Текст книги "Преображения Мандельштама"
Автор книги: Наум Вайман
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
9. И одно слово – воин
Задачи ставились амбициозные: не только приобщиться к чужой культуре, но и завоевать ее, «кое‐что изменив в ее строении и составе». Об этом красноречиво свидетельствует стихотворение «Не у меня, не у тебя – у них» 1936 года:
Не у меня, не у тебя – у них
Вся сила окончаний родовых:
Их воздухом поющ тростник и скважист…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет имени у них. Войди в их хрящ —
И будешь ты наследником их княжеств.
«У них» родовая сила (тут вновь появляется тютчевский образ певучего тростника – метафора родовой жизни), а мы (евреи, чужаки) к их родовой силе не принадлежим. Но «у них» «нет имени», то есть они «слов не знают», не умеют называть вещи, а вот тут уж наша сила. И с ее помощью мы завладеем их княжествами158158
Любопытно, что в шумерско‐аккадском эпосе о Гильгамеше сказано: «На Гору (= в чужую страну) я хочу взойти, имя мое там установить (mugar). / Там, где имя ставится (ki mu‐gub), имя мое я хочу поставить. / Там, где имя не ставится, имена богов хочу поставить» (В.В. Емельянов, «Ниппурский календарь и ранняя история Зодиака»). В шумерской истории, как пишет Емельянов, гора означала чужую территорию, поскольку земля Шумера сплошь равнинная, а уход в район гор <…> воспринимался как выход за пределы священной территории в область неведомого. А «установить имя» означает сакральный акт называния, именования предметов, посвященных богу, а также установление стелы с сообщением об этом. Стелы устанавливались «либо при постройке святилища, либо при утверждении своей власти на чужой территории». То есть «называние», дарование имени, означает обретение власти над названным, что соответствует и библейскому эпосу.
[Закрыть]. Еще в 1910 году он пишет: «Как женщины, жаждут предметы, как ласки, заветных имен». Библейское сотворение мира началось с наименования. Создав человека, Господь поручил ему «назвать» все что есть вокруг.
Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел их к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. (Бытие, 2–19)
Это центральный мотив логоцентрической (словесной) еврейской культуры: давший имя, владеет названным (и даже дает ему жизнь), слово – в основе всего. Как пишет о. Сергий Булгаков в своей «Философии имени»:
Не люди соединяют себя словами, употребляя язык как средство взаимопонимания или орудие сношений, но слова соединяют людей, которые, как умеют, пользуются этим своим единством в слове.
Магическое значение приписывал слову и о. Павел Флоренский, написавший работу «Магичность слова». Как пишет Н. Бонецкая в статье «Серебряный век как духовная революция»,
мысль Флоренского заключается в том, что говорящий магически воздействует на слушающего <…> оккультной энергетикой произнесенного слова – сфокусированной волей народа, магической волей.
«Слово втягивает, всасывает в себя, и затем подчиняет», цитирует она Флоренского. В другом месте она пишет, что
его коньком было отношение язык – бытие, а точнее – связь слова с вещью, имени – с именуемым. Эта связь была метафизически‐реальной в глазах Флоренского, – в слове, по его мнению, совершалось откровение вещи. И слово определялось им как энергия вещной сущности, идеи вещи.
Эти воззрения священников Сергия Булгакова и Павла Флоренского близки интуициям Мандельштама, его не случайно так занимала философия языка и слова, одна из самых модных тем Серебряного века. О ту пору, как по заказу, у нее оказался и актуальный богословский аспект: церковнотеологический конфликт вокруг «имябожия». Суть доктрины «имябожцев», или «имяславцев», сводилась к утверждению, что «Имя Божие есть Сам Бог», сие положение коренится в ветхозаветной традиции159159
Инструктируя Моисея как соорудить Ковчег, Господь говорит: «Там позовешь меня, и откроюсь тебе и буду говорить с тобой над крышею» (Ковчега – Н.В.). (Исх. 25:22) А когда Соломон построил Храм («Именем Твоим называется храм сей»), он сказал Богу перед жертвенником и всем народом: «Да будут очи Твои отверсты на храм сей день и ночь, на сие место, о котором Ты сказал: Мое имя будет там» (3Цар.8:10–43). С тех пор первосвященник каждый год в праздник Очищения входил во святилище и шепотом произносил над крышкой Ковчега священное имя. У Исайи имя Господа даже представлено, как нечто реально телесное: «Вот имя Господа идет издали, горит гнев Его, и пламя Его сильно, уста исполнены негодования, и язык Его, как огонь поедающий, и дыхание Его, как разлившийся поток, который поднимается до шеи…» (Исх. 30:27–28).
