Текст книги "Преображения Мандельштама"
Автор книги: Наум Вайман
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Еврейских бедняков изгоняли из прифронтовых губерний, увозили в товарных вагонах, помеченных надписью «40 евреев, 8 лошадей». На этих отверженных тяготело проклятие; запрещено было оказывать им помощь. Случалось, что губернатор той области, куда их направили, не желал их принимать и отсылал обратно. Тогда первый губернатор возвращал их второму, и оба принимались играть в мяч, пересылая друг другу «унутренных врагов». Так в этих подвижных тюрьмах перевозилось мясо для погрома. Только через несколько лет я сумел написать об этом стихотворение:
ВЫСЛАННЫЕ
Вповалку и по накладной!
Евреи в вони скотского вагона
После резни очередной.
Вот где цвести вам, пальмы Соломона!
Тупеет взгляд и память похорон
В изгнаньи поездов острожных.
«Не выходите на перрон
При остановке неблагонадежных!»
Чередованье рвот
Родильного‐молитвенного дома.
Среди болот
Ковчег с начинкой мяса для погрома.
* * *
– …Ну и вешаем же мы их!.. У‐ух! Прямо красота! – ни с того, ни с сего брякнул однажды офицер.
– Кого это?
– А жидов!..
Да в конце концов, с кем воюют русские? С немцами или русскими евреями? – спрашивал я себя. И правда, вешать на фонарях безоружных евреев куда легче, чем бороться с вооруженными немцами. Случалось, что раненых солдат‐евреев уже не принимали в госпитали. Итак, перед солдатами‐евреями по ту сторону окопов сидел врагнемец, а по эту сторону, рядом – враг‐русский. Жить на родине словно в стане врагов? Да что война по сравнению с этой вечной, каждодневной борьбой?
И что война вам, выходцы из нор,
Каторжные жильцы Мертвого Дома,
И вам, дышавшим льду наперекор,
И черепу с зашитым следом лома,
И всем, преодолевшим свой позор?
Так пусть же над погромщиками прогремят потрясшие меня в тот год стихи из «Ямбов» Андре Шенье:
Чтоб каждый мерзостный палач
Затрепетал, узнав себя в изображенье,
Чтобы сплести в самом аду
Неотвратимый бич, трехвостый бич отмщенья
И броситься на их орду,
И лбы их заклеймить, и воспевать их гибель!..
* * *
Мне было стыдно, что я не могу бороться за освобождение евреев, мстить за их истребление. <…> Во мне клокотали силы негодования, силы, которые могли бы вылиться в медные стихи. Но это были бы стихи против России, против ее косности, уродства, невежества, тупости, жестокости и всех ее преступлений. Писать по‐русски стихи против России? Этому мешала какая‐то таинственная власть (и сам язык). Да и можно ли быть поэтом страны, которую ненавидишь?
* * *
Если в Палестине я страдал от справедливой ненависти местных евреев к их мачехе‐России, то здесь, в Петербурге, я возмущался равнодушием многих евреев‐интеллигентов к судьбе своих соплеменников, загубленных царской армией и новой инквизицией. Особенно гнусны были мне верноподданнические устремления этих столичных привилегированных людей. Ведь они никогда не выходили за пределы своего мирка, они и не подозревали о возможной свободе, не знали или не хотели знать страданий еврейских бедняков. Они знали и любили только свой Полюс. Жить по‐прежнему здесь? Утешаться, подобно этим высококультурным интеллигентам? Опять это женственное существование? Опять театры, студии, лекции, концерты «серьезной» классической, конечно, немецкой музыки? Быть так называемым лунным человеком, равнодушным к бедам народов и к бедам своего народа? Так вот, я не мог стать таким. Меня это отвращало. Поэт не может, не смеет оставаться равнодушным к таким бедам, к таким низостям.
* * *
…С новой силой зазвучали для меня вопли гнева и негодования против царской России – давно знакомые слова Пушкина: «Черт меня догадал родиться в России с душой и талантом!», слова Тютчева: «В России все – казарма, канцелярщина и кнут», запись Лермонтова в книге для проезжающих: «Российский дворянин Хам Чурбанов», его стих: «Чужой в родном краю» и «Прощай, немытая Россия,/Страна рабов, страна господ!» Тогда я еще не знал формулы Ленина: «Такую родину честный человек не может любить!»
Ну и так далее и тому подобное. Вопли и жалобы повторяются почти в каждой записи.
