Текст книги "Деревня дураков (сборник)"
Автор книги: Наталья Ключарева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Летопись, написанная детьми
Чтобы от истории был хоть какой-то толк, надо научиться ее помнить. Не даты съездов и фамилии генсеков, не безопасные гладкие термины: монетизация, приватизация, экспроприация, – за которыми так просто теряется живой человек, а ее рядовых участников. Каждого – лично. В лицо.
Надо вернуть истории человеческое измерение. Человеческое лицо, которое было и у социализма, и у тоталитаризма – у всех «измов». Неповторимое, «частное» лицо. Лицо, искаженное болью и страхом, намеренной ложью и искренней верой в ложь.
Беззаботное загорелое лицо моего деда с фотокарточки 1934 года, снятой на память об отдыхе в Крыму. Юношески округлое лицо моей бабки с рабфаковского удостоверения, выданного в 37-м. Лицо моего другого деда – в профиль и в фас, с четырехзначным номером на бушлате.
Чтобы прошлое не повторилось, необходимо вынуть историю из оболочки нейтральных слов и вглядеться в живой ужас отдельной судьбы, в которой преломились (которую переломали, перемололи) глобальные исторические процессы.
Конечно, помнить всех невозможно. Многочасовые чтения расстрельных списков у Соловецкого камня – акт символический: ни сердце, ни ум не способны удержать такую лавину, по-настоящему на нее отозваться. Но помнить в лицо своих, самых близких, чья кровь сохранилась в тебе, кто жил и дышал на одном с тобою клочке планеты, – может каждый.
За историей далеко ходить не надо. Вышел во двор, поговорил с соседкой бабой Паней. Услышал, например, такое:
– Конина? Да конина – это был праздник! Березовую кору ели. А еще лягушатник. Трава такая, по болотам растет, корешки белые. Нарвем, в речке намоем, в муку смелем, а он сладкий такой, лягушатник-то. Только на одну лепешку воз травы перемолоть надо. Так что это тоже был праздник.
Вот тебе и история. Но уже совсем другая. История, в которой невозможно остаться посторонним и равнодушным. Ведь всё, что было, касается лично тебя. И это прикосновение зачастую – мучительно. Но через эту муку мы и становимся людьми.
Идеология не знает человеческого измерения, стирает человеческое лицо, личность. В короткий десятилетний период между двумя идеологиями у нас в стране появились люди, которые пытались честно взглянуть в лицо истории. И учили этому детей. Пока от них – в рамках курса на светлое прошлое – опять не закрыли государственные архивы.
Все эти десять лет общество «Мемориал» проводило конкурс школьных исследований «Человек в истории. Россия – ХХ век». И каждый год в финал выходили работы школьников из села Новый Курлак Воронежской области. Потом «мемориальцы» собрали краеведческие изыскания нескольких поколений новокурлакских подростков и издали отдельной книгой, назвав ее «Все мы из одной деревни».
В этой летописи села, написанной детьми, подкупает именно ощущение прошлого, встреченного лицом к лицу, истории, которую знают по имени. Главную роль в бесхитростном повествовании деревенских школьников играют детали. Бережно собранные подробности живой жизни, благодаря которым каждое событие обретает плоть и кровь реальности.
Вот пришли в деревню комиссары – раскулачивать. А девки попрятались на печи, и комиссары сдергивают их оттуда за длинные косы.
Вот сельский священник стоит в горящей церкви, и у него по щекам текут ручейки расплавленного воска.
Вот девушки в войну лепят туфли из болотной глины, и на вечерних танцах, при свете звезд, кажется, что они в настоящих лодочках.
А вот водят по деревне непутевого мужичка, привязав к спине и груди трехлитровые бутыли, – отучают от пьянства.
Речь очевидцев записана дословно. Про нелюбимого народом попа Тростянского сказано, например, так: «Однажды попадья била его галошей, причем грязной. А учительницы, этот народ вообще большие бестии, просмеивали от альфы до омеги», – фраза простой деревенской старушки звучит как цитата из Лескова.