[Закрыть] и в Каббале. Эту связь отмечает и о. Сергий Булгаков, выдающийся русский мыслитель Серебряного века, принявший сторону имяславия и написавший в духе этого учения свою «Философию имени», по сути, философию языка:
А если буквами создан мир, то тем более – словами. Ох, не зря о. Сергия обвиняли в «еврейской ереси». Ведь он излагал еврейский подход к языку:
…анализ буквенного состава слов есть космическое исследование. Такое убеждение, как известно, каббалисты и имели относительно еврейского языка, считая его тем языком, которым говорил Бог в раю с прародителями, т. е. единственным естественным языком. И этот язык как таковой таит в себе природу вещей и имеет непосредственную мощь.
У слова есть звуковая форма («мы принимаем выражение стоиков относительно того, что голос есть тело слова»), но есть и содержание, и по Булгакову:
оно имеет значение, таит в себе смысл. И этот смысл вложен в звук, срощен с его формой, вот – тайна слова. Человеческое слово есть прежде всего и по преимуществу звуковое слово, реализуемое органами речи. Здесь оно рождается, здесь живет в своей полноте.
Еврейская традиция действительно уделяет больше внимания голосу, чем взгляду. Взгляд всегда – вовне, в пространство, а голос – изнутри, он музыка невыразимых глубин времени. Священные тексты публично читали вслух в Храме и поныне читают в синагогах. Мандельштам писал в «Четвертой прозе»: Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет». Об этом и в «Грифельной оде»:
Мы только с голоса поймем,
Что там царапалось, боролось,
И черствый грифель проведем
Туда, куда укажет голос.
В «Шуме времени» сделан суровый выбор между культурой слуха‐голоса и культурой вИдения, между культурой слова‐памяти‐речи161161
«Поэзия дышит… воспоминанием и изобретением» («Литературная Москва», 1922)
[Закрыть] и культурой пространства: «Вместо живых лиц вспоминать слепки голосов. Ослепнуть. Осязать и узнавать слухом». Голос – мера времени‐памяти. Блаженный Августин пишет в своей «Исповеди»:
Вот, представь себе: человеческий голос начинает звучать и звучит и еще звучит, но вот он умолк и наступило молчание: звук ушел, и звука уже нет. Он был в будущем, пока не зазвучал, и его нельзя было измерить, потому что его еще не было, и сейчас нельзя, потому что его уже нет. <…> И всё же мы измеряем время. <…> Если доверять ясности моего слухового восприятия – я вымеряю долгий слог кратким… Я …измеряю не их самих – их уже нет, – а что‐то в моей памяти, что прочно закреплено в ней. …В тебе, душа моя, измеряю я время162162
«Будет ли в отсутствие души существовать время?» – спрашивал Аристотель.
[Закрыть].
Ну а насчет имяславия можно сказать, что Священный Синод оказался в 1913 году на страже, зарубив на корню очередную жидовскую ересь163163
Ересь, однако, дала побеги. И в 2002 году альманах РПЦ «Романитас» опубликовал работу Владимира Мосса с новым разоблачением этой ереси. Автор статьи с самого начала расставляет нужные акценты: «В период между двумя мировыми войнами софианцы‐еретики – Булгаков и Флоренский – признались в приверженности имябожской ереси. К сожалению, в наше время, ересь опять возобновилась в интеллектуальных кругах России, в особенности в трудах иеромонаха Григория (Лурье) из Санкт Петербурга, который поддерживает еретические взгляды Булатовича…» Кстати, Булатович был в 1919 году убит. А Григорий (Лурье), продолжатель «жидовской ереси», назван в предисловии «руководителем крупнейшей общины Церкви в Санкт‐Петербурге».
