Электронная библиотека » Олег Лекманов » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 25 мая 2022, 18:48


Автор книги: Олег Лекманов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Сейчас он похож на “рыцаря в панцире железном”, на конквистадора. Его глаза смотрят прямо перед собой в окно, в закатное весеннее небо, и я знаю, что сейчас они не косят, что они синие, глубокие и сияют как звезды.

Да, конечно, я помню, что Гумилев завидует Блоку и часто несправедлив к нему, но сейчас Блок опять победил его магией своих стихов. Победил, преобразил силой поэзии, вызвал к жизни все высокое, все лучшее, что прячется глубоко в горделивом, самолюбивом и все же горестно неуверенном в своей правоте сознании Гумилева.

Сейчас Гумилев любит Блока не меньше меня. И я восхищаюсь не только Блоком, но и Гумилевым, на минуту соединяя их, таких разных, в одно.

 
…Дева света, где ты, донна Анна,
Анна, Анна… Тишина…
 

И тишина действительно настает.

Гумилев не читает последней строфы. Да она и не нужна. Сейчас необходима тишина. Несколько тактов, несколько строф тишины, чтобы я могла справиться с волнением, прийти в себя.

Ведь сейчас неизвестно, каким образом я поднялась до высшей точки поэзии, на страшную высоту, с которой можно или, превозмогая земное тяготенье, улететь на небо, или рухнуть, упасть в пропасть, разбиться на куски. Разбиться, как эта хрустальная пепельница. Если заговорить…

Но я молчу, и Гумилев молчит. Может быть, он переживает то же, что и я? И вдруг я начинаю чувствовать какую-то особую легкость, какую-то еще никогда не испытанную мною свободу, будто во мне что-то развязалось, открылось, и я сейчас могу без робости, смело и просто спросить о всем том, что мне так давно, так мучительно хочется знать, – все о Блоке.

Я собираюсь с мыслями. С чего начать? Ведь у меня столько вопросов.

– Николай Степанович, скажите…

Но он, не слушая меня, встает с кресла и шумно закрывает окно.

– Как холодно стало. Вы не озябли? У вас совсем замерзший вид.

Он пересаживается на диван, вытягивает перед собой длинные ноги в стоптанных башмаках. Он смотрит на меня косящими тусклыми глазами. Лицо у него, как всегда, плоское и некрасивое. И голос его звучит совсем обыкновенно, когда он говорит:

– Зажгите свет и садитесь на пол, на подушку.

Я встаю. Я зажигаю свет и быстро, чтобы не спугнуть чувства легкости, свободы и возможности обо всем спросить, сажусь на подушку.

Я люблю сидеть на полу. В группе, которую снимал фотограф Наппельбаум, Гумилев потребовал, чтобы я для полноты сходства села на пол на подушку.

– Николай Степанович, а Блок действительно… – начинаю я. Я хочу узнать, действительно ли Блок был так влюблен в свою будущую жену, что хотел покончить с собой от любви.

Но Гумилев не дает мне спросить об этом. Он говорит:

– “Шаги командора”, безусловно, одно из самых замечательных русских стихотворений. Правда, и тема Дон Жуана – одна из тем, приносящих удачу авторам. Скольким шедеврам она послужила. Это победоносная тема. Ее использовали и Пушкин, и Мольер, и Мериме, и Моцарт. Для великого произведения необходима уже много раз служившая, общеизвестная тема. Это понял Гёте со своим “Фаустом”, и Мильтон с “Потерянным раем”, и Данте. Но нет правил без исключения – мой “Дон Жуан в Египте” далеко не лучшее, что я написал. Не лучшее, хотя мой Дон Жуан и спрашивает галантно:

 
Вы знаете ль, как пахнут розы,
Когда их нюхают вдвоем?
 

Гумилев смеется и неожиданно обращается ко мне:

– А вы, вы знаете ль, кто был Дон Жуан?

Кто был Дон Жуан? Не знаю и знать не хочу. Я хочу говорить о Блоке, и только о нем.

Я качаю головой.

Ах, довольно, довольно о Дон Жуане!

Но Гумилев начинает подробно и методично излагать историю обоих Дон Жуанов, и мне ничего не остается, как слушать.