(Неужели евреи терпели и терпят столько бедствий только для того, чтобы жить здесь, у Северного полюса? Пройти через сотни веков только для того, чтобы так мучиться? И подумать, что я сам терпел и терплю столько гнусностей лишь для того, чтобы завоевать право жить именно здесь! И все это во имя поэзии? Вот что значит «для звуков жизни не щадить»! <…> Ведь собственной рукой я заточил себя в эту тюрьму, ведь уже давно царская Россия стала для меня тюрьмой. …Я стыдился быть хоть отчасти русским, иметь хоть какое‐то отношение к царской России. Прочь отсюда! Полжизни за то, чтобы не родиться здесь! …забыть родной язык, читать и писать стихи только по‐французски, уехать во Францию, избавиться навсегда от всяких обязанностей по отношению к России. …Конечно, выехав из царской России, я избежал инквизиции, но самого себя я не избежал. Опять моя судьба представилась мне непоправимой. Я исходил ненавистью. Она была сильнее меня. Казалось, война происходит во мне самом. Я сам служу полем битвы. Действительность исчезла. Russia delenda est! О, если бы она никогда не существовала! Если б этот кровавый хаос никогда не возникал! Если б я мог его уничтожить! Стереть с лица земли! …писать по‐русски я больше не желал. Я онемел.)
Текст «Пансиона» выспренно неуклюж, как и стихи Парнока (впрочем, он корявости их не чувствует и цитирует напропалую). Здесь две линии, одна – дневниковые записи и воспоминания, горячечный бред ненависти к России, странежидоморе, но и болезненной тяги к ней, а другая – бытовые будни дешевой парижской гостиницы с подробными сплетнями о том, кто с кем когда и как трахается, и между этими линиями, хоть они и даны вперемежку – нет никакой связи. Кроме, пожалуй, тех же жидоедов, русских или поляков, волею судеб, случившихся ее постояльцами. Линия пансиона в тексте – вообще, не пришей кобыле хвост, и совершенно неинтересна. Исповедальная часть пышет страстью, но и она представляет интерес разве что в смысле психологии еврея, растерянного и не способного «определиться» с кем он, за кого и ради чего. Автор‐герой мечется между странами (прямо по анекдоту: тут плохо, и там плохо, но зато какая дорога!), политическими пристрастиями и культурными идентификациями, обычные еврейские метания, только, быть может, с необычной амплитудой и частотой, настоящая «египетская марка», которую, наклеив на конверт, шлют из страны в страну. Причем накал ненависти к России и жидоморам настолько зашкаливает, что не понятно, как герой умудряется, удрав из нее в очередной раз, в очередной раз возвращаться. «Ради поэзии»? Ради самовыражения? Черт его знает.
Мандельштам боялся этого двойника‐демона, он затыкал уши, закрывал глаза и не пускал его в дом, даже когда тот орал в окна и колотил в двери. Он отвечал ему задушенным эхом: меня здесь нет… Потому что если этого демона ненависти и мести не заглушить, взорвешься, и от тебя останется только «Четвертая проза»… Нет, никогда, ничей я не был современник… Он не хотел быть сыном эпохи, это век пусть припадает к его стареющей руке, умирая… Парнах был наивен в своей честности, Мандельштам мудр своим страхом.
А по жизни они сталкивались и разбегались, дружили, соседствовали, аукались. И общим между ними была не только «дорога» (Мандельштам тоже всю жизнь провел «на перекладных»), но и некий Остров, который оба почитали как Крепость – Поэтическое Слово. Здесь была их общая родина. И не только русское слово.