[Закрыть].
Для нас важно то, что Мандельштам разделял взгляды, схожие с имяславием, и не только излагал их в статьях, например, «Слово и культура», «О природе слова», но и посвятил имябожию замечательно‐радостное стихотворение «И поныне на Афоне…» (1915). Приведу его почти полностью, уж больно радостно звучит:
И поныне на Афоне
Древо чудное растёт,
На крутом зелёном склоне
Имя Божие поёт.
В каждой радуются келье
Имябожцы‐мужики:
Слово – чистое веселье,
Исцеленье от тоски!
Всенародно, громогласно
Чернецы осуждены;
Но от ереси прекрасной
Мы спасаться не должны.
Каждый раз, когда мы любим,
Мы в неё впадаем вновь…
У Мандельштама есть и стихотворение об очень интимном общении с «именем божьим», где говорится об «осязании» имени‐образа, об обращении к нему, о его воплощении в «большую птицу».
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди!
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…164164
У Бялика в стихотворении «Если ангел вопросит: Где душа твоя, сын мой?» похожий мотив: «И однажды раскрыл я обветшалую Книгу – / И душа улетела на волю./И с тех пор она в мире бесприютно блуждает,/Бесприютно блуждает, утешенья не зная…
[Закрыть]
(Апрель 1912)
Михаил Лотман пишет в книге «Мандельштам и Пастернак» о мандельштамовской философии слова:
…мало сказать, что она в самой основе своей религиозна. …сама его художественная интуиция была религиозной… и его поэзия, и его философия слова… питаются из общего источника, причем поэт, в поисках смысла своего творчества, пытается добраться и до этого источника.
М. Лотман при этом осторожно обходит этот очевидный источник:
Опираясь на ряд (преимущественно устных) высказываний позднего Мандельштама, некоторые авторы считают возможным говорить о его возврате (?) к иудаизму. Поскольку автор этих строк совершенно не компетентен в последнем… то и оспаривать этот тезис он не берется. Тем более что у позднего Мандельштама, действительно, очевидно пробуждение интереса к еврейской проблематике.
Что ж, и на том спасибо. Стоит еще добавить, что хотя сам Лотман считает эстетику Мандельштама «строго православной», но при этом подчеркивает связь православия с «ветхозаветной духовностью, то есть “в каббалистических высказываниях” Мандельштама не содержится ничего, что противоречило бы духовной традиции русского православия».
Что же касается планов поэта через овладение искусством слова стать наследником чужих княжеств, то он рано почувствовал, что на этом пути его ждет «несимметричный ответ». Печальный исход этой эротической схватки с русской культурой стал ему ясен в перипетиях короткого романа с Цветаевой.
10. Имя, песок и Египет
Отмечу еще одно стихотворение, где упоминается «имя»: «Не веря воскресенья чуду…», посвященное Марине Цветаевой и написанное в пору пылкого общения поэтов веснойлетом 1916 года. «Имя» здесь – то, что «остается» (продолжается спор с Державиным), но возлюбленной дарится почемуто песок:
Нам остается только имя —
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.
«Песок» – часть зыбучей «державинской линии» с её «бедуинами», «Египтом» и поэтическими наитиями. Сыпучий песок, как и текучее время (в державинском духе) – символ победы пустыни и смерти, он бессмысленно сыпется, не оставляя следов, как в стихотворении Анри де Ренье (перевод Волошина):
Возьми… и дай ему меж пальцев тихо стечь.
Потом закрой глаза и долго слушай речь
Журчащих вод морских и ветра трепет пленный,
И ты почувствуешь, как тает постепенно
Песок в твоих руках… и вот они пусты.
Тогда, не раскрывая глаз, подумай, что и ты
Лишь горсть песка, что жизнь порывы воль мятежных
Смешает как пески на отмелях прибрежных…
Как считает Леонид Видгоф, часто возникающий в стихах Мандельштама образ арабских (аравийских) песков «вообще символ бесструктурной, неорганизованной материи»165165
Мнение высказано в частном письме
[Закрыть]. Таким и было представление Мандельштама о России, позаимствованное им у Чаадаева:
Как и Чаадаев, он считал Россию страной вне истории, то есть вне времени.