– Первого Дон Жуана, по всей вероятности, вовсе не существовало. Это миф – легендарный образ злодея-обольстителя, гениально созданный Тирсо де Молина, а второй, Мигуэль де Маньяра, двенадцати лет поклялся в театре, на представлении Дон Жуана, что сам станет Дон Жуаном, и повторил свою клятву на следующее утро в соборе перед статуей Мадонны…

Гумилев говорит плавно, длинно и подробно, будто читает лекцию о Дон Жуане в Доме искусств, совершенно забыв о стихах Блока и о нем самом.

Но мне нет решительно никакого дела до Дон Жуана, ни до первого, ни до второго. Пусть он действительно воплотил Дон Жуана и прославился любовными победами и убийствами. Пусть он влюбился в невинную Терезу и стал ей верным и примерным мужем. Пусть! Пусть после ее преждевременной смерти он сделался монахом ордена Калатрава, вынимал трупы повешенных из петли и развозил их в тележке, чтобы собрать деньги на их погребение. Пусть! Пусть даже на его могиле цветут, не отцветая, пять кустов роз и происходят чудеса. Меня все это не касается.

Гумилев наконец кончает свою лекцию. Но время безвозвратно потеряно. Я ни о чем больше спросить не могу.

Гумилев встает:

– Пора и домой. Я у вас засиделся.

Я тоже встаю. Я не удерживаю его. Мне так грустно, что мне станет легче, когда он уйдет.

– Кланяйтесь от меня вашему батюшке, – церемонно говорит Гумилев. Кстати, о “моем батюшке” и о поклоне ему Гумилев вспоминает, только когда он у меня в гостях.

Я иду провожать его на кухню. Он надевает свое серое пальто в талию.

– Я его в Лондоне купил, – сообщает он.

А мне казалось, что в Лондоне все вещи, особенно мужские, – элегантны.

– Что с вами? – спрашивает Гумилев. – Отчего у вас такой кислый вид? Если бы вам сейчас смерить температуру, психологический градусник Гофмана, наверное, показал бы повышенный пессимизм и отвращение к собеседнику.

“Психологический градусник” – о нем у нас часто говорят. Его изобрел автор популярного у нас “Золотого горшка”. Им будто бы измеряется настроение и чувство. Гумилев хвастается, что может с полной точностью определять их и без психологического градусника.

Он берет свою фетровую шляпу и отвешивает мне поклон до земли.

– Знаю, знаю, вы загрустили оттого, что не встретите Дон Жуана. Но погодите, даст Бог, поедете в Испанию и встретите там третьего Дон Жуана, который воплотится специально для вас.

Но мне совсем не хочется шутить.

Я запираю за ним дверь.

Я – о чем я и сейчас жалею – была очень мало знакома с Блоком. Я даже редко видела его. Он почти не появлялся ни в Доме литераторов, ни в Доме искусств.

Первая моя встреча с Блоком произошла в июне 1920 года. Произошла она, как мне тогда казалось, таинственным и чудесным образом.

Теперь, оглядываясь назад, на прошлое, я вижу, что в ней не было ничего ни чудесного, ни таинственного. Но в те дни все, что касалось Блока, принимало мистическую окраску, во всем чувствовалась “предназначенность” и “тяжелая поступь судьбы”.

Было это так.

Знойный июньский день. До революции петербуржцы проводили лето кто в Царском, Павловске, Сестрорецке, Териоках или в своем имении, а кто поскромнее – в Парголове, в Озерках или просто на Охте или Лахте. На лето даже самые бедные чиновники выезжали со всем своим скарбом на дачу, и раскаленный, пыльный Петербург пустел.

Теперь же никто никуда не выезжает. Впрочем, “в те баснословные года” мы научились “попирать скудные законы естества” и легко переносить холод и голод, жару и усталость.

Жара и усталость… Сегодня особенно жарко, и я очень устала. Но я все же, возвращаясь из Студии, захожу, как обещала, за Гумилевым во “Всемирную литературу” на Моховой.

Швейцар меня хорошо знает и, поздоровавшись со мной, идет сообщить Гумилеву, что “вас барышня дожидаются”.

Я остаюсь одна в большой прохладной прихожей. От нечего делать я перебираю охапку жасмина, купленную мною при выходе из Студии. Жасмин еще совсем свежий и упоительно пахнет. Я представляю себе, что стою в цветущем саду в Павловске, возле подстриженного круглого жасминного куста.

Швейцар возвращается и со старорежимной почтительностью сообщает:

– Николай Степанович идут-с!