Я создавал искусственный рай из слов и стихов. …Во мне, никогда не отягчаясь скоплением согласных, в совершенном равновесии, сочетались выпуклые слоги латинян, а утешительные гласные – балконы с дверью, настежь открытой в соленое утро или в вечер, исходивший любовью, – открывали дыханию южное море. Мужественными рядами строились глаголы римлян; под гулкими колоннадами Италии звенели цимбалы – окончания прошедшего несовершенного; раздавались удары – каменные причастия испанцев; вырвавшись из мавританского мрака, гортанные хоты – испанские х – вторгались в латинский мир через Гибралтар – Джебель‐альТарих, Гору Тарика‐Завоевателя; подскакивали синкопы арабов; арабское средневековье возвращалось в Ассирию, Палестину, Карфаген; жгучий песок и пыль многих айн и гхаин орошались нежными La, Lo, Lou, Lu: это приближалось море или бил живительный ключ. Сожженная солнцем Шхархарет освежалась и превращалась в утреннюю Шелъ‐Шахарит/библейские шипящие Ш, обогатившие церковно‐славянский и русский алфавиты, сгущались в непроницаемую ночь, где отчетливо бряцали хвостатые Ц. О, черная ночь, кормилица звезд златых! В пустынях и горах дули пронзительные сквозняки. Отвесно стоял грозный мрак библейской древности. …
В Испании рождались пленительные женские имена: Долорес, Мануэла, Соледа, Консуэло. В Греции родительный падеж множественного числа óv (он) – знак оплодотворения – вставал благородной колонной. В булькании гавайских гитар, под стук бамбуков, вздрагивали малайские анг, ляг, уанг и завывали меланхолические шакалы… Огненный ангел евреев – Сераф, возникший из глагола сараф (гореть, сжигать), размножался в серафимах. В своих метаморфозах он извивался змеями: еврейскими сераф, арабскими сирфат, санскритскими сарпа. Змей! Вот он в египетских иероглифах – демон с головой божественной Серапис. Извиваясь семью равными звеньями (у Мандельштама – звезда с «семью плавниками»), семью трубами радиатора, встав на дыбы, Змей Ада нападал на египтянина, сошедшего в Царство мертвых – вырвать, при жизни, тайны загробного мира. В этом неравном бою смертный боролся с вечностью… Меня томила мысль о всемирном языке.
О том же и Мандельштам:
Любезный Ариост, быть может, век пройдет —
В одно широкое и братское лазорье
Сольем твою лазурь и наше черноморье.
…И мы бывали там. И мы там пили мед…
Эта слитность, эта тоска по единству была их общей родиной, она влекла в глубины времен, когда все начиналось, зарождалось из единого корня…
Я погружался не только во мрак инквизиции и в звучания слов, но и в недра подводной ночи. Я приоткрывал люки. Мне хотелось назвать все, что я люблю, и все, чего у меня нет.
Пронзать, нырять! Полипы, рифы, мадрепоры, амфибии, моллюски, губки, анемоны, звезды, медузы, пиявки, раковины, лангусты! Я заблудился в джунглях морей. Груды, причуды: клешни, щупальца, усики, панцыри, щиты! Задыхаюсь в этих зарослях! Животные или растения? Отпечатки растений на каменьях, отпечатки наших печалей. Здесь кости, позвонки, сердца. Здесь погибли пласты обугленных миров. Остовы, скелеты, живые мумии. Сожженные, окаменелые, обращенные в известь и пепел, как я сам. Изображение моих пыток! Здесь мне уже не больно созерцать мое крушение. Eil naufragar me dolce in questo mare. (Мне сладостно тонуть во тьме подводной ночи). Нет, я хотел бы рвать, жевать, пожирать. Я должен совершать, преодолевать, продлевать, размножать.
Броситься на рифы, прилипнуть к полипам, примкнуть к колониям мадрепор. Дать биться моим двум сердцам. Видеть четырьмя глазами, как морские черви‐нереиды. Витать летучей рыбой, вольным плавучим телом. Идти ко дну, отвесно вставать. Жить в глубинах и на вершинах. Возродиться в этой талассократии. Быть повсюду сразу.
Разве не о том же и Мандельштам в «Восьмистишиях»?
Шестого чувства крошечный придаток,
Иль ящерицы теменной глазок,
Монастыри улиток и створчаток,
Мерцающих ресничек говорок.
Недостижимое, как это близко —
Не развязать нельзя, ни посмотреть, —
Как будто в руку вложена записка
И на нее немедленно ответь…
Рождение мира по Парнаху подобно рождению слова, и это чисто иудейские умозрения, близкие и Мандельштаму.