Мало одной готовности, мало доброго желания, чтобы начать историю. Ее вообще немыслимо начать. Не хватает преемственности, единства. Единства не создать, не выдумать, ему не научиться. Где его нет, там в лучшем случае – «прогресс», а не история, механическое движение часовой стрелки, а не священная связь…167167
Там же.
[Закрыть]
А песок, конечно же, «аравийский» с легкой руки Пушкина: «И в аравийском урагане,/И в дуновении Чумы». И у Пушкина песочный ураган связан со смертью. Эта связь песка и смерти отзовется потом и в споре Геометра Песков с Иудеем в «Восьмистишиях», и в «Стихах о неизвестном солдате», где кроме «аравийского месива, крошева» в одном из вариантов есть прямая перекличка с Пушкиным:
Смертоносная ласточка шустрится,
Вязнет чумный Египта песок.
Не забудем, что ласточка в одноименном стихотворении Державина – метафора души «патриарха»168168
«Душа моя! гостья ты мира:/ Не ты ли перната сия?»
[Закрыть], а Египет – метафора России, то есть Пушкин не только не исключается из этой пространственной (чувственной, языческой, «бедуинской») линии русской поэзии, он ее венчает.
11. Пушкин
Мандельштам мало пишет о Пушкине. С тяжелой руки Ахматовой принято считать, что это свидетельство его благоговения перед великим русским поэтом. Думаю, что это не совсем так 169169
Самое существенное рассуждение о Пушкине – в «Разговоре о Данте», где отмечается, что «один только Пушкин стоял на пороге подлинного, зрелого понимания Данта», – но только «стоял на пороге». А дальше такой пассаж: «Ведь, если хотите, вся новая поэзия лишь вольноотпущенница Алигьери и воздвигалась она резвящимися шалунами национальных литератур на закрытом и недочитанном Данте». Здесь Пушкин назван «резвящимся шалуном» (кивок в сторону пушкинского «и подруги шалунов, соберут их легкий пепел…») одной из национальных литератур, возникших на недочитанном Данте. А дальше утверждается, что «русская поэзия выросла так, как будто Данта не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано». Это продолжение чаадаевского подхода к России, как стране вне истории, а значит, и вне европейской культурной традиции.
[Закрыть]. Пушкин, конечно, гений, и все такое, но для Мандельштама он культурный герой «не его романа»170170
Его герои – Баратынский, Лермонтов, Тютчев, Батюшков. Кстати, никто, кажется, не задавался мыслью о том, что в основе двух величайших и основополагающих русских романов 19 века «Евгений Онегин» и «Герой нашего времени» лежит бессмысленное, не продиктованное никакой реальной враждой, убийство друга. В обоих случаях старший друг, разочарованный в жизни циник, убивает младшего, наивного и восторженного. Русская мудрость, циничная и изменническая, к наивности беспощадна. Но в мудрости цинизма есть глубокий изъян: она бесплодна и разрушительна. Мир строят наивные, удивляющиеся, восторженные.
[Закрыть]: сюжетные или исторические поэмы, событийная проза, чувственные излияния и политические инвективы – не его темы, с метафизикой и тут слабовато171171
С. Франк, начинает свой «этюд» «Религиозность Пушкина» со слов «В русской мысли и литературе господствует какое‐то странное, частью пренебрежительное, частью равнодушное отношение к духовному содержанию поэзии и мысли Пушкина». И хотя задача «этюда» доказать обратное, что Пушкин – «один из глубочайших гениев русского христианского духа», но «доказательства» удивляют наивностью подгона задачки под ответ. Так, например, справедливо отмечая у Пушкина «чисто русский задор цинизма», Франк называет этот задор «типично русской формой целомудрия и духовной стыдливости», мол, Пушкин только «прикидывался буяном, развратником, каким‐то яростным вольнодумцем». А «кощунства молодого Пушкина явственно были протестом правдивой, духовно трезвой души поэта против поверхностной и лицемерной моды на мистицизм высших кругов тогдашнего времени». Мы, де, хулиганы, но очень духовные. На лицо ужасные, добрые внутри.