И действительно, наверху на площадке дубовой лестницы появляется Гумилев, в коричневом костюме, темной фетровой шляпе, с портфелем под мышкой.

Свой узорчатый африканский портфель он недавно уложил в чемодан вместе с дохой и ушастой оленьей шапкой.

– Весь экзотический зимний ассортимент – “до первых морозцев”, как поется в частушке, – объяснил он, густо посыпая нафталином не только доху и шапку, но и портфель.

Я напрасно уверяла его, что моль кожи не ест. Он только пожал плечами.

– Кто ее знает? Дореволюционная не ела. А теперь, при новом режиме, изголодавшись, напостившись, могла изменить вкусы. Разве мы прежде ели воблу и картофельную шелуху? Береженого Бог бережет. – И он особенно тщательно засыпал портфель нафталином и прибавил: – Ведь он мне еще лет двадцать служить будет, как же за ним не поухаживать?..

Увидев меня, Гумилев широко улыбается.

– Вовремя. Минута в минуту, к концу заседания, – говорит он. – А я только что читал вашу балладу профессору Брауде. Очень ему понравилась. Он хочет познакомиться с вами.

С лестницы перед Гумилевым спускается какой-то господин, тоже в фетровой шляпе и с портфелем. Это, конечно, профессор Брауде. Он смотрит на меня, и я смотрю на него.

Он уже успел спуститься с лестницы. Он делает ко мне шаг и снимает передо мной шляпу. Я протягиваю ему руку. И вдруг чувствую толчок в груди – это Блок.

Я вся холодею. Моя рука застывает в воздухе. Что с нею делать? Отдернуть? Спрятать за спину?

Но он берет ее в свою большую теплую руку и осторожно пожимает.

И в это мгновение громко, как удар колокола, раздается удивленный, гулкий голос Гумилева:

– Разве вы знакомы, господа?

– Нет, – отвечает Блок, продолжая смотреть на меня.

Я чувствую, что гибну, тону, иду на дно океана. И все-таки, как эхо, испуганно повторяю за Блоком:

– Нет!

Гумилев тоже успел спуститься с лестницы.

– Александр Александрович, это моя ученица – Ирина Одоевцева, та, что написала “Балладу о толченом стекле”.

И Блок отвечает, что слышал о балладе, но еще не читал. Он будет рад, если я приду к нему и прочту ее. По вечерам он почти всегда дома.

– Я буду рад, – повторяет он.

Мы выходим все вместе из подъезда. Я смотрю себе под ноги. Только бы не упасть, не споткнуться.

Блок прощается со мной и Гумилевым: “Всего хорошего!” Он идет налево, мы направо.

– Странно, – говорит Гумилев, – что вы не узнали Блока. Ведь у вас в комнате висит его портрет.

– Он там совсем другой, – говорю я, овладев собой. – С локонами, в бархатной блузе. Молодой. – И прибавляю мысленно: “Теперь он еще лучше. Гораздо лучше”.

Гумилев кивает:

– Да, он очень изменился. Он очень постарел. Все же не до неузнаваемости. С профессором Брауде его, во всяком случае, не спутаешь. Тот гладкий, круглый, как ласковый черный кот… Блок вас тоже принял за кого-то. Тоже обознался. Странно… Очень странно…

Я молчу, и он продолжает уже недовольным тоном:

– Вы, конечно, завтра же поскачете к нему со своей балладой. Но знайте, он вас только из вежливости приглашал. Ему до чертиков надоели молодые поклонницы и их стихи. Ведь они на него настоящую облаву ведут, ждут у его подъезда, под его окнами шатаются, стихи ему пишут. Как хотя бы Марина Цветаева. Без году неделю в Петербурге провела, а успела и влюбиться, и воспеть его, и в Божьи праведники произвести:

 
Мимо окон твоих бесстрастных
Я пройду в снеговой тиши,
Божий праведник мой прекрасный,
Свете тихий моей души… —
 

читает он певуче, подражая московскому выговору. – И вы, чего доброго, начнете писать ему стихи и гулять под его окнами, поджидая его. Но вы, как вас ни убеждай, все равно побежите к нему, – кончает он уже с явным раздражением.

– Нет, – говорю я, – нет. Я не побегу к Блоку.

И я тут же твердо решаю не ходить к Блоку.

Гумилев прав: Блоку совсем не до надоедливых поклонниц. И я так робею перед ним. Я умру от разрыва сердца, прежде чем постучу в его дверь. Нет, я не пойду к нему. И под его окнами гулять не буду. И стихов ему не напишу. Для меня в этом было бы что-то святотатственное. Разве можно писать Блоку стихи?

