, хоть и пуганый был, продал домик. Уговаривали мы его с Гамбургером, уговаривали…
Больше всех Люба огорчилась, что пение ее не послушал. У меня пластинок – тысячи. Отдал потом, дурак, кому-то. Люба под Шульженко, под Варю Панину, под хор Скалкина, подо всех пела. Вот какие вещи у меня были! Ее мнение – она лучше Руслановой поет. Под Русланову она особенно петь любила. Спьяну все, конечно. А я, дурак, уперся, не соглашался ни за что. «Правда, – говорю, – поешь, будто волки рвут зубами портянки». Пошутил. Люба обиделась страшно, прямо с ножом ко мне подступает: «Назло говоришь. Я лучше Руслановой!» Потом нож как бросит: «Ну живи, подонок!»
Господи, да что же за судьба у меня! Хотел любить… А однажды не сдержалась, ударила кирпичом по голове. У меня искры из глаз посыпались. Клотильда рассказывала потом:
«Лежишь без признаков жизни, на груде битой посуды, а Люба льет в рот тебе вино».
Как очнулся, сам помню другое. Люба меня качает и поет: «…спят усталые игрушки…», а на руке у меня сделана наколка «Люба» и сердце со стрелой. Могла убить запросто, сила неведомая хранила! Я добрый, простил. Ей вино не на пользу. Только наколки жутко стеснялся! У наших ни у кого нет. Хорошо, что руки у меня постоянно в краске, мазну еще посильней и все. Что делать? Жизнь – это борьба. Из борьбы без травм не выйдешь. Вон у котов, у всех уши обкусаны, Стасу зуб выбили, у меня шрам на голове сантиметров пятнадцать. Вот не знаю только, где она научилась наколки делать, у братьев или любовников, не спрашивал, я ведь не прокурор. Но вообще Люба ко мне привязалась, полюбила, как собачка следом за мной ходила. И себе на ноге выколола «Володя». Люди смеялись.
Тогда время веселое было, все люди смеялись. Каждый день, как праздничный, гости, песни с пароходов. Первый раз я тогда услышал: «Травы, травы, травы не успели от росы серебряной согнуться…». Невозможная песня. Слова Юшина, музыка Шаинского. Нежный тенор поет. Какой счастливый человек, что голос такой имеет! Если б я чего от жизни хотел, то только голос. А еще была песня «Чунга-чанга». Я ее тоже любил. Как-то сидим с Любой и слушаем «Чунга-чанга, лето круглый год…», а это и была баня. Кругом бутылки, пирожки с повидлом, патефон поет и пар от картошки. И вдруг среди этого балдежа Любина мама, как ангел карающий входит, нас проведать. Увидала каморку, стаканы…
«Я, как конь, ломаюсь на ферме! Дочку твою воспитываю! Ты пьянствуешь! Не работаешь! Сдам Риточку в детский дом! И отец ее, уголовник, освободился, ездит, выясняет, где ты! Если домой сегодня не поедешь, завтра Риту ему отдам!»
В ту же ночь они с Любой уехали в Калязин поездом ночным, а там дальше сорок километров автобусом… Я, как сирота брошенный, остался, переживал, вот ее босоножки беленькие остались, платьица. Как посмотрю на них, слезы текут. Я посчитал, девять месяцев всего вместе прожили. За это время даже техникума не кончишь. А привык страшно, куда денешься!
Мы на следующий день за ней поехали. Я умолял, чтоб Люба вернулась. Но в нее как бес вселился, мать видно обработала, чтоб у ребенка отец был, сойтись с прежним. Да и Люба на глазах у матери будет. С горя тогда чуть не умер. Из меня какой отец, я только рисовать могу, самого, как младенца, в руках держать надо. Живопись, поэзия, книги, клады искать – вот мои три страсти. С Любой все позабросил.
Я теперь рад, что так получилось. С Любой вскоре бы, наверное, погиб, от вина уж совсем изнемог. А она на работу устроилась в Калязине на завод пищевых концентратов. Приезжала за вещами, назад просилась. Ей работать тяжело с непривычки, я своим женщинам никогда работать не позволял. Меня еще ни одна баба не бросила. Но я уж перегорел, отвык. Чувства кончились. Любу холодно встретил, хоть и выпили вместе. Живи тут, говорю, в бане, если хочешь, а я в лес уйду.