А выписки из жалоб и доносов – это уже настоящий Зощенко: «Ввиду чего потерял свое здоровье и ходил на костылях». Или так: «Дискредитировал перед массой граждан, употребляя ругательские слова».
Бывают книги, прочитав которые, хочется познакомиться с теми, кто их писал. «Все мы из одной деревни» – как раз такая книга. Поэтому вскоре я уже еду на перекладных из Воронежа в райцентр с женским именем Анна, и дальше по пустым проселочным дорогам – до поворота на Новый Курлак.
Здание, с которого начинается деревня, – и есть школа. Рядом с ней несколько человек пропалывают картофельные грядки. Увидев меня, они выпрямляются и долго смотрят вслед, прикрывшись ладонями от солнца.
В школе, по-летнему пустой и тихой, я знакомлюсь с руководителем школьного краеведческого общества Николаем Александровичем Макаровым, чьи воспитанники год за годом пишут человеческую историю Нового Курлака. Это молодой, застенчивый и какой-то пронзительно интеллигентный человек.
Первое, о чем он мне рассказывает, еще сам не остыв от впечатления: на днях сотрудникам «Мемориала», собиравшим в Новом Курлаке устные истории раскулаченных, удалось «разговорить» одну женщину.
– Мы всю жизнь прожили с ней рядом – и ничего не знали. А тут она впервые решилась заговорить об этом вслух. Надо было видеть ее лицо после. Какое потрясение и облегчение… Однажды в Воронежском архиве мы с ребятами оказались свидетелями такой же встречи человека с прошлым. При нас одной старушке принесли дело ее расстрелянного отца. И когда она увидела его подпись, у нее хлынули слезы прямо на этот пожелтевший листок.
Николай Макаров помогает своим ученикам лично, иногда через боль, пережить прошлое. Десятиклассница Марина Борзакова, в этом году писавшая работу о Большом терроре, признается, что до сих пор никак не может придти в себя: все «ходит и думает».
Позже, когда меня поведут показывать памятник жертвам репрессий, сложенный из красных кирпичей во дворе школы (больше нигде поставить его не разрешили), я увижу, что в списке расстрелянных жителей Нового Курлака дважды повторяется фамилия Борзаков.
С Мариной у нас был такой разговор:
– Как ты думаешь, может ли это повториться? – осторожно спросила я ее.
– Нет, что вы! – испугалась Марина и вскинула на меня огромные голубые глазища. – Нет, невозможно!
– Почему?
– Потому что такого не должно быть! Никогда.
В следующем учебном году тема школьных исследований будет эмоционально не такая тяжелая, но тоже наводящая на невеселые мысли.
– Недавно шел в полях, – говорит Макаров. – И взгляд упал на развалины бывшего молочного комплекса. У нас в Курлаке его называли БАМ. Тоже была своего рода стройка века. А теперь – все заросло крапивой. Так пришла тема: «Новокурлакские руины социализма». Их у нас много, как везде.
– Идешь по улице и видишь, что всё разваливается и зарастает. Как после войны, – подхватывает Маринина одноклассница Даша. – И перестаешь надеяться. Да у нас все уже давно перестали.
Даша родом из Старого Курлака, что от Нового – через речку Битюг (видела в школе трогательный стенд «Родное Прибитюжье»). Тамошнюю школу закрыли в прошлом году: оптимизировали. После этого из села разбежался последний народ, остались одни старухи. А заколоченное здание бывшей школы так стремительно обветшало, что его, как печально шутит Николай Макаров, смело можно включать в исследование о руинах социализма. С той лишь оговоркой, что это уже руины капитализма.
Такая же участь с года на год ждет и Новокурлакскую школу. И об этом здесь знают все – от директора до единственного первоклассника Василия. Знают и говорят спокойно – как о чем-то неизбежном.