У Толстого есть где-то фраза: “Он ее так любил, что ему от нее ничего не надо было”.

Мне ничего не надо от Блока. Даже видеть и слышать его. Мне достаточно знать, что он живет и дышит здесь, в одном городе со мной, под одним небом.

И все-таки то, как он сходил с лестницы, внимательно глядя на меня, как он подошел ко мне и снял шляпу передо мной, кружит мне голову. Я вновь и вновь переживаю всю эту встречу. Вот он спускается, не сводя с меня глаз, ступенька за ступенькой, и мое сердце бьется в такт его шагов, – вот он останавливается передо мной, и я снова, как там, в прихожей “Всемирной литературы”, холодею и застываю от ужаса и блаженства, узнав его.

“Я буду очень рад, если вы придете”. Это он сказал мне. Даже если из вежливости, даже если это неправда, он все же произнес эти слова, и что-то похожее на улыбку промелькнуло на его темном, усталом, прекрасном лице.

В эту ночь я плохо спала. Мне казалось, что моя комната полна шороха и шепота. Было жарко. Окно осталось открытым, в него сквозь вздрагивающую от ночного ветра тюлевую занавеску светила луна и отражалась, как в озере, в круглом зеркале туалета.

Я томилась от предчувствия чего-то чудесного и необычайного. Нет, я не мечтала о новой встрече. Я не строила планов. И все же – не сознаваясь в этом даже самой себе – ждала.

Но предчувствие обмануло меня. Дни проходили за днями. Дальше ничего, ровно ничего не было. Блок никакой роли в моей жизни не сыграл.


Все же через два месяца мне было дано убедиться, что Блок с той первой встречи запомнил меня и мое имя.

“Вечер поэтов” уже не в Студии, а в огромном зале на Невском, под каланчой, вмещающем две тысячи слушателей.

Меня усаживают за кассу продавать билеты со строгим наказом заставлять брать нумерованные билеты, стоящие в два раза дороже остальных.

– Клянитесь и божитесь, – убеждает меня Гумилев, – что зал переполнен и поскупившимся на нумерованный билет придется стоять. Это святая ложь на пользу Союза поэтов. Вам за нее три с половиной греха отпустится.

И не объяснив, почему три с половиной, а не три или четыре греха, – добавляет:

– Денег ни в коем случае не возвращайте. Даже если скандалить будут, не возвращайте. Я пришлю вам Оцупа на подмогу.

И он уходит, пожелав мне удачи.

Но какая уж удача тут?

Все мои доводы пропадают даром.

– Чтобы в таком громадном помещении места не нашлось? Бросьте заливать. Давайте дешевый.

Только одна пышно разодетая, красивая, рыжая дама, к моей великой радости, сразу поверила мне и не споря купила два билета в третьем ряду, одарив меня влажным блеском своей малиновой улыбки.

Но через минуту она, звеня браслетами и шурша шелковым платьем, снова стояла передо мной, темпераментно возмущаясь:

– Безобразие! Как вы смеете говорить, что нет мест, когда зал на три четверти пуст! Верните деньги немедленно, слышите!

На это я никак не могу согласиться:

– Раз билеты проданы… К сожалению…

Она приходит во все большее негодование и уже грозит мне, красная от гнева:

– Не хотите отдать? Ваше дело. Вот придет Сан Саныч, он вам покажет, как обманывать.

Какой еще Сан Саныч? Неужели и с ним придется воевать? Хоть бы кто-нибудь пришел мне на помощь. А то бросили меня на съедение диким зверям.

И вдруг в дверях появляется Блок. Рыжая дама в два прыжка оказывается рядом с ним. Она показывает ему меня, тыча в мою сторону пальцем. До меня доносятся звонкие обрывки ее возмущения:

– Эта девчонка… Пустой зал… Наврала!.. Содрала с меня…

Блок берет ее под руку. Я слышу его успокоительный шепот:

– Тише, тише. Это Ирина Одоевцева.

Он еще что-то говорит ей, и она, сразу успокоившись, – настоящее мгновенное “укрощение строптивой” – идет с ним в зал.

Проходя мимо меня, Блок кланяется, и она тоже грациозно и мило кивает мне, снова даря мне малиновую улыбку.