У Клотильды
Следующие лет четырнадцать я одиноко в Клотильдиной бане прожил. Свобода! Хочешь пой, а хочешь – волком вой! Я старался Любу поскорее забыть. Она назад просилась, приезжала, а я от нее сразу в лес ушел. Я – как наши. Наши все – гордые. Подруги переменные, бой-бабы, спасибо, не оставляли. Но бой-баба, плюс алкоголь, получается грубятина, а не сверкающая любовь. Для душевного общения я в плановый отдел на стройку ходил каждый день минут на пятнадцать. Постоянно милые такие женщины в плановых отделах по всей России сидят, их я не так боялся, как в Ленинке библиографов. Меня в плановом отделе любили, расчеты свои бросали, удивлялись, как я стойки на столах у них делал и на руках ходил.
Время, конечно, никого не щадит. И Клотильды неувядаемой коснулось. Все чудней и чудней с годами, может, тронулась даже умом, не выдержала русской жизни. Может я от нее слегка заразился? Прямо на моих глазах из парижского парикмахера черт знает во что, в Робинзона Крузо, даже похуже, превратилась. В шкурах собственной выделки ходит по лесу летом и зимой, всегда козами окружена, бормочет на семи языках и хвою серпом срезает для кроликов… Вот какие метаморфозы бывают с людьми в России!
Запрется на замок, собак в погреб, чтоб не лаяли, и сидит неделями взаперти. Ждет, что я к ней в дом полезу, проверять, жива ли она… Чтоб она тут же выскочила: «Ограбить меня хотел, Богомаз! Иду сейчас в поссовет, выписываю тебя!»
Крови моей попила! Сколько ругался я с нею! Но куда же, думаю, пойду, привык у Клотильды. Ночью в саду у нее – милота! Льется свет из маленького окошечка, тишина, лес, Волга… В лунные ночи филин кричит. В домиках неподалеку береговики: Удод, Мулат, Босс дремлют или греются у печек…
Собак Клотильда штуки по четыре держала. Кормит их, холит, причесывает, а потом вдруг покажется ей, что плохо едят, похудели, значит, им отраву кто-то подложил, вмиг перестреляет из ружья собственными руками. Ружья и пистолеты ей от мужа-разведчика достались. У Клотильды под каждою сливой в саду собачьи скелеты закопаны, штук по десять. За сорок лет накопились. Я, говорит, не садистка, а ради избавления от страданий. Чувствую, в отравлении собак меня стала подозревать.
У нее и жить-то непьяному страшно становилось. Одно искусство спасало. Недалеко, кстати, от Клотильды зелененький домик Макеевых, дворами соприкасаются, там все с ума сходили. Может, радон из земли выходит, или еще что-то на нервы действует. Первый хозяин, дачник, нормальный был вполне, вдруг, увидевши Удода на берегу, заявляет: «Ну, подходи, человече! Я тебя первым крестить буду!» В одной руке нож, в другой – банка с водой. Удод, конечно, не подошел, его бабушка в детстве крестила. Он тогда в Удода нож кинул и сразу ко мне: «Ты ведь знаешь, что моя мать – комендант Кремля! С понедельника главным художником в Кремле тебя назначаем». А сам почему-то голый, в чем мать родила. А я, дурак, всему верил, даю ему свои тапочки и штаны: «Какие же мои обязанности будут?» И сейчас же открывается дверь, милиционеры вон его выводят и на машине увозят. Главное, в моих тапочках и штанах. Через месяц только узелок мне вернули. А второй хозяин увидал на сарае лицо живое и умолять его стал: «Не глядите на меня, пожалуйста! У меня маленькая дочка. Пожалейте!» Целый день разговаривал с сараем, истомился, воображаемое лицо стеклом соскребал. Вот у человека в душе какие потемки. Бедлам! И этого вечером увезли. Может, и на Клотильду радон действовал? Меня от безумия только искусство спасло. А получилось с искусством вот что. Художника Тропарева я должен благодарить, что к живописи вернулся.
Мы с ним тысячу лет знакомы, до Поли Игруновой, до Любы, до Клотильды, до утопления моих картин. Завидная русская внешность у художника Тропарева, как с военной советской хроники. И сколько у него призваний! Он и военный летчик, и художник-плакатист, и всю жизнь на яхтах! Член московского яхт-клуба! Яхту своими руками построил. У него три счастья, у других – ни одного. В Светлый Уголок на яхте приплывает с этюдником, рисует окрестности. На яхте пианино, спаниель. У жены, ну как у Элины Быстрицкой – маленькая головка. Чудесно на пианино играет. Я, почестно, тайно в нее влюблен был. У художников, я заметил, жены очень красивые. Где они их находят? Тропарев давно, еще в цыганский домик, ко мне гостить художников привозил. Краснопевцев, Манухин – московские знаменитости! У Краснопевцева большие глаза голубые, можно сказать, очи. Утонченный, в перстнях. Небесное созданье! Наши береговики на него удивлялись. Они в жизни подобного никого не видали. Всю жизнь в телогрейках и в тельниках, в кимряцких речных сапогах выше колена. А Манухин на вид обычный, лысоватый, совсем на художника не похож, работяга-трудяга, как я. Эх, мой домик милый цыганский! Сколько счастливых дней в нем прошло! На два метра теперь песком занесен, как Помпея. Во всем мире я один его помню навеки.
Я и к людям душой привязываюсь, как к домикам. Невозможная отзывчивость у меня чуть ли не с детства. Спешу что-то дарить. «Было время – миновало все давно, как у Волги золотое было дно». Из репертуара Плевицкой. Было время – всяческой старины завались. Мне, как сыну любимому, Волга все сокровища отдавала. Запросто мог бы разбогатеть! А я художникам и друзьям дарил от души, потому, что они стариной интересовались. Манухину перстень бронзовый подарил, на дымовский берег его выбросило волною. Мне Манухин потом написал, что антиквары датируют перстень XVII веком. Вот древняя какая на Волге земля! Тут может с сотворения мира жили. И я даже помню дату. Поля Игрунова вдолбила. Когда Христос родился, шел 5508 год! Хоть я в него не верю, конечно. А как бы хорошо, если бы Бог был! Манухин все повторял: сейченто[4]4
Сейченто – термин, которым обычно определяется в итальянской культуре XVII век.
[Закрыть], сейченто, Володя! Я и не понял, что за сейченто такое! А Краснопевцеву я замочек серебряный дал в виде сокола. Тоже старинный. Мне совершенно ни замочки, ни перстни не нужны. Я для себя положил ничего не собирать, и не собираю. Вещизма боюсь, как огня. И наши все просто жили: ружья, чучела, собаки и полка книг. Ведь богатство увидят, ограбят, могут прибить. Народ здесь свирепый. Я поэтому налюбуюсь, наиграюсь и раздарю все потом. А в большинстве люди ни с чем расстаться не могут. При мне коллекционер один говорил: «Собирал, собирал я, Володя, а ведь все оставлять придется. На тот свет с собой не возьмешь, даже вот этого старичка с жиденькой бородкой, глянь, какая ценность, конца XVII века нэцке[5]5
Нэцке – произведение японской миниатюрной классики из дерева, слоновой кости или металла.
[Закрыть], не положат со мной!» – и оглядывал все печально. Не на чем взгляд человеку было остановить. Одно у него ценнее другого, драгоценнее третьего. Сокровища кругом. Мебель флорентийская, сундуки расписные, иконы житийные, двухковчежные, может, в Третьяковке таких нет, дароносицы золотые, тяжелые, как сундучки, где он достал? Сроду я такой печали не видел, даже у нищих старух за рекой. Сразу видно, болен человек неизлечимой болезнью. Ведь жадность – это болезнь. Раз жадность – все, это конец! Не излечивается! Вот бедняга!