Войдем в эти полчища светящихся животных! Засияем этой фосфоресценцией! Разве вы не видите? В море кишат языки и наречия, роднятся, объединяются в обольстительных сочетаниях, в этом мире ячеек и молекул. Сверкают и звучат. Приставки прижимаются к корням слов, корни сплетаются, слоги строятся и совокупляются, окончания завершают наслаждение. Согласные переплелись, как щупальцы. Гласные сокращаются, открываясь для зачатий. Существительные и глаголы размножаются в падежах и временах. Древние насекомые – буквы – составляют алфавит. Влажные звуки романских языков придают еще больше нежности морю и озаряют ночные воды. Здесь я хотел бы, подводная ночь, дышать твоими люками. Коснуться твоих щупальцев, дать испить моей крови твоим пиявкам, раздвинуть твои заросли, пробиться сквозь твои дебри, пронзить твои недра, поцеловать твои створки, проникнуть в твои глубины. Испустить последний вздох…
Ему вторит Мандельштам в «Ламарке», только окрашивая свои видения в трагические тона:
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет – ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И, конечно, «Египетская марка» – это поэт о своей тени, мечущейся по Петрограду, как Парнах по Европе, это страх перед ней, стремление избавиться от этого «египетского» (иудейского) наваждения: египетская марка в повести – это ее герой Парнок, но и сам Мандельштам – египетская марка, и не только в том смысле, что «вышли мы все из Египта», а Россия – новый Египет, но и в том, что он на Россию, как на конверт, наклеен, Россия им маркирована. «Пансион Мобер» перекликается с «Египетской маркой»441441
Тема подробно разобрана в работах Л. Кациса «Почему «Египетская марка» О. Мандельштама «египетская» и почему «марка»? Исследования по истории русской мысли [14]. Ежегодник за 2018 год. М., 2018; «К французской речи» или Если Парнок – не В. Парнах? «Пансион Мобэр» и О. Мандельштам (Русский Сборник: Исследования по истории России Т. XXIV. М.: Модест Колеров, 2018. 656 с.)
[Закрыть], и мне чудится в нем упрек «мастеру» в «небывалой свободе», а значит и в предательстве… Парнах хорошо знал творчество Мандельштама и писал о нем, внимательно читал и «Египетскую марку». Любопытно, что в своей статье «О некоторых образах Мандельштама» он цитирует оттуда важную фразу, где Мандельштам подмечает у Парнока связь музыки и истории, общую для творчества их обоих, общую для еврейского мироощущения в целом (цивилизация времени): «И в той же “Египетской марке”, <…> где так много посвящено музыке вообще и опере в частности, – история и музыка соединяются воедино: “Дикая парабола соединяла Парнока с парадными анфиладами истории и музыки…”». Парнах даже предвосхищает глубокий интерес Мандельштама к Данте («Разговор о Данте» был опубликован лет на семь позже, чем эта статья): «Мироздание и оперный театр – ярусы. Это и от Данте тоже: ярусы рая, чистилища, земной юдоли, ада».
Парнах версус Мандельштам. Судьба рассудила так: один стал «отцом советского джаза» и умер, пережив тиранов, войны и катастрофы, а другой – стал Поэтом и Жертвой. Впрочем, жертвами были все…
Ассириец держит мое сердце
1. Фаустовская сделка
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.
Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,
Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.
И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье,—
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —
Как прицелясь на смерть городки зашибают в саду,—
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесах топорище найду.
(3 мая 1931)
К кому может быть обращена эта мольба о сохранении речи? Кому эти обеты служить и мыкаться? И кто заведует таким спецхраном?
Господь Бог, может, и заведует, но как адресат обращения не подходит: стихотворение слишком конкретно по части деталей места и времени, деталей сталинской России (все‐таки Мандельштам – акмеист, то есть решил однажды опираться на «реалии»), да и по тону обращения это скорее призыв, чем мольба. В нем даже звучит требовательность: «Сохрани…» И обращение построено, как отчет о заслугах и предложение сделки за будущие заслуги, еще более важные. И если прежние заслуги «пассивные» и сводятся к смиренному долготерпению: «за привкус несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда», то будущие обещают быть активными: «обещаю построить дремучие срубы» и найти «топорище для казни петровской», т.е. за бессмертие (сохранение речи) предлагается соучастие в казнях. Вряд ли можно заинтересовать Господа такой сделкой, да и торг здесь неуместен…
Матвей Рувин, соавтор нашей с ним книги «Шатры страха»442442
Наум Вайман, Матвей Рувин, «Шатры страха» (М, Аграф, 2011).
[Закрыть], определил жанр произведения как «фаустовскую сделку», т.е. сделку с дьяволом, уж никак не с Богом.
И поэт называет партнера по сделке, но не прямо, а намечая следы‐метафоры, которые должны привести к адресату, играет с читателем в логическую загадку: угадай по трем признакам‐эпитетам‐метафорам: «отец мой, мой друг и помощник мой грубый». Только тот, кому подойдут все три «эпитета», может быть назван адресатом обращения. С ветхозаветным Богом полного наложения не получается. Отец? Пожалуй. Грубый помощник? С большой натяжкой. Бог Саваоф, конечно, суров и своеволен, но слово «грубый» здесь звучит метафорическим диссонансом (а у Мандельштама был абсолютный поэтический слух). Но главное: обращение «друг» уж никак не подходит к сияющему пламенем Богу Небесных Воинств. Что за фамильярности.