Ко мне большими шагами спешит Николай Оцуп, сверкая своими знаменитыми желтыми сапогами:

– Вы, надеюсь, сообразили, что с Блока денег брать не полагается?

– Нет, – кричу я, почти плача. – Нет! Я именно ему, то есть ей, этой рыжей, продала единственные дорогие билеты.

Оцуп накидывается на меня:

– Вы с ума сошли! Как вы могли? Неужели вы ее не узнали? Ведь это певица Андреева-Дельмас, подруга Блока!

– Андреева-Дельмас? Та самая, которой посвящен цикл “Кармен”. Это о ней:

 
Ты встанешь бурною волною
В реке моих стихов,
И я с руки моей не смою,
Кармен, твоих духов?
 

Боже мой, что я наделала! Оцуп в ужасе и все продолжает упрекать меня.

Я не оправдываюсь. Я раздавлена тяжестью своей вины. Но мое сердце все-таки ликует.

Блок узнал меня. Блок запомнил мое имя.

Октябрь все того же 1920 года. Очень холодно, очень туманно.

Я спешу домой.

После обеда мне еще предстоит идти на собрание клуба поэтов. Оно происходит по пятницам в доме Мурузи на Литейном.

Я взбегаю по лестнице и громко стучу во входную дверь.

Обыкновенно стучать приходится долго – квартира большая. Но сегодня дверь сейчас же открывается.

– Наконец-то, – говорит мой двоюродный брат, впуская меня. – Тебя тут уже два часа какая-то с флюсом дожидается. Ни за что не желала уходить. Я ее посадил мерзнуть в кабинет. Спровадь ее поскорее. Сейчас за стол сядем.

Я иду в кабинет, соображая, кто бы это мог быть? Теперь редко кто является незваным, без уговора.

“Не такое нонче время, мой товарищ дорогой”, чтобы на огонек заходить. Я вхожу в кабинет. Навстречу мне с дивана вскакивает недавно приехавшая организовать Союз поэтов молодая поэтесса по прозванию Москвичка – в пальто, с подвязанной щекой.

– Ну слава Богу! – приветствует она меня недовольным голосом. – Я тут просто в отчаяние впала, в ледяную сосульку превратилась, а у меня еще зубы болят! Как у вас все в Петербурге чопорно и негостеприимно! Вы, надеюсь, не в претензии, что я к вам явилась?

Мне ничего не остается, как уверить ее, что, напротив, я очень рада. Но раз у нее болят зубы, не лучше ли ей было остаться дома, в тепле?

Она раздраженно трясет ушами своего завязанного на макушке платка.

Она похожа на толстую, круглую зайчиху из некрасовского “Дедушка Мазай и зайцы”.

– Вы ничего не понимаете! – заявляет она. – Я пришла к вам оттого, что была по делу на Суворовском. Не возвращаться же обратно на Офицерскую, чтобы снова нестись на Литейный. Вот я вас и разыскала.

Я продолжаю ничего не понимать.

– Но зачем вам, если у вас флюс и болят зубы, идти в Клуб Союза поэтов? Именно сегодня? Ведь каждую пятницу собрание…

Она всплескивает руками.

– Зачем? Какая вы бестолковая!.. Затем, что сегодня туда придет Александр Александрович, я только для него, несмотря на зубы.

Я отправляюсь в столовую сообщить, что ничего не поделаешь – придется Москвичку “накормить и обогреть”.

И вот мы сидим с ней в столовой перед топящейся печкой-“буржуйкой”, на ней готовится наш несложный обед.

Я почти незнакома с Москвичкой, но это не мешает ей, совершенно не стесняясь присутствием моего двоюродного брата, доверять мне свои сердечные тайны.

Впрочем, они известны всему литературному Петербургу. Приехав организовывать Союз поэтов, Москвичка сразу по уши влюбилась в Блока. Это было в порядке вещей и никого не удивляло. Но то, что она вообразила, что и Блок разделяет ее чувство, казалось не только удивительным, но и диким.

– Я прочла Александру Александровичу мои стихи, они ему очень понравились, – торопливо рассказывала она. – Он на них ответ написал. Хотите прочту? Раньше мое, потом его. Хотите?

Я киваю, и она, держась за щеку, с пафосом многозначительно произносит:

– Это мое:

 
У яблони есть цветы,
У женщины – дети,
А у меня только песни,
И мне больно.
 

А вот ответ Блока.