[Закрыть]. В «Египетской марке», на фоне этой «еврейской картины мира», русский гений выведен почти карикатурно: изображением на перегородке, за которой
гудело, тягучим еврейским медом, женское контральто. Эта перегородка, оклеенная картинками, представляла собой довольно странный иконостас. Тут был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе…
Все та же «барственная шуба», как знак русской литературы и холода русской жизни. В «Шуме времени» Мандельштаму мерещится Константин Леонтьев, что посреди петербургской зимы, «запахнувшись в не по чину барственную шубу, повернул ко мне румяное, колючее русско‐монгольское лицо». Леонтьев и предлагал «подморозить Россию, чтобы не сгнила». Потому он и вспомнился‐померещился, что завершает собой девятнадцатый век русской классики, начатый Державиным и зацветший Пушкиным, и Мандельштам видит этот век как «единство непомерной стужи, спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму»172172
Известный антрополог К. Леви‐Стросс, различает по отношению к исторической памяти два типа общества, холодное и горячее: «Холодные» общества отчаянно сопротивляются любому изменению их структуры, которое сделало бы возможным вторжение истории». Напротив, «горячие» общества характеризуются «жадной потребностью в изменении» (из книги Яна Ассман «Культурная память», стр.72).
[Закрыть].
Известно со школьной скамьи, что Александр Сергеевич подвел творческий итог своей поэтической деятельности стихотворением «Памятник» (перевод‐обработка одноименной оды Горация):
И долго буду тем любезен я народу173173
Конечно, речь идет о «порядочном обществе», не о крепостных же крестьянах, или жидах, не для них писано, да они о ту пору и прочитать его не могли.
[Закрыть],
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Эту оду Горация переводили, как упражнение, многие русские поэты: Ломоносов, Капнист, Фет, Державин (противореча себе: «Так! – весь я не умру, но часть меня большая от тлена убежав, по смерти станет жить…»). Но Гершензон в своей работе «Мудрость Пушкина» именно перевод Пушкина считает типичным примером русского двоемыслия, или, по крайней мере, пушкинской хитрости:
Эта строфа («И долго буду тем любезен я народу…» – Н.В.) не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он с уверенностью предвидит себе. <…> Пушкин говорит: «Знаю, что мое имя переживет меня… Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне… за их (стихов – Н.В.) мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы174174
Михаил Гершензон Избранное в 4 томах, т.1. Гешарим 2000, стр. 39.
[Закрыть].
В последней строфе, в опровержение предыдущей, Пушкин провозглашает (по мнению Гершензона) подлинное назначение поэта, как служителя муз, а не народа, и даже полное к этому «народу» презрение:
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
Гершензон считает, что две последние строфы «Памятника» это по сути скрытый вызов толпе, и в своем презрении к ней Пушкин, писавший ранее: Но для толпы ничтожной и глухой/Смешон глас сердца благородный!; Паситесь, мирные народы,/Вас не разбудит чести клич!/ К чему стадам дары свободы?/Их должно резать или стричь; И от людей, как от могил,/Не ждал за чувство воздаянья! – и т.д. и т.п., опять же школьное: Поэт, не дорожи любовию народной!, последователен до конца. Но вызов все же скрытый, толпой не понятый.
Пушкин «толпу» презирал, но в то же время заигрывал с ней. Кстати, вместо строки «Что чувства добрые я лирой пробуждал» был черновой вариант «Что звуки новые для песен я обрел», замененный на лицемерный, ставший хрестоматийным… Лицемерный, потому что Пушкин не видел себя народным учителем и нравственным воспитателем
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий.