Так, может быть, – к Богу‐сыну, к Иисусу Христу? Всетаки Мандельштам принял христианство (в 1911 году), пусть и в «оригинальном» методистском изводе, и почти всю жизнь полагал себя творящим в рамках христианской культуры, как он ее понимал, а в разгар революции у него были сильные православные «завихрения». С.П. Каблуков свидетельствует об этом в своем дневнике:
Допустим, он мог считать Иисуса Христа другом, но отцом – сомнительно, не очень‐то поэт причислял себя к «детям Христовым», но допустим. Мог считать и помощником, но – грубым? Бог любви, «нежный истерик» по выражению Мережковского, никак не соответствует определению «грубый». Правда, Христос по евангелиям был крутенек, но это другая тема, и в такие экзегезы Мандельштам вряд ли вдавался.
Но главное, повторюсь: контекст стихотворения все‐таки не теологический, и даже не метафизический, а вполне конкретный: русский и сталинский (почти все, что поэт натворил в тридцатые годы, создано если и не с прямым обращением, то с оглядкой на Сталина) – контекст казней. Торговля идет казнями и плахами как товаром: «лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи», а я тебе «за это» (повторяется дважды) и топорища подберу и дремучие срубы построю. Казнь путем утопления или сжигания в срубе‐колодце была очень распространена на Руси (так сожгли, например, протопопа Аввакума), колодцы также использовались для сбрасывания трупов. Все эти казни широко применялись при великом погроме Новгорода опричниками Ивана Грозного в 1570 году, и поэт уподобляет сохранение своей речи отражению Рождественской звезды в наполненных черной и сладкой кровью новгородских колодцах.
2. Россия как испытаниеМатвей Рувин дал блестящую интерпретацию этим строкам в уже названной книге «Шатры страха»: «Рождественская звезда знаменует, кроме всего прочего, «второе рождение» (ср. с Пастернаком) Мандельштама как поэта, «очистившегося» в жуткой, черной купели‐срубе (то, что вода должна быть «черна и сладима», намекает на вязкость, придаваемую кровью). Иными словами, чем чернее вода в колодце (т.е. чем полнее отречение и чем чернее дела), тем отчетливее отражается в нем Рождественская звезда».
Д.Г. Лахути в книге «Образ Сталина в стихах и прозе Мандельштама» сводит «Стансы» 1935 года, а, по сути, и все творчество Мандельштама в 30‐е годы к краткой формуле Amo et odi (на манер Катулла ), люблю и ненавижу444444
Д.Г. Лахути, «Образ Сталина в стихах и прозе Мандельштама», М, РГГУ, 2009, стр. 146.
[Закрыть].
Можно сказать, что в этой формуле заключалось отношение поэта к России вообще (что характерно для многих «детей России», евреев и не евреев). Георгий Иванов писал:
У Есенина любовь с муками и вовсе сочетается благостно:
Всякая жизнь – испытание. Но испытание иудея – это его выбор, взятое на себя обязательство. Испытание как посвящение. Мандельштам, изначально ощущая себя чужаком, но страстно желая влиться в чужеродную среду, стать ее неотъемлемой частью, всю жизнь искал некую платформу надежды, любви и веры в своих взаимоотношениях с Россией. И речь шла, конечно, не о решении житейских (социальных) проблем, хотя и их было немало, а о несовместимости культур, несовместимости вер. Россия была осознана как «страна казней»447447
Вот несколько цитат из его стихов разных лет: «Россия, ты на камне и крови»; «И казнями там имениты дни»; «Чуя грядущие казни»; «Что ни казнь у него – то малина»; «Часто пишется казнь, а читается правильно – песнь»; «И для казни петровской в лесах топорище найду».
[Закрыть], и принять ее в себя означало включение этой вечной вакханалии угнетения и жестокости в некую модель культуры, которая могла бы послужить основой и движущей силой творчества. Как пишет Евгений Тоддес в «Смыслах Мандельштама», поэт стремился «к построению широкой религиозно‐культурно‐исторической концепции, мотивирующей и общественность, и индивидуальное творчество». Формула «люблю и ненавижу» была для этого слишком проста. И Мандельштам выносил и выстрадал парадоксальную, почти религиозную веру в жертвенную суть жизни и созидания, чтото вроде «чем нам хуже, тем нам лучше». В этой отчаянной, безоглядной, почти юродивой жертвенности он увидел возможности сопряжения с христианством и творчеством как «подражанием Христу»448448
«Скрябин и христианство» (1917).