Голос ее звучит еще торжественнее, и уши ее платка ритмически вздрагивают.

 
Цветы яблони засохли.
Детей у женщины отняли.
Осталась только песня,
И сладостна боль ее.
 

Я не могу утверждать, что это четверостишие действительно принадлежит Блоку. Мне нигде не приходилось его читать. Я слышала его только раз в тот осенний вечер и цитирую его по памяти. В двух первых строчках я не уверена. Не то цветы засохли, не то замерзли. И детей тоже не то отняли, не то убили. Но я запомнила твердо:

 
Осталась только песня,
И сладостна боль ее.
 

– Александра Андреевна в восторге от нашей дружбы с Александром Александровичем. Как? Неужели вы ее не знаете? Не видели никогда? Ах, это такая чудесная, такая невероятно очаровательная женщина! И как она ко мне привязалась! А вот Любовь Димитриевна – напротив. Почему-то терпеть меня не может. – Заячьи уши взлетают и падают.

Минута молчания, чтобы дать мне, несообразительной, сообразить – из ревности – и пожалеть бедную жену Блока.

Теперь мне, конечно, следует задать ей несколько наводящих вопросов. Но мне неловко за нее, ведь она рассказывает все это не только мне, совершенно посторонней, но и моему двоюродному брату.

– Прочтите еще что-нибудь из ваших стихов, – прошу я.

И она снова начинает торжественно:

 
Моя судьба совсем по мне. Другой,
Счастливой, пусть и легкой, мне не надо.
<…>
И просто я гляжу в твои большие
Угрюмые и светлые глаза.
И две судьбы за нашими плечами
Перекликаются, как сосны на скале.
 

Цитирую тоже по памяти – нигде я их не читала.

Стихи мне нравятся. Особенно перекликающиеся сосны. И я их хвалю. Она самодовольно улыбается.

– Вы, конечно, поняли, что это про Александра Александровича?

Я сбита с толку. Я недоумеваю.

– Неужели? А перекликающиеся судьбы? Как же так?

– Не расспрашивайте. Я больше ничего сказать не могу.

Расспрашивать, конечно, я не стала.

* * *

После обеда мы благополучно добираемся до клуба поэтов на Литейном.

Москвичка зорко оглядывает вешалки в прихожей.

– Александр Александрович уже здесь! Вот его пальто! – вскрикивает она. – Я ведь вас предупреждала, он очень аккуратный. А вы возились, причесывались, наряжались. Из-за вас мы опоздали. Из-за вас!

– Но ведь только десять минут девятого, а начало – в восемь, – защищаюсь я.

Она сердито разматывает свой платок, снимает свой тулупчик, повторяя:

– Из-за вас мы опоздали. Александр Александрович думает, наверно, что я не решилась прийти. Он, наверно, беспокоится…

Мы входим в гостиную. Да, Блок действительно уже тут. Он стоит с Гумилевым, Мандельштамом и Лозинским.

Гумилев – ведь он здесь хозяин, – гостеприимно улыбаясь, идет навстречу нам и приветствует нас:

– Как я рад!..

Но Москвичка, небрежно кивнув ему, бросается к Блоку.

– Александр Александрович, я опоздала из-за Одоевцевой, – захлебываясь, объясняет она. – Я торопила ее, а она…

– Но ведь вы совсем не опоздали, – успокаивает ее Блок, – только напрасно вы пришли, раз у вас болят зубы.

– Что вы, Александр Александрович, – с чувством восклицает она. – Ведь я знала, что и вы придете…

Она берет Блока под руку:

– Сядем у камина. Я совсем замерзла.

Я отступаю на шаг, чтобы не мешать ей, не навязываться Блоку.

Но он пододвигает к камину два кресла: одно для нее, одно для меня – и стул для себя.

Мне ничего не остается, как сесть в кресло.

Так, почти против своей воли, я оказываюсь с Блоком совсем близко. На расстоянии двух аршин, не больше.

Остальных ни в этой гостиной, ни в соседней с ней нет. Остальных вовсе не существует.

Но Москвичка тут и звонко напоминает о себе, повествуя о московских литературных событиях, о Шершеневиче, Пастернаке, Маяковском.

Зубная боль не мешает ей говорить необычайно быстро: десять слов и больше в секунду.

Я не слушаю. Я смотрю на Блока и понимаю, что и он тоже не слушает. Он только притворяется, что слушает. У него усталое, грустное лицо.