– Это закономерно, – с отстраненностью историка рассуждает Макаров. – Технический прогресс делает деревню ненужной. Смысл сельской жизни – земледелие. А сейчас машина, управляемая одним человеком, легко выполняет объем работы, с которым раньше едва справлялась целая деревня.
Но когда мы попадаем в школьный краеведческий музей, стоический настрой Николая Александровича сменяется пронзительной грустью. Бережно, любовно и обреченно рассказывает он про каждый экспонат. И пыльные лапти с тусклыми самоварами, в которых посторонний равнодушный взгляд не увидит ничего примечательного, оживают, обрастая маленькими и неповторимыми человеческими историями.
– Вот свечной фонарь, – повествует Макаров. – Его подарила прабабушка нашей выпускницы. Когда немцы отступали от Воронежа, они зашли к ней переночевать. А у нее на стене – портрет Сталина и карикатура на Гитлера. Не успела убрать. Она уже приготовилась к самому худшему, но немцы знаками стали показывать, что, мол, этим двоим и надо бы воевать между собою, а нам с вами делить нечего. Уходя, подарили свечной фонарь. В знак дружбы. И в благодарность за ночлег…
– Эту икону жительница Нового Курлака принесла прямо из Иерусалима, – продолжает он. – В 1890 году ходила туда пешком по обету. Потом ее внук, желая исправить оценку по географии, подарил икону в школьный музей. Когда вырос, конечно же, спохватился. Но уже поздно: экспонат есть экспонат…
– А за этой прялкой, – признается на прощание Николай Александрович, приоткрывая потайной ящичек, – хранится мой личный краеведческий архив. То, что я собрал в течение жизни. Документы, письма, фотографии – всё, связанное с историей села. Надо мной смеются: зачем ты занимаешься ерундой, эти бумажки улетят, их выбросят, сожгут… А я – собираю. Хотя неизвестно, сколько мы еще просуществуем. И куда всё это денется потом. Скорее всего, и правда пропадет. Жалко. Ужасно жалко…
А еще в наследство от прошлого Новокурлакской школе достался планетарий, созданный когда-то учителем географии Акимом Щербаковым (чье настоящее имя было Яков Щербак – тоже след преломления в частной судьбе исторических процессов). Планетарий, кстати, до сих пор работает и показывает деревенским школьникам далекие звезды.
Серафима Никитина
Ее зовут Серафима. Вообще-то в свою первую экспедицию по глухим деревням она отправилась полвека назад, и ее уже давным-давно пора величать по батюшке. Но так не хочется разбавлять древность ангельского имени будничным «Евгеньевна», что, пожалуй, пусть останется просто Серафимой. Так ее и бабки зовут.
Серафима принадлежит к редкому русскому типу собирателей. Этот тип пронзительно важен и трагичен, наверное, только у нас в России, где расточителей не в пример больше и память о прошлом из нормального свойства, присущего каждому человеку, превращается в редкую доблесть отчаянных одиночек.
Серафима собирает старинные песни. Она ученый-фольклорист и певица с низким гипнотическим голосом, который Серафимины старухи недолюбливают, считая «слишком советским». Правда, им, этим старухам, и сам Шаляпин не угодил:
«Мужик-то в радио всё не так поет!» – ругались они и показывали Серафиме, как надо.
А Серафима оказалась обладательницей идеальной музыкальной памяти. Это очень выручало, ведь на всю фольклорную кафедру был один-единственный магнитофон. Записывались в основном тексты, мелодии же терялись, и песни высыхали, как реки: сохраняя очертания берегов, но уже не имея в себе жизни.
Потом магнитофоны появились. Кассеты с материалами экспедиций Серафима, как и положено, сдавала в университет. А там они благополучно затирались или просто исчезали. За ненадобностью. Сохранилось только то, что Серафима случайно оставила дома.
Меж тем люди, помнившие досельные песни, уходили. Однажды Серафима приехала в северную деревню, где бывала лет двадцать назад. Приехала – и обрадовалась: в местной школе – этнографический музей, дети в тетрадочки фольклорные тексты заносят. Стала вспоминать песни, услышанные в первый приезд от здешних старух: «А такую заплачку знаете? А такой причет?» Не знали. Дивились. Записывали в краеведческую тетрадь заезжую Серафиму.
Про одну Серафимину знакомую односельчане говорили: «Хоть бы помереть при Пелагее Родионовне – отпоет как следует!» Давно отпели уже и саму Пелагею. Где теперь и певица Малашечка, подарившая когда-то Серафиме страшную балладу о царе Додоне и его дочери Алёне, которую царьбатюшка хотел выдать замуж за родного брата Савелия? Где «женщина чистой жизни» Февруса Аполинарьевна – обрусевшая коми, певшая о том, как «улетала девья краса в дымно окошечко, за синё море Хвалынское»? Где уральский старичок Лексей Евсеич, с которым у Серафимы вышел страшный грех?
Лексей Евсеич – уважаемый староверский певец – жил один, и когда пришла Серафима, очень обрадовался. На радостях даже разрешил включить магнитофон, спел несколько песен – и выдохся. Договорились, что продолжат завтра. Наутро стучится к нему Серафима, а старичка-то и нет. Много лет не ходил за порог, а тут – нет: увели старухи. Пошла Серафима к ним. Видит, сидит Лексей Евсеич – грустный-прегрустный, жалко смотреть. Вокруг стоят старухи – суровые, хмурые.
«Эх, – сокрушается старичок, – какой же у нас с тобой, Серафимушка, грех-то вышел! Записала меня в антихристову машинку! Вот помру, а нечистый моим голосом людей смущать будет!»
Серафима пообещала никому эту запись не показывать. Старухи посовещались и старичка простили. А кассета с его голосом так и лежит у Серафимы дома. И ее никто никогда не слышал.
Кроме старичка Лексея Евсеича, никто из староверов свое пение записывать не разрешал. И тут еще раз пригодилась Серафиме ее музыкальная память.
«Вы бегите во пропасти земные» – поет Серафима духовный стих о конце света, и слышно, как ей трудно дышать, ведь у староверов совсем другое дыхание, и чтобы петь их песни, нужно нечто большее, чем голос, память и слух.
Староверов, скрывавшихся в истоках Енисея, открыл академик Покровский из Новосибирска. Они бы скрылись и от академика, но он победил самого отца Палладия в споре о Софии Премудрости Божией. Серафима приплыла туда вскоре после этого исторического события и именем Покровского открывала двери самых заповедных скитов. В один из них она шла по свежим следам медведя и от страха все семь верст горланила песни. В следующий раз идти пришлось уже не семь, а сорок километров. В дальнюю деревню, куда не ходил никакой транспорт. Туда как раз собиралась одна древняя старушка.
– Как же вы не боитесь? – удивилась Серафима.
– А чего мне бояться? Со мной Бог.
– Ну, тогда и я с вами?
Старушка поглядела скептически:
– Со мной-то Бог. А вот с тобой – не знаю. Может, и медведь задерет.
Но всё обошлось, и Серафима благополучно добралась туда, куда не ступала нога чужого человека. Поселили ее у Прокопия Гермогеновича Рукавицына. Там она услышала самый светлый вариант стиха о расставании души с телом. Обычно в таких стихах говорится, что тело будет гнить в могиле, а душа кипеть в смоле. В доме же Рукавицыных пели:
Тебе телу во земле лежать,
быть нетленному, исцеленному,
А мне душе на Суд идти и ответ держать,
быть во Царствии.
От Рукавицыных Серафима узнала, что хорошая невеста должна уметь читать по-старославянски, знать крюки (дониконовскую нотную грамоту) и быть «непорченой», то есть – не учившейся в школе. А если партийный старообрядец (всякое случалось) хочет вернуться в собор, то на него накладывают такую же страшную епитимью, как на колдуна.
Староверы, конечно, посторонних не очень жалуют. Но однажды Серафима получила по почте письмо, написанное чудным, полууставным шрифтом. Иван Никифорович Заволоко из Риги, откудато узнавший, что Серафима собирает духовные стихи, звал ее к себе в гости.