Ты червь земли, не сын небес:
Тебе бы пользы все – на вес…175175
«Пушкин не ошибся в своем предвидении, что потомство нашло в его поэзии и с торжеством вынесло наружу именно то, чего он не хотел и не мог ей дать: нравоучительность», – пишет Гершензон. И далее приводит фрагмент из статьи известного критика и историка русской литературы С. А. Венгерова «Последний завет Пушкина»: «Напомнив читателям свою ранее высказанную мысль о том, что русская литература «всегда была кафедрой, с которой раздавалось учительное слово», и что все крупные деятели ее были «художниками‐проповедниками», автор продолжает: «Не составляет исключения и Пушкин, хотя взгляды его на задачи искусства всего менее отличаются устойчивостью. Сердито говорит он в одном из своих писем: «цель поэзии – поэзия». Но не говорит ли нам последний завет великого поэта – его величественное стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» – о чем‐то совсем ином? Какой другой можно сделать из него вывод, как не тот, что основная задача поэзии – возбуждение «чувств добрых?» Общественные и литературные настроения Пушкина, утверждает автор, «шли зигзагами»; поддаваясь то влияниям общества, то порывам своей пылкой натуры, Пушкин в разные периоды исповедовал различные, подчас даже противоположные мнения; он мог «в минуту полемического раздражения» провозглашать, что поэты рождаются только для сладких звуков и молитв, но фактически он на каждом шагу, притом совершенно сознательно, нарушал этот принцип, давал обществу «уроки жизни», учил и учил. – «И не только стал Пушкин учителем жизни», продолжает проф. Венгеров, «но в учительном характере литературы усмотрел ее высшее назначение».
[Закрыть]
У Мандельштама: «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,/И Гете, свищущий на вьющейся тропе,/И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,/Считали пульс толпы и верили толпе», но здесь связь с толпой кровная, через пуповину, в том смысле, как писал Мережковский: «Народ и гений так связаны, что из одного и того же свойства народа проистекает и слабость и сила производимого им гения»176176
Д. С. Мережковский, статья «Пушкин» в книге «Вечные спутники».
[Закрыть].
Мандельштам не заигрывал с толпой, но и не презирал ее177177
В иудействе и античном язычестве отношение к «толпе» совершенно разное. Античный философ – созерцатель, презирающий суету жизни, а иудейский – учитель, старающийся жизнь изменить. Для античного грека философия – путь из толпы, а иудейский мудрец идет в толпу, учит в толпе, на базарах и в синагогах (смотри книгу А.Б. Ковельмана «Толпа и мудрецы Талмуда»). Ну, а русскую толпу Мандельштам просто боялся. Где толпа, там расправа: «По Гороховой улице с молитвенным шорохом двигалась толпа. <…> Маткой этого странного улья был тот, кого бережно подталкивали, осторожно направляли, охраняли, как жемчужину… Сказать, что на нем не было лица? Нет, лицо на нем было, хотя лица в толпе не имеют значения, но живут самостоятельно одни затылки и уши. Шли плечи‐вешалки, вздыбленные ватой, апраксинские пиджаки, богато осыпанные перхотью, раздражительные затылки и собачьи уши. <…> Тут была законом круговая порука: за целость и благополучную доставку перхотной вешалки на берег Фонтанки отвечали решительно все. Стоило кому‐нибудь самым робким восклицанием прийти на помощь… как его самого взяли бы в переделку, объявили бы вне закона и втянули бы в пустое карэ. Тут работал бондарь‐страх. <…> Не Анатоля Франса хороним в страусовом катафалке… а ведем топить на Фонтанку, с живорыбного садка, одного человечка…» («Египетская марка»).
[Закрыть]. И дело не в личных качествах, а в базисных ориентирах культуры. У Пушкина и Мандельштама они абсолютно разные. И когда Мандельштам это осознал, он уже заговорил с русской литературой с платформы своих «основ»:
Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и особенно в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья. <…> Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине… но везде и всюду близкая к власти, которая отводит ей место в желтых кварталах, как проституткам. <…> Я – стареющий человек – огрызком собственного сердца чешу господских собак, и все им мало, все им мало. С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют – подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему?178178
«Четвертая проза» (1930). Читайте «Четвертую прозу», она учит, если не свободе, то гневу праведному.
[Закрыть]
В противостоянии культуры времени и культуры пространства – глубинная суть различия между Мандельштамом и Пушкиным. И для Гершензона Пушкин – «язычник и фаталист», и не случайно это мнение иудея. И как бы положительное («в хорошем смысле»):
Он просто древнее единобожия и всякой положительной религии, он как бы сверстник охотникам Месопотамии или пастухам Ирана.
Неясно, правда: древнее – означает мудрость сознания, или его младенчество? Или – сумасшедшую смесь того и другого? Для Пушкина (продолжаю цитировать Гершензона) «даже полнота бессмысленная или сатанинская, лучше ущербного, то есть разумного существования». А «полнота» для Пушкина – это экстаз чувств. И в его сердцевине, в эпицентре экстаза, как и у Державина, – поклонение смерти.
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Гершензон продолжает:
Нет, он не оскорблен владычеством стихии над личностью, напротив, он приемлет ее власть со страстной благодарностью и благоговением. В бессмертных стихах он поет гимн беззаконной стихии, славя ее всюду, где бы она ни проявлялась, – в неодушевленной природе, в звере или в человеческом духе:
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На черный пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Гордись: таков и ты, поэт,
И для тебя условий нет179179
М. Гершензон «Мудрость Пушкина».
[Закрыть].
Конечно, можно оспорить эти наблюдения Гершензона (на мой взгляд, верные и глубокие) и привести другие цитаты, но мне в данном случае важно показать, что Пушкин в глазах Гершензона такой же язычник, как и Державин в глазах Мандельштама.
Кстати, коль скоро зашел разговор о Пушкине, то вот строки из его стихотворения «Безверие», поразительно напоминающие «музыку» великого державинского восьмистишья:
Несчастия, страстей и немощей сыны,
Мы все на страшный гроб, родясь, осуждены.
Всечасно бренных уз готово разрушенье,
Наш век – неверный день, минутное волненье,
Когда, холодной тьмой объемля грозно нас,
Завесу вечности колеблет смертный час,
Ужасно чувствовать слезы последней муку —
И с миром начинать безвестную разлуку!
Конечно, у Пушкина другая «оркестровка», это «вариация на тему», никак не повторение, и вообще, Пушкин не такой «пессимист», он страдает, он кричит, он ищет опоры, он отказывается верить в исчезновение: «Я всё не верую в тебя,/Ты чуждо мысли человека!/Тебя страшится гордый ум!»180180
А.С. Пушкин, «Таврида» (1820).
[Закрыть] На помощь приходит античная языческая мифология, если и не как вера, то как «поэтическая мечта»:
Зачем не верить вам, поэты?
Да, тени тайною толпой
От берегов печальной Леты
Слетаются на брег земной.
Они уныло посещают
Места, где жизнь была милей,
И в сновиденьях утешают
Сердца покинутых друзей…
Они, бессмертие вкушая,
В Элизий поджидают их,
Как в праздник ждет семья родная
Замедливших гостей своих…
Мечты поэзии прелестной,
Благословенные мечты!..181181
Там же
[Закрыть]
В этом смысле Державин мне милее: грезами себя не баловал.
12. Цветаева. Итог
Но вернемся к провиденциальному роману Мандельштама с Цветаевой, к метафоре песка, как дара. Да, песок – плоть пустынь, аравийское месиво, крошево, но он же мера времени. Поэт дарит поэту не тот песок, что протекает меж пальцев, вытекает, как кровь, высушивает жизнь, а тот, что он «пересыпает» из ладони в ладонь, как в песочных часах из одной рюмочки в другую. Это образ часов, времени, он дарит ей время. Это его иудейский дар едва ли не самой язычески чувственной русской поэтессе, подобный дару «прозорливцу от псалмопевца», царя Давида – Зевесу в «Канцоне».
Само стихотворение («Не веря воскресенья чуду…») – мучительная игра притяжения и отталкивания с женщиной, которая воплощает собой «иную веру», и речь, конечно, не о христианстве, а о чем‐то более древнем и страшном («С такой монашкою туманной/Остаться – значит быть беде»)… В ответный дар Мандельштам получает Москву, он дарит ей время, а она ему – пространство: «…и я взамен себя дарила ему Москву», вспоминает она в письме А. В. Бахраху (17‐го августа 1923 г.).
Из рук моих – нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пятисоборный несравненный круг
Прими, мой древний, вдохновенный друг.
К Нечаянныя Радости в саду
Я гостя чужеземного сведу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И на тебя с багряных облаков
Уронит Богородица покров,
И встанешь ты, исполнен дивных сил…
Ты не раскаешься, что ты меня любил.
Цветаева казалась ему неким воплощением Руси…
В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте. …
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой182182
И здесь (прав Городецкий!) «меховая шубка», непременный атрибут «русскости».
[Закрыть].
Но заветный дар – ведь он так мечтал «овладеть Москвой» – не радует его, а страшит. Из объятия‐схватки Мандельштама с женщиной‐Русью любви не получилось, и не потому, что он «чужеземный гость», «странный брат» или «древний друг», а потому что он Самозванец183183
«Не искушай чужих наречий… За беззаконные восторги лихая плата стережет»…
[Закрыть], и по Москве его увозят на казнь.
На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.
Ныряли сани в черные ухабы,
И возвращался с гульбища народ.
Худые мужики и злые бабы
Переминались у ворот.
Сырая даль от птичьих стай чернела,
И связанные руки затекли;
Царевича везут, немеет страшно тело —
И рыжую солому подожгли.
И ждет его казнь еретика184184
«”А казнь‐то будет какая‐то петровская”, – шептал Мандельштам во время пересадки в Соликамске, увидев бородача с топором и в кровавокрасной рубахе, грузящегося вместе с ними в грузовик». (Н. Мандельштам, «Воспоминания».)
[Закрыть] – сожжение заживо. Народ вокруг, идущий с гульбища, худые мужики и злые бабы, – спасать его не намерен, вряд ли и посочувствует. И Она, русская богиня, тоже понимает невозможность соединения, ибо они живут по разным часам, в разном времени – их разделяют века, а встреча мимолетна, встреча‐прощание:
Нежней и бесповоротней
Никто не глядел Вам вслед…
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих лет.
Здесь, в ее времени, она видит скорую гибель «небесного» гостя:
Не спасет ни песен
Небесный дар, ни надменнейший вырез губ.
Тем ты и люб,
Что небесен.
Голыми руками возьмут – ретив! упрям!
Криком твоим всю ночь будет край звонок!
Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам!..
Через 20 лет после «Отравлен хлеб» Мандельштам напишет «Стихи о русской поэзии», и не случайно начнет цикл с Державина («Сядь, Державин, развалися, – /Ты у нас хитрее лиса…»), а закончит обращением к «деревенскому» поэту С.Клычкову, некогда сказавшему: «А все‐таки, Осип Эмильевич, мозги у Вас еврейские». Нельзя не заметить в них отчужденности185185
«народец мелкий», что крутит страшное колесо, это те же «худые мужики и злые бабы», они же и палачи, что «на углях читают книги», и как тут не вспомнить мандельштамовский очерк «Сухаревка» (1923): «Это какая‐то помесь хорька и человека, подлинно «убогая» славянщина.
[Закрыть], замешанной на горькой любви:
Полюбил я лес прекрасный,
Смешанный, где козырь – дуб,
В листьях клена перец красный,
В иглах – еж‐черноголуб.
Там фисташковые молкнут
Голоса на молоке,
И когда захочешь щелкнуть,
Правды нет на языке.
Там живет народец мелкий —
В желудевых шапках все —
И белок кровавый белки
Крутят в страшном колесе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тычут шпагами шишиги,
В треуголках носачи,
На углях читают книги
С самоваром палачи. ….
Там без выгоды уроды
Режутся в девятый вал,
Храп коня и крап колоды —
Кто кого? Пошел развал…
И деревья – брат на брата —
Восстают. Понять спеши:
До чего аляповаты,
До чего как хороши!
Это похоже на расставание. Хлеб, который Иосиф собирал в свои закрома, русский хлеб оказался отравлен горечью предательства, а столь полюбившийся русский Египет обернулся миром, где правды нет на языке, где палачи читают книги на углях, а народец мелкий крутит в страшном колесе белок кровавой белки, и раны эти – врачевать не залечить. «Разбегание галактик» между Мандельштамом и русской культурой впервые началось в стихотворении «Отравлен хлеб», и вывело его жизненный путь прямехонько в мерзлую яму для доходяг и тем самым породнило с русской землей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.