Но я отвлекся, конечно, я должен художника Тропарева благодарить. От меня ему почет навсегда. Он давно знал, что я рисую. До утопления мои работы видел. Приплыл как-то раз в Светлый Уголок на яхте, в нашем бору этюд хотел написать. На берегу у нас бор замечательный сосновый, между деревьями белые грибы, малина. Божественный бор. Этот бор дедушка Коли Теленкова по обету церковному посадил. Где-то в архивах эти сведения фельдшер-краевед раскопал. Жаль, не все удались у дедушки потомки! С правнучиком, с Козленышем, пришлось по жизни идти…
Вот я в бору хожу, поглядываю, как Тропарев рисует, малину в лопушок собираю для подруги одной. Учительницу французского языка к себе вечером пригласил! Заросли малины, малинники прежде в бору были гигантские, пока козы не съели. За пять минут можно было наесться на всю жизнь. Они, козы, вокруг скоро все съедят, как на острове Святой Елены. В «Вокруг света» писали, что там ни одной травинки. Хоть держателей коз понять можно. Сколько работали, изломались, а не заработали ничего. Пусть хоть козьего молока попьют простые русские люди.
Вот я в бору хожу, интересно же посмотреть, какой мотив Тропарев для этюда выбрал, а он говорит: «Ты что ходишь туда и сюда! Давай становись рядом. Бери мои краски, держи кисточки». В общем, написали мы в бору по этюду. Он посмотрел мой этюд: «Смотри, у тебя дело-то идет! Твой этюд моего не хуже!» И я посмотрел: да, мой этюд лучше! Намного! Я вслух только не говорил. Ей-богу, я сделал чудо! Да я никогда ничего не вру! Отцу, правда, раньше врал понемногу. Живопись, короче, меня страшно вновь захватила. Я ведь с трех лет рисовать не прекращал никогда. Всюду и всегда об одной живописи думал. И помощником машиниста из-за живописи не стал. Я и жить-то почти не могу, могу только рисовать. Только по работе у меня живопись была другая, политический плакат, как у Ильи Глазунова. Агитация, монументальная пропаганда… Иное искусство, в общем…
Стал я каждый день рисовать, я с этюдником шел, как на праздник. Все вокруг тысячу раз переписал: домик Клотильды, берег Волги, сломанные заборы и сучья, они очень трагические бывают, дороги разбитые… Главное, феерию создать из собственной энергии и настроения. Я мотив всегда долго ищу, мне в мотив, как в женщину, влюбиться надо… Помню, какую вещь чудесную я написал летом – луг цветущий, стожок, в него шест воткнут, называется сторожок, от него кора березовая отстает и на ветру развевается… Главное там – это кора, просвечивающая на солнце. Спаси Господи художника Тропарева, у Бога надо просить, чтоб таким людям бессмертие давали!
Я картинки свои внутри баньки развешивал. Все написано в теплых тонах, как огонечки горели! С душой исполнены, с настроением. Работаешь ведь душой. Живописец душу может выразить только живописью, как поэт поэзией, как музыкант музыкой. Мне гениальность подсказывает, что тупо копировать природу нельзя. В картине каждый миллиметр должен быть живым, полнокровным, иначе нет творенья. Это и есть тайна живописи – умение писать живо, одушевлять. Если одушевление не происходит, картина твоя мертва. А о мертвых лучше молчать, плохо говорить запрещается.
Куда у меня тот первый этюд из бора пропал? Не помню. Козленыш, наверное, похитил, незаконный сын Коли Теленкова.
Специально картинки я не показывал никому. Мои прихожане одни их видели. У меня в бане клуб мужской собирался по вечерам. Стихийное объединение для совместного отдыха и развлечений. Втискивались как-то в четыре метра. Начальник спасалки, Удод, Мулат, Стас неизменный, Коля Мороз, как постоянные члены, без церемоний, ко мне приходили. У всех бедняг семьи, я один свободный! У меня даже начальник стройки с директором спиртзавода пели! Дуэтом! Чуть не уморили меня этими песнями. Ну, одну песню ладно, а больше слушать их невозможно. А потом про футбол стали говорить. Мне, например, футбол совершенно неинтересен. Он, кстати, болтун оказался – директор спиртзавода, картинками восхищался, обещал оргалит. Я больше чем на холсте, рисовать люблю на оргалите. Я прямо мастихином его «секу» во время работы, оргалит все отлично выдерживает. Я уши развесил, портвейном директора поил, а он позабыл. Видно память уходит через вино в бутылках, как на Волге вода.
Слухи, толки пошли по Светлому Уголку, на всех перекрестках обсуждают: «Богомаз-то снова рисует! Великий художник вырос из дурака». Куда ни поеду на велосипеде, везде на меня смотрят, оглядываются. Художник Тропарев даже специально приплывал на работы мои посмотреть. Портрет Козленыша в белом его восхитил. Мне портреты всегда удаются, я – портретист, а Козленыша вообще одно удовольствие рисовать. Я его во всех видах, не церемонясь: Козленыш, как странник, Козленыш – поэт, в фуражке, с цветами, с бутылками. Он себе их загреб кучу, да я хоть сейчас по памяти его нарисую! А здесь он в белом пиджаке сидит, как зверек. А мордочка, мордочка испуганная у него, точь-в-точь обезьянка обиженная на морозе. Жаль даже бедняжку. Я на морозе обезьянок видел мельком. Их на биозавод для опытов привозили, в секретный отдел. Врали, будто им даже бананы в довольствие полагались! В сельском магазине в продаже их никогда не было.
Тропарев прямо закричал жене: «Смотри, Лена, Хальс! Просто Хальс!» С кем только меня не сравнивали. Я и не знал, что такой есть художник. Я же неграмотный, шесть классов всего-то. Так что в смысле живописи художник Тропарев – крестный отец мой. Спаси его, Господи!
Конечно, я и без Тропарева рисовать бы стал, только позже. Мне последнего знака, последнего слова не хватало. Художник Тропарев мне знак подал: бери мои краски, держи кисточки…
Счастье в то лето на меня снизошло. Живопись! Как рисовать прекрасно! Это Господь Бог, наверное, испытывал, когда мир создавал. А я десять лет рисовать не мог из-за московского дачника. Даже больше. Как преграда встала в душе, когда он картины утопил. Десять лет я из-за него одним оформительством занимался и все. Самый жар, летом, как не ослеп, не знаю. Бог с ним, с дачником! Зато лучше меня никто, никогда, ничего в Тверской области не оформлял. Тут я уверен на все сто. Мне даже не сосчитать, сколько раз я слово «коммунизм» написал. Может быть, тысячу или две, явно побольше, чем Ленин, а что такое коммунизм, не понял. В чем тут дело? Ведь были же все условия наготове для рождения коммунизма. На идею все же я не могу наплевать, кодекс забыть строителя коммунизма: «Человек человеку друг, товарищ и брат». Прекрасно!
Капиталистов и буржуинов я не люблю, да никто их не любит! Ведь отбросили люди лапти, сухари с котомками, запели, приободрились, вся страна пробудилась! А в итоге – не то. Где-то ошибка! Поля Игрунова знала, отчего все прахом пошло, коммунизм и великое царство: «Выпросил у Бога светлую Русь Сатана!» Ничего тут не скажешь, сказочно выдумала, может быть, в книге старинной прочла, только в Полину выдумку я не верю, да и наши никто не поверили бы. Но я отвлекся. В сторону от живописи ушел.
Дачу у Лиса снимал крупный авторитет в области музыки. Имя у него такое красивое – Лазаев Исидор. Разницы я точно не различаю – режиссер или дирижер. Но что высокого культурного ранга, уж точно. Он, как Бальмонт, объездил весь мир, тысячу стран, а лучше Светлого Уголка не нашел. Светлый Уголок, как Монако, он крошечный и на карте СССР его нет. Лишь на лоцманских картах его отмечают. А поживешь в нем хоть недолго – все! Будет тянуть навеки. С корешами много раз проверяли.
Удод с Мулатом уже давно на берегу Лазаеву дом присматривали для покупки. Он на наших береговиков громадное впечатление производил. Повадка, осанка, точь-в-точь Меньшиков в Березове, такой же восточный нос… даже на наших похож, если на правду пошло – вылитый дядя Коля, только потолще. Я восточных людей за художественный облик люблю. Кругом дирижера молодые артистки вились, почестно, толпой. Исидор среди них, как в гареме. Только вы не думайте ничего, у него жена молодая, красивая, как негритянка, только сам в негритянку влюбиться я не смогу. Почему-то простая и русская женщина мне милее. Его жена сама пела, бросила карьеру, чтоб рядом с Исидором быть. У него походка такая, что по Светлому Уголку он как плыл и не замечал никого, о чем-то мыслил. Может, думал, чему Кобзона учить? Сам Кобзон у него учился. А чему же Кобзона можно учить? Артист прекрасный, гений!
А рука у Исидора, я ему руку жал, как дуновенье, ускользающая, как шелк и полное впечатление, что два пальца вам подает. Ошибочное впечатление, конечно, он всю руку подавал. Отзывчивый человек! Лис, когда на поезд опоздал, у него в Москве даже ночевал один раз. А мне, знаете, что сказал, когда баню мою с артистами посетил, что плакал я даже! «Ты большущий художник, Володя! Ты – Есенин, но в живописи! Я надеюсь, что твое дарование будет оценено народом. Сам тебе помогу, если что…» Все артистки меня целовали. Они во всех музеях мира подобного моей живописи не видели. Я растрогался, всем им по картине подарил. А Лазаеву Исидору три или четыре, потому, что он задумал Тихону Хренникову передать одну от меня, вечернюю Волгу с лодками, всю золотую. Я даже дарственную написал. Передал, интересно, он или нет картину мою? Что же Тихон Хренников, мой любимый, о моем таланте сказал? Эх, спросить у Исидора неудобно!
Исидор мне в ответ такую ценность отдал, что поверить трудно – книгу «Организация массовых зрелищ». Он ее сам написал и еще две визитные карточки. Я никогда визитных карточек не видел. На одной он – народный артист России, а на другой – уже народный СССР! Вдобавок – профессор, член коллегии Минкульта и в театре главный режиссер! Я-то в театре ни разу не был, мне поселковый клуб все заменял. Вот я, дурак, от скромности страдаю всю жизнь, а такой человек блесткий высоко картины мои оценил. Тут я почти уверился, что я – гений! Не сам, конечно, гений, нет-нет, картины мои гениальные. Как же Исидора отблагодарить за добрые слова. Поддержал, подбодрил от души, пожал руку. Чем его удивить? Большой все же музыкант, весь пропитан музыкой! А как я музыку люблю, не знает никто, я от нее весь в мурашках. Наши все в мурашках от музыки. А дядя Коля жить без нее не может, меломан. Мне в ЖУ открытки слал каждую неделю: «Приезжай поскорее, Сивка. Проведем время не зря. Пластинки послушаем». Приедешь, думаешь поесть у него в Скоробогатове, детство-то голодненькое, а он музыкой угощает. Кормил он потом уж, конечно. Наши ведь добрые все. Да потом у меня самого сто восемьдесят старинных граммофонных пластинок стало! На обложках виньетки изумительные! Это в Кимрах у купцов удивительные вещи краеведы нашли! Записи на них только с одной стороны, их на семьдесят восемь оборотов слушать можно. Целыми днями я слушал владимирских рожечников, редкость, можно сказать. Сам Лазаев подтвердил. «Вниз по матушке, по Волге», «Последний нынешний денечек» – хор Скалкина поет. Там иногда звук такой, как телега скрипит, страшно красиво. Дикие, грубые голоса. Звук многослойный в кудели завивается, а какая-то жалейка душу вытягивает у тебя… Волосы дыбом вставали, были они тогда еще у меня. Целые дни я плакал, вернее слезы сами текли, плакать я не умею… Видится половодье, несет все, Господи, Боже мой! Деревни далекие на берегу, согнутые, как спины старух… Какой талантливый русский народ! Куда там цыганам! Такая печаль сначала плывет, всех завораживает, потом печаль эта лопается… безумное веселье пошло, нездоровое, конечно, свист, топот, бубенчики… И опять печаль… Я даже вижу мужиков этих в онучах, нечесаных, веревками подпоясанных… Много все же души в народе! Очень жалею я эти пластинки – хор Скалкина; под него, думается, купцов грабили в трактирах, заслушивались купцы… Оторвал их от себя, отдал Лазаеву хор Скалкина! Куда-то в музей он хотел их… А Шаляпина раннего и других, целую кучу, где Варя Панина пела о каких-то цветах, невозможную песню, Новиков Николай раздавил. Он на них пьяный упал в саду у Клотильды. Помню, как они захрустели… Плакал я от горя тот раз.
Эх, Лазаев! Неужели ничего не мог сделать? Мог бы министру сказать, вон, мол, талант-самородок бьется в тенетах жизни, кристально-чистый человек страдает, чтоб послали меня куда-нибудь. И Геннадий-акробат его впустую просил мне белила достать. Я на Лазаева не обижаюсь, не пойдет же такой человек, в самом деле, краску какому-то бывшему маляру искать. Пил я тогда здорово, может быть, это сыграло? А какой художник не пьет! Саврасов пил, Ван Гог, и другие. Гаршин допился, вообще бросился в пролет…
Странный я все же, душу всем и каждому изливал, так за глупыша восторженного считали. А большинству вашей души не нужно, им только выпить хотелось.
Как-то хожу один, прогуливаюсь по бережку, явление интересное наблюдаю. Вижу, близ берега островок плывет, зеленый такой, как луг. Всякие водные растения сплелись, как ковер, с камышом, с толстыми белыми корнями аира… Там, на островках, бывает чайки живут, в гнездах птенцы прямо качаются на волнах. Толща из растений такая, что по ней даже гулять можно. Кто на реках живет, это явление видел, будто кто команду дает, отрывается кусочек прибрежный и плывет по течению. Где-то остановится потом в заболоченных местах, корень даст, и жить станет… Побежал я по берегу за островком, посмотреть, где причалит, мне все необыкновенное интересно. Человек пятнадцать вдруг вижу, у церкви над этюдниками склонились. Им пожилой и седой объясняет, показывает что-то. Я прямо загляделся, откуда художники здесь? Днем с огнем в Светлом Уголке поэтов, художников не найдешь, одни дебоширы и пьяницы, как Стаська.
Остров зеленый по Волге от меня уплыл, а я сразу домой побежал, им принес этюды свои, самые маленькие, в ладошку. Вот, говорю, здесь человек живет, он рисует, просил вам показать. Что вы про работы его скажете? Стали художники смотреть, восхищаться, побросали буквально все этюдники свои. А руководитель их, профессор, потом я узнал, говорит: «Ваш знакомый с огромными способностями человек, талант, не меньше. Все признаки большого художника налицо. А познакомиться с ним возможно?» Только тогда я, ободренный, сознался, что картинки эти мои, а сам я такой-то, оформителем работаю в заводе.
«Я потрясен. От души поздравляю! У вас талант, каких мало. Крупный, цельный, экспрессивный».
То да се, говорил, что мои работы музейные. На все лады хвалил. Забыл я, как и звать-то этого руководителя. А сам засмущался: «Да что вы!»
«Давайте организуем выставку ваших работ в городе Дубне. Вы не сомневайтесь, товарищ, в Доме ученых только больших мастеров выставляют. Даже опальных художников: Зверева, Шемякина – выставляли, не поверите, я с самим Зверевым знаком. Мы, физики, в искусстве превосходно разбираемся, сами поголовно рисуем.
Смутно я про Зверева что-то слышал. Кажется, Геннадий, знаменитый акробат, с ним в Москве выпивал или дрался. А Шемякин – вот кто таков, не знаю, шесть классов у меня только. Оказалось, эти люди – ученые из Дубны, занимаются в изостудии, наподобие той, в которой я с Бетти в шестнадцать лет учился. Только с нашей студией в ЦДКЖ ихнюю в Дубне не сравнить даже близко. Ведь у нас в ЦДКЖ храм искусства настоящий был! Разве может в Дубне быть такое!
Профессор координаты мои записал и, почестно, такой редкий случай – все, что пообещал, исполнил! Через две-три недели человека прислал из Дубны. Не человека, прекрасную женщину. На иномарке приехала, на «Вольво». Не люблю я машины и механизмы, а все же узнал, сколько у «Вольво» лошадиных сил – сто! Высокая, красивая, ну точно Любовь Орлова, или царевна Лебедь, в белом шарфе, вдобавок – искусствовед, ее Алина зовут. Но как-то не с руки, в личном плане… Я, почестно, больше воробьев люблю. В баньке с Алиной разложили картинки, она так даже не присела, может, показалось ей грязно? Нехудожественный беспорядок. Выбирает работы, на ходу восторгается, конечно, работы мои гениальные, сама так вопросами и сыплет. Ей, оказывается, еще статью о моей выставке надо писать в дубненскую газету.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.