Она прожила у него девять дней. Старовер Заволоко изображал Серафиме… Бердяева, у которого учился в Пражском университете, и рассказывал свою жизнь. В молодости Иван Никифорович потерял веру и стал искать правду в других местах. Например, переписывался (тем же почерком древних летописцев) с Еленой Рерих. Но живая этика ему не приглянулась, и он отправился в Прагу – изучать византийскую историю. Однажды шел домой на каникулы и в одной деревне услышал, как крестьянка, укачивая младенца, напевает стих об Иосифе Прекрасном (тот самый, «Кому повем печаль мою»). И вдруг студент Заволоко почувствовал, что его сердце очнулось и сделалось счастливым.
– Матушка, знаешь ли ты стих об Иосифе Прекрасном? – спросил Иван Никифорович, едва переступив порог родного дома.
– Как не знать, – отвечала матушка Киликия Ивановна. – Я ж тебе его в колыбели пела.
Так Иван Никифорович Заволоко, переписывавшийся с Еленой Рерих и слушавший лекции Бердяева, вернулся к вере отцов.
Случилось Серафиме свести знакомство и с духоборами. Для этого ей даже не пришлось идти сорок километров по медвежьим тропам. Всего-то 14 часов в расхлябанном автобусе по горной дороге, где не могут разойтись два осла, и она у цели: в пограничном селе на высоте 2000 метров над уровнем моря.
Попала Серафима прямиком на похороны. Села в уголок и стала смотреть, как нарядные женщины в разноцветных платках и юбках справляют погребальный обряд. Наряднее всех была сама покойница: в восковой руке у мертвой Лукерьи – тончайший кружевной платочек, на ногах – сапожки с медными подковками.
Проводив Лукерью, женщины обступили Серафиму: – Ты зачем приехала? Будешь на нас диссертацию писать? – Я диссертацию уже написала, – отшутилась она.
Мы сидим в полутемном зале в центре Москвы, за окнами пробегают люди, ползут машины, и Серафима запевает свою самую первую песню, услышанную полвека назад на берегу безымянной реки от женщины, опустившей на землю полные ведра. Песня называется «Вьюн над водой». «Вьюн – это не цветок, это маленькая рыбка», – поясняет Серафима и, собравшись с духом, начинает:
Вьюн над водой,
Вьюн над водой,
Вьюн над водой
У-ви-ва-ется.
Жених у ворот,
Жених у ворот,
Жених у ворот
До-жи-да-ется.
Завороженно и протяжно выпевает Серафима, как жениху то выводят коня, то выносят сундуки с добром, а он отказывается, это, говорит, не мое, это тестя, это шурина мово. Печальнее всего выходит у Серафимы слово «мово», на котором мелодия осекается и падает, как подкошенная. На третий раз жениху выводят «свет Настасьюшку свет Петровнушку». На этом месте я вдруг ощущаю полуобморочный ужас, волосы на голове шевелятся, по коже пробегает мороз. И хотя я сижу, я чувствую, как у меня подгибаются колени и не идут ноги. Потому что все мы в этот миг нанизаны, как бусины, на Серафимин голос: и свет Петровнушка, и та женщина с полными ведрами, и я. А жених тем временем подходит всё ближе и вот уже говорит обо всех нас:
Это вот мое,
Это вот мое,
Мое сужено,
Мое ряжено, —
и сердце падает. И песня обрывается. И мы вновь рассыпаны по разным временам и весям. И только Серафима может нас собрать.
Языки, как и люди, растут из земли
Если внимательно прислушаться, понимаешь, что в каждой точке Земли природа звучит по-своему. У каждого леса-поля-озера свой голос, своя интонация, свой язык. Сознание его, конечно, не воспринимает, а вот всё остальное (скажем так, тело) распознает безошибочно. Особенно если это тело там родилось.
В древности человек всему учился от природы. Улавливая звук Земли в точке своего рождения, он учился говорить. Языки появились откуда-то из глубин природы. Немецкие леса говорят по-немецки, русские – по-русски. Точнее так: калужские леса говорят по-калужски, брянские – по-брянски, потому что формирование языка происходило тогда, когда еще не было народов, а были роды. Правда языка – это диалекты.
Главное слово здесь род, а не природа. Потому что природа – это просто место, принадлежащее роду, земля, где живет род. Родной – принадлежащий роду. Родиться – появиться в род. Родная речь – речь твоего рода, твоей родины, земли, где ты родился, речь земли при твоем роде, речь природы.
Сейчас почти никто не живет на земле своего рода. Слушая чужую речь, отвыкаешь не только слушать свою, но и слушать вообще. Мы не слышим, на каком языке говорят с нами чужие лесаполя-озера. Мы даже не знаем, что это можно услышать.
Поэтому мы и стали такими беспомощными, чуть дунешь – падаем, идем, куда ведут. Земля не помогает, не держит, не подсказывает, говорит на чужом языке, да и мы глухие, с нами на каком ни разговаривай, толку нет.
Русский дух
Черные поля, чуть подсвеченные туманом. Четыре утра. Ноябрь. Снега еще нет. Самое темное время года и суток. Самое темное время души.
Как в подземном царстве. Вот пещерная речка мерцает странным огоньком. Вот силуэт леса: здесь черное (небо) становится еще чернее (деревья).
Автобус, в котором погашен свет, с невидимым водителем и пассажирами. Едет по этой тьме. Коегде угадываются остановки.
Остановки в чистом черном поле. Черным четвертым часом утра. Черным месяцем ноябрем.
Это самое мистичное время: много пустых часов. Человек поневоле «задумывается». Застывает, запустив пальцы в бороду, без мыслей, без слов, уставившись в точку, сведя сознание к нулю, растворившись в воздухе. Может он из этого созерцания выйти великим подвижником, а может – Смердяковым. Может и не выйти вообще.
В такое время проезжаешь черным полем, а на остановке кто-то стоит, пошатываясь. Машет рукой, автобус долго тормозит.
Догоняет, запрыгивает, басит: «Спасибо, командир!»
Наполняет салон перегаром и запахом пота (русский дух!), плюхается на сиденье, вытягивает в проход резиновые сапоги, икает, засыпает. Спит. И едет в четыре черных часа утра из деревни Верхняя Грязь в деревню Нижняя Грязь.
Зачем? К кому? Какое может быть у него дело, когда сама жизнь завелась в этих краях непонятно как и зачем. Затеплилась. Затемнотилась. В четыре черных часа утра.
Но вот автобус снова тормозит. У проселка, уходящего в непроглядную тьму. Вызванного из небытия скупым свечением фар. Русский дух соскакивает со ступенек, делает два шага – и исчезает. Был и нет: дух!
Безлюдное время. Бестелесное. Бытовое небытие. Дух в резиновых сапогах. Призрак с запахом сивухи. Из Верхней Грязи – в Нижнюю Грязь. Из грязи – в грязь. Нежилое утро.
А днем это серое небо можно потрогать рукой, в четыре серых часа дня – уже полумрак, затмение, сумерки – и дети, возвращаясь из школы, застыли у витрины сельмага: там электричество, жевачки, другая жизнь.
И стоят, расплющив носы, созерцают. И перестают ощущать время. И все заботы отпускают их. В ничем не нарушаемое небытие…
Если бы не нужно было двигаться в поисках пищи (достался бы нам климат, где всё растет само), то мы давно бы превратились в Ничто, в чистое поле, в чистое нет, без примесей жизни, в чистый русский дух.
Только русский человек может сказать: «не помню, как прошел год» – и он действительно не будет помнить. Он был в забытьи, без сознания, без чувства.
У русских особые отношения со временем: они не чувствуют, что его теряют. Они его вообще не чувствуют. Ведь дух бессмертен. Время ему ни к чему.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.