И как он тяжело молчит. “Бездонно молчит”, по определению Белого, “молчит похоронным молчанием”.

Ему, должно быть, очень тяжело сидеть здесь у камина и слушать эту звонкую трескотню.

Как он бледен. И какое у него странное, отчужденное выражение лица.

В моей голове неожиданно начинают звучать его строки:

 
Как трудно мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться.
 

Вздор, вздор, говорю я себе. Он совсем не похож на мертвеца. Он просто очень устал, и ему очень скучно.

Но мысли не слушаются, и строки продолжают звенеть в моей голове:

 
– Усталый друг, мне страшно в этом зале,
Усталый друг, могила холодна…
 

Москвичка вдруг обрывает свой монолог и, вся изогнувшись, протягивает к нему руку. На ее изуродованном флюсом лице с опухшей, подвязанной черным платком щекой явственно проступает

 
Бессмысленный восторг живой любви.
 

Она с минуту молчит. Я жду. Что она ему скажет?

И она говорит:

– Александр Александрович, дайте папироску!

Нет, этого ей говорить не следовало. Нет. Все, что угодно, но не это.

“Разве она не знает – мне рассказывал Гумилев, – Блок “позволяет” себе выкурить только пять папирос в день. У него каждая папироса на счету. Если она сейчас возьмет одну папироску, у него на завтра останутся всего четыре”.

Но Блок беспрекословно и любезно протягивает ей свой открытый портсигар.

– А вы ведь еще не курите? – спрашивает он меня.

Мне хочется ответить: “Не еще, а уже. Я бросила курить в прошлом году. Доставать папиросы сложно, а я курила по коробке в день”.

Да, хорошо бы так ответить. Но я киваю, смутившись.

– Не курю…

– И отлично делаете, – одобряет Блок. – Успеете еще. Москвичка закуривает папиросу о поднесенную ей Блоком спичку, глубоко затягивается и снова пускается в рассказы о Москве. На этот раз о лито, о Пастернаке, об Асееве, о Брюсове.

– Я в молодости увлекался Брюсовым, – вдруг медленно и тяжело говорит Блок. – Я был просто одержим его “Urbi et orbi”. Я читал его каждую ночь наизусть. Сколько в нем было для меня почти гениальных озарений. Сердце пронзалось каждой его запятой. Я даже отказался печататься в альманахе Брюсова, считая себя недостойным такой чести, и когда…

– А теперь, – звонко перебивает его она, – вы ни в грош его не ставите, и он этим огорчен. Впрочем, теперь все его развенчали, а он перед всеми расшаркивается, всем кланяется, особенно молодым. Рассыпается бисером перед всякими ничевоками. Однажды, на вечере в лито, он…

Блок даже не пытается вставить слово. Он опять “похоронно молчит” и, отвернувшись от огня, смотрит прямо перед собой.

Он сидит с правой стороны камина. Москвичка посередине, поближе к огню, я – слева.

Я как раз в фокусе его зрения. Его глаза встречаются с моими. Я смотрю в его глаза.

 
Вот они, эти синие очи
На его постаревшем лице.
 

Вот они, так близко передо мной. Нет. Они не синие. Они бесцветные. Они полны тумана. Они холодны, и все-таки их тяжелый, усталый взгляд как будто обжигает меня.

Ахматова права:

 
У него глаза такие,
Что запомнить каждый должен;
Мне же лучше, осторожной,
В них и вовсе не глядеть…
 

Да, мне лучше не смотреть в его глаза. Я беру кочергу и начинаю, чтобы скрыть смущение, поправлять поленья.

Москвичка продолжает:

– Маяковский кричал с эстрады: “Коммуна! Кому – на! Кому – нет! Кому зубы прикладом выставила, кому, – как мне, – вставила зубы”. И улыбался новой великолепной вставной челюстью… А Есенин и Мариенгоф…

– Вы умеете растопить печку? – неожиданно спрашивает Блок.

Вопрос поставлен мне, и на него необходимо ответить. Москвичка удивленно и обиженно замолкает.

– Нет, – говорю я. – Совсем не умею. Я даже не пытаюсь, когда я одна дома.

Он кивает.

– И я не умею, – говорит он серьезно и вдумчиво, как о чем-то очень важном. – Не умею. А надо уметь. Непременно. Все надо уметь делать самому. Толстой прав…

Москвичка снова наклоняется к нему:

– Александр Александрович, дайте папироску!