[Закрыть]. «Иными словами (повторю «уравнение Рувина»), чем чернее вода в колодце (т.е. чем полнее отречение и чем чернее дела), тем отчетливее отражается в нем Рождественская звезда». И это звезда еврейская, она еще и немного рыба «с семью плавниками» (семь – священное число у евреев, а рыба – символ народа) – это его, Мандельштама, звезда, звезда его поэзии.
Мотив принятия России как духовного испытания возникает уже в стихотворении 1913 года «Заснула чернь! Зияет площадь аркой»:
По словам Евгения Тоддеса450450
Е.А. Тоддес, «Избранные труды по русской литературе и филологии», М, НЛО, стр. 344.
[Закрыть], «текст описывает мистерию включения «я» в «социальную архитектуру» России и в ее историческую судьбу», притом, что «Россия в этом тексте наделена признаками мучительного, кровавого, историческимистериального, каменного, тяжелого».
В статье «Франсуа Вийон» (1912–1914) поэт выдвигает тезис о «подвиге существования» («Бессознательно средневековый человек считал службой, своего рода подвигом, неприкрашенный факт своего существования»), что вполне помещается в предлагаемую мной «концепцию испытания». Конечно же, это иудейский, ветхозаветный подход к жизни, достаточно вспомнить Авраама (жертвоприношение Исаака), судьбу Иова. Господь всегда испытывает человека. «И помни весь путь, которым вел тебя Господь, Бог твой, по пустыне, вот уже сорок лет, чтобы смирить тебя, чтобы испытать тебя и узнать, что в сердце твоем, будешь ли хранить заповеди Его, или нет; Он смирял тебя, томил тебя голодом и питал тебя манною, которой не знал ты и не знали отцы твои, дабы показать тебе, что не одним хлебом живет человек, но всяким словом, исходящим из уст Господа» (Втор. 8:2–3). И крестный путь как испытание Иисуса, ставшее краеугольным камнем христианства, – продолжение этой традиции. В еврейской теологии средних веков сама жизнь в странах Рассеяния, сопровождавшаяся притеснениями, казнями, изгнаниями и массовыми убийствами, зачастую рассматривалась как Испытание…
Но вернемся к 3‐ей и 4‐ой строчкам «Сохрани мою речь».
Звезда, топор, бочка (аналог сруба), черная вода и смерть появляются в стихотворении «Умывался ночью на дворе», написанном сразу по получении известия о расстреле Гумилева (1921):
Умывался ночью на дворе.
Твердь сияла грубыми звездами.
Звездный луч – как соль на топоре.
Стынет бочка с полными краями.
На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова.
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее,
Чище смерть, соленее беда,
И земля правдивей и страшнее.
Здесь вновь подтверждается принцип верности России как испытанию и похоже своеобразный юродивый гимн ее девственной суровости. Так славят «чистоту эксперимента». Кровью умытая, кровью очищенная. Да, звезды здесь грубы, а земля сурова, вода черна, а беда солона, звездный луч указует на топор и на замок закрыты ворота, но чем земля страшнее, тем правдивее, это какой‐то первоначальный мир, где суровость – признак девственной чистоты и первоначальной совести, правда «свежего холста».
Интересно, что и у Багрицкого в поэме «Происхождение», где он сводит счеты со своим еврейством, возникает образ звезды, что «расплескалась в голубом тазу» как рыба. И у Багрицкого уход в революцию, как и «уход» Мандельштама в Россию – безоговорочный и отчаянный, принимающий ее «условия игры»: «И если он скажет «Солги» – солги, /И если он скажет «Убей» – убей» (поэма «ТВС»). Эти слова произносит Дзержинский, а «он» – здесь «век». До олицетворения «века» со Сталиным Багрицкий не дожил, умер в 1934‐ом…
В Гражданскую многие древние казни вернули к жизни, опускали в срубы и князей, известно, что часть царской семьи была казнена сбрасыванием заживо в шахту, потом туда же для уверенности накидали гранат.
Мог ли поэт предлагать Христу, Богу милости и любви, в обмен на сохранение речи, свою готовность поучаствовать в вакханалии зверств? Разве что Христу‐жертве и символу крестных мук, ведь он примеривал на себя холщевые рубища крестного пути… Но считать Иисуса помощником в таких делах, да еще грубым…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.