Блок вторично и так же охотно протягивает ей портсигар.

Я не выдерживаю – если она будет продолжать, она лишит его всех завтрашних папирос. Я незаметно толкаю ее ногой.

– Вы чего брыкаетесь? Если хотите папиросу, скажите прямо.

– Простите, я нечаянно толкнула вас, – бормочу я, краснея.

Москвичка, полузакрыв глаза, затягивается папиросой.

Блок переводит с меня на нее свой тяжелый взгляд.

– Очень хорошо, – медленно говорит он, – что вы молчите. Так и продолжайте. Объяснения ни к чему не ведут, ничего никогда объяснить нельзя. Кончилось бы только неприятностью. А так все к лучшему. Для меня во всяком случае. Меньше работы. Пусть торжествует и трудится Гумилев.

Ах, вот он о чем – о переизбрании в Союзе поэтов. Ведь Москвичка решила (по ее же выражению) “подарить Союз поэтов Блоку”, но им завладел Гумилев.

Москвичка сжимает свои маленькие, твердые кулачки.

– Если бы не вы, Александр Александрович! Я бы с ним поговорила! – клокочет она, тряся своими заячьими ушами.

– Тише, тише, – успокаивает он ее. – Не забывайте, что молчание – золото. И ведь все к лучшему! Все к лучшему в этом лучшем из миров!

Он улыбается усталой и насмешливой улыбкой и встает.

– Очень приятно греться у камина. Жаль уходить, но мне еще здесь со многими повидаться надо, – и он, поклонившись нам, идет в соседнюю гостиную, откуда доносятся взволнованный голос Мандельштама и барственный баритон Лозинского.

Москвичке – я вижу – хочется вскочить и побежать за ним. Но она сдерживается. Здесь, у огня, в тепле, у нее, должно быть, меньше болят зубы.

– Вы чего брыкались? – недовольно спрашивает она.

– Как вам не совестно обкуривать Блока? Ведь у него мало папирос!

Она пожимает плечами.

– Вы же сами видели, как охотно он предлагал мне их.

– Из вежливости, только из вежливости, – убеждаю я ее. – И сидел он с нами и разговаривал только из вежливости. Ему тяжело, ему скучно было.

Заячьи уши на ее голове приходят в движение.

– С вами-то он, наверно, только из вежливости говорил, и с вами ему, наверно, тяжело и скучно было, – заявляет она мне.

Я не спорю. Я встаю и на носках, чтобы не шуметь, подхожу к дверям соседней гостиной.

Мандельштам сидит в кресле под яркой хрустальной люстрой, откинув голову и делая протянутыми вперед руками пассы, сомнамбулически распевает, то повышая, то понижая голос:

 
Веницейской жизни мрачной и бесплодной
Для меня значение светло…
Вот она глядит с улыбкою холодной
В голубое, дряхлое стекло.
 

На диване Блок, Кузмин и Лозинский.

Гумилев, скрестив руки на груди, слушает с видом Наполеона, осматривающего поле битвы после одержанной им победы.

Рядом с ним Георгий Иванов, как всегда подчеркнуто элегантный, насмешливый, с челкой до бровей. Мне очень не нравится эта челка, хотя ее и придумал “сам Судейкин”.

Анна Радлова, сверкая тяжеловатой восточной красотой, слушает, картинно застыв. Пяст в своих клетчатых панталонах, прозванных “двухстопными пястами”, прислонился к стене с чрезвычайно независимым выражением лица, будто он здесь случайно и все это его не касается.

Я уже слышала “Веницейскую жизнь” и все-таки с наслаждением, затаив дыхание, слушаю ее снова.

Мандельштам привез ее из своих “дальних странствий” и читал ее у Гумилева. Георгий Иванов успел уже сочинить на нее пародию, переделав “Веницейскую” жизнь на “Милицейскую”. Переделав ее всю нелепо и комично, вплоть до последних строк.

У Мандельштама:

 
Человек родится. Жемчуг умирает.
И Сусанна старцев ждать должна.
 

А у Георгия Иванова:

 
Человек родится. Он же умирает.
А милиция всегда нужна.
 

Георгий Иванов пошел на пари (на коробку папирос) с Гумилевым и Мандельштамом, что прочтет “Милицейскую жизнь” на вечере какой-то рабочей ячейки, где они втроем должны выступать. И никто ничего не заметит.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации