Электронная библиотека » Петр Вяземский » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 06:07


Автор книги: Петр Вяземский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Вызовем некоторые имена из этой приснопамятной для меня дружины, из этого рассадника, в котором развивались и созревали будущие силы. Юшков, уже и тогда ваятель, или резчик, но из бумаги и из карт, будущий охотник до лошадей и знаток; он искусно и изящно вырезывал статных и породистых лошадей, которыми любовались мы и даже промышляли, пуская их между собою в продажу и обмену. Челищев, смуглый, черноволосо-кудрявый, которого прозвали мы цыганом. Приятная симпатическая личность. Брусилов, будущий герой многих не писанных, но осуществившихся романов. Энгельгардт, Обресков, Северин, Смирнов. Некоторых из них встречал я после по пути жизни, и всегда сходились мы, как некогда бывшие товарищи, бывшие рекрутские однокашники. С одними разрознила нас смерть, с другими – жизнь. С одним Севериным отроческое товарищество, по благоприятному стечению обстоятельств, обратилось в крепкое и до конца неизменное дружество. В пансионе он прекрасно учился и был поведения образцового. Одаренный отличными способностями, он и тогда уже обещал быть правильным, осторожным и оглядливым дипломатом. Энгельгардт – он впоследствии хорошо и всенародно был знаком Петербургу. Расточительный богач, не пренебрегающий веселиями жизни, крупный игрок, впрочем, кажется, на веку своем более проигравший, нежели выигравший, построитель в Петербурге дома, сбивающегося немножко на Парижский Пале-Рояль, со своими публичными увеселениями, кофейнями, ресторанами. Построение этого дома было событием в общественной жизни столицы. Пушкин очень любил Энгельгардта за то, что он охотно играл в карты, и за то, что очень удачно играл словами. Острые выходки и забавные куплеты его ходили по городу: и в пансионе еще промышлял он этим, между прочим, и на мой счет, как говорится. Тотчас по водворении: моем приветствовал он меня следующим куплетом:

 
Mon Prince,
Du quelle province?
– Coucou,
Do Moscou[6]6
  Мой князь, из какой губернии? Ку-ку, из Москвы (фр.).


[Закрыть]
.
 

Можно представить себе, с каким единогласием весь пансионский люд подхватил этот куплет. Мне прохода не давали: преследовали меня, встречали и провожали этою импровизациею. Одно время воспитанники забавлялись пусканием мыльных пузырей. Северин был всегда довольно худощав, а тогда и ростом мал. Он проходил по двору, когда слетал один из этих пузырей. «Посторонись!» – закричал ему кто-то со второго этажа. Энгельгардт не пропустил случая и сказал:

 
О день, счастливый день, в который
Котенок смерти избежал,
Когда пузырь полет свой скорый
На малой точке основал.
 

Северин и в пансионе прозван был котенком, как бы в предсказание того, что в «Арзамасе» будет он значиться Резвый Кот. Позднее Энгельгардт забавно и удачно пародировал строфу Онегина о знаменитой танцовщице Истоминой. Речь идет об известном картежнике:

 
Тщедушный и полувоздушный,
Тузу козырному послушный etc.
 

Алексей Обресков, старший сын генерала Михаила Алексеевича. Судя по впечатлениям моим и дальним воспоминаниям, заключаю, что он носил в себе залоги блестящего будущего. В натуре его было что-то благородное, мыслящее и степенное. Но этим задаткам не дано было вполне развиться и созреть. Не много лет, по выходе из пансиона, был он смертельно ранен на приступе Рущука. Кажется, был он адъютантом при молодом предводителе войск наших, графе Каменском, которого также преждевременная смерть похитила с поприща, богатого многими надеждами, не обратившимися в события. Мне рассказывали, что, умирая от ран своих, Обресков, полушутя, полугрустно, часто твердил: «Ну, милый Алексей Михайлыч, как думаешь, останешься ли ты жив или нет?» Жизнь, еще мало им испытанная, жизнь только что расцветающая и не дожившая до терний, разумеется, улыбалась ему и обольщала его. В шуточной предсмертной беседе его с самим собою отзывается и звучит нота силы характера и себялюбивой скорби.

Другой товарищ наш, Смирнов, встретил также молодую смерть на этом злополучном приступе. Милый образ его возбуждает во мне особенно сочувственное и умилительное воспоминание. Все было в нем привлекательно: красивая наружность, выразительные глаза, в лице свежесть и румянец цветущей молодости, стройный, статный рост, золотистого оттенка волосы. Внутренние качества превышали внешние: любезный нрав, радушная откровенность, чистая и возвышенная душа, целомудрие и какое-то нравственное благоухание веяло от него. Он, без сомнения, был чистейшее существо из многолюдного нашего кружка. Был он веселого настроения, но и мечтателен с поэтическим оттенком. Он влюблен был в поэзию Оссиана и вместе с тем в кавалергардский мундир. Любимою мечтою его, задушевным желанием было определиться в этот полк тотчас по выходе из пансиона. С глазами зависти смотрел он на молодого, красивого Чернышева, впоследствии князя и военного министра, которого встречали мы в Аничковской церкви, куда ходили мы по воскресеньям и праздникам. Смирнов имел склонность к рисованию. В свободные от уроков часы любил он рисовать сцены из оссиановских поэм. Но Фингалы и другие герои, плывшие в облаках с арфою в руке, были всегда и обязательно облечены в толпую кавалергардскую амуницию. Он с первого раза полюбил меня нежною и руководительною любовию старшего брата. Я также полюбил его с нежностию, но и подчиненностию. Наставления, предостережения его носили отпечаток чистой нравственности, заботливости и дружества. Из него, без сомнения, вышел бы замечательный человек, образец всего чистого и прекрасного в сфере нравственней и житейской деятельности. Собственно для меня был бы он другим Жуковским. Лучшей и вернейшей похвалы, сердечнейших поминок о нем придумать не могу, как сближением имени его с именем для меня дорогим и незабвенным.

В этой среде избранных товарищей ум мой и вообще настроение мое развивались и созревали не по годам, может быть, в некотором отношении, даже слишком рано. Но это, кажется, так в русской натуре: или бесплодие, или скороспелки. Литература, особенно русская, была не чужда этому кружку. Пушкина еще не было, Жуковского еще почти не было, Крылова также. Державин, Карамзин, Дмитриев были нашими любимыми руководителями и просветителями. Я был еще профан или новичок-послушник в этой области. Многие из товарищей знали наизусть лучшие строфы Державина, басни, а еще более сказки Дмитриева. Все это пробуждало мои литературные наклонности. Внешние голоса доходили также до наших монастырских келий. По воскресеньям и большим праздникам воспитанники отпускались к родным и к лицам, известным начальству нашему. У меня в Петербурге близких родственников не было. По большой части оставался я, подобно другим безродным товарищам, дома. В утешение водили нас в близкий Летний сад. Летом ректор, патер Чиж, который особенно любил и как-то отличал меня, иногда брал меня и на дачу, в семейство голландского купца, который имел магазин в доме, принадлежавшем римской церкви. Там кроме особого и лакомого угощения забавлялся я игрою в кегли. Вечером, когда возвращались домой счастливцы, которые провели день в семейном кругу или в большом свете, вестям и рассказам не было конца. К ним я жадно прислушивался. Зародыши будущего мирянина и светского человека пробуждались во мне. Это также было нечто вроде школы житейской и литературной. Дети и отроки вообще чутки и зорки. Например, мы из окон подметили, что в известный час, почти ежедневно, император проезжал верхом по переулку вдоль дома нашего. Навстречу, как по заведенному порядку, выезжала карета. И лошадь государя и карета, в которой сидела красивая дама, останавливались друг пред другом. По-видимому, на несколько минут завязывался разговор. Разумеется, все это подглядывали мы осторожно и тайком. Тогда не были еще в ходу исторические романы. Вальтер Скотт не проложил им еще пути в литературе. Но мы, как-то самоучкою, дошли до понятия, что могут быть исторические и державные романы.

Здесь прощусь с товарищами веселого возраста жизни моей. Мы вместе расцветали. Такая пора оставляет по себе в сердечной памяти глубоко грустное, но и сладостное впечатление. Скажу с Гете и Жуковским:

 
Не говори с тоской: их нет!
А с благодарностию: были.
 

Простившись с друзьями, не могу воздержаться от сердечной потребности помянуть также добрым словом и теплое гнездо, которое некогда нас собрало и приютило. И здесь, вероятно, тешу я себя одного, да и то с каким-то самоотвержением. Здесь вступаю на жгучую почву, но я давно опален и обстрелян. Огня не боюсь. Знаю, что в настоящее время иезуиты не в чести, не только на Западе, но и у нас, вероятно более из подражания. Мы довольно склонны развертывать зонтики свои (на нашем богатом языке нет, между прочим, слова parapluie, Begenschirm), когда идет дождь, например, в Париже, Пословица говорит: лежачего не бьют. Кажется, тем паче не следовало бы бить отсутствующего, или даже не бывалого, а мы все-таки бьем по пустому месту. Не пускаюсь в отыскание и в исследование иезуитских действий и влияний на Римском церковном Западе. Это не мое дело. Но спрошу: где у нас эти пугала, эти опасные и грозные иезуиты, которые, как тени и призраки, пробегают еще по страницам печати нашей? Где, за редкими, совершенно личными исключениями, искать их в последнем столетии истории нашей? Где вредные для государственного объединения нашего обращения, или совращения с пути православия единоверцев ваших? Когда и были они, то много ли их? Скажем: за глаза несколько десятков, считая в них и женщин. Стоит ли из этого горячиться и бить в набат, как при пожаре, или нашествии неприятеля? Стоит ли говорить и писать об этом? Это капля в море, или капля, выцеженная из моря. А сколько пролито было чернил ради этой капли. В числе их были и умные и бойкие, но на какой конец? Мудрено объяснить. Не вступаюсь за отщепенцев, не берусь оправдывать их. Готов я согласиться, что некоторые отреклись от Церкви по легкомыслию, по неведению сущности Церкви нашей; другие, если можно употребить подобное выражение в таком случае, обратились по моде. Знаю женщин, которые оримлянились, когда было поветрие на обращение, и возвратились в лоно православной церкви, когда поветрие и мода миновались!

Но в их числе есть и люди, которые поступили по совести, особенно из тех, которые после посвятили себя духовной и монашеской жизни. Есть и такие в среде отпадших братьев наших. Религиозная совесть имеет свои тайны, которые легко и необдуманно оценивать и в особенности порочить нельзя. Во всяком случае не дело христиански-евангельское закидывать каменьями и отпадших и блуждающих братьев. Молитесь за них, если вам их жаль, но не поносите их. Остроумия и перунов ваших не расточайте на них.

Вообще нельзя не заметить, что у нас бывают охотники создавать пред собою и пред обществом чудовищные страшилища, чтобы доставить себе удовольствие ратовать против них и протыкать их своими спасительными перьями. Эта способность пугать и запугивать, бывает иногда очень забавна, но бывает часто и вредна. В таком настроении духа противоречия неизбежны. Высокомерие и малодушие, трусливость и задорливость сталкиваются на каждом шагу. То ставят Россию так высоко, что она вне всех возможных покушений на нее, то уже так низко, что она, тщедушная, разлетится в прах, при малейшем враждебном дуновении. Мы уже не говорим, что врага шапками закидаем, но еще думаем, что можем Европу закидать словами. В политике и в литературе анахронизмы приводят к ошибочным заключениям. Пожалуй, найдутся у нас публицисты, которые начнут пугать нас набегами Печенегов. По мне иезуиты у нас те же Печенеги. Но, после долгого отступления, пора возвратиться мне к своим собственным иезуитам. Эти иезуиты, начиная от ректора, патера Чижа, были – по крайней мере, в мое, или наше время – просвещенные, внимательные и добросовестные наставники. Уровень преподавания их был возвышен. Желавшие учиться хорошо и основательно имели все способы к тому и хорошо обучились; примером служит, между прочим, Северин. Обращение наставников с воспитанниками было не излишне строгое: более родительское, семейное. Допускалась некоторая свобода мнений и речи. Однажды кто-то сказал, во время класса, что из всех иезуитов любит он наиболее Грессета. Известно, что этот французский поэт принадлежал иезуитскому ордену и вышел из него. Шутка остряка была и принята шуткою. Меня товарищи также вызывали на подобные выходки. «Вяземский, отпусти bon mots», – говаривали мне. Моих тогдашних bons mots я, по совести, не помню. Но упоминаю о том мимоходом: видно, я тогда уже промышлял и этою устною лиитературой, которую так любезно приписывал мне граф Орлов-Давыдов, в приветствии своем на пятидесятилетнем моем юбилее. В числе воспитанников был я далеко не из лучших; но, не знаю почему, был одним из числа любимейших духовным начальством. Совсем тем могу сказать утвердительно и добросовестно, что никогда не слыхал я ни слова, никогда не замечал малейшего намека, которые могли бы указать, что меня или других желали переманить на свою сторону. Никогда не было попытки внушить, что Римская Церковь выше и душеспасительней Православной. А ум мой и тогда был уже настолько догадлив, что он, понял бы самые извилистые и хитрые подступы. Никакого различия не было в обращения с воспитанниками обоих исповеданий. Паписты не пользовались пред нами никакими прерогативами и льготами. В костел нас не водили. По воскресным и праздничным дням бывали мы в Русской церкви. Великим постом мы говели, как следует. Правда, в течение года держались мы не Русских постных дней, то есть не середы и пятницы, а Римских. По пятницам и субботам угощали нас католическим пощением: говядины не было за общею трапезою. Но эта желудочная пропаганда, кажется, не могла иметь большого влияния на умы и религиозные чувства наши. Так было в мое время. Не отвечаю за то, что могло быть после. Говорили позднее, что иезуиты завербовали в свою веру молодого воспитанника князя Голицына, и к тому же племянника князя Александра Николаевича, обер-прокурора святейшего синода. Если оно так, то нельзя не сознаться, что пресловутая иезуитская хитрость и пронырлявость на этот раз ужасно опростоволосилась. Выбор их был очень неудачен. Как бы то ни было, это совращение, действительное или мнимое, послужило отчасти падению и изгнанию иезуитского ордена из России. Не тем будь он помянут, приятель наш, Александр Тургенев, был одним из деятельных орудий сего почти государственного переворота, de ce coup d'état à la Pombal. Изгнание их, или похищение в ночное время, сопровождалось довольно крутыми, и вовсе ненужными полицейскими мерами. Кроткое правление императора Александра I отступило в этом случае от легальности, а чем необходимее бывают меры строгости, тем более при исполнении оных требуется бдительное и точное соблюдение легальности, то есть законности. Поспешность насилия, заносчивая страстность не совместимы с законом. Не смотря на дружбу свою к Тургеневу, Карамзин не одобрял вообще ни этой меры, ни приемов, с которыми она совершилась. Консервативный Карамзин был в этом случае либеральнее приятеля своего, либерала Тургенева. По выходе из пансиона был я в переписке с патером Чижом.

Этик заключается период отрочества моего. Здесь расстаюсь и с иезуитами. Гораздо позднее встречался я на Востоке с некоторыми личностями, принадлежавшими ордену. Всегда удивлялся я их деятельности и самоотвержению. Разбросанные поодиночке, в местах пустынных, в Арабских бедных селениях, преподаватели Евангелия и грамотности, бодро и плодотворно носили они свой крест и совершали трудный подвиг. Римская церковь может быть властолюбива; но этих отдельных миссионеров и апостолов христианства обвинять в властолюбии нельзя. Они самоотверженные и бескорыстные послушники. Забавно же обвинять их в том, что преподают они Римское законоучение, а не православное. Между тем, найдутся люди, которые ставят им и это в преступление, и за это ненавидят их. Не забывают ли они в пылу православия своего, что евангелие писано для всех народов, для всех христиан, а не в пользу того или другого вероисповедания и прихода.

V

Из учебного паломничества возвратился я в Москву, в родительский дом – еще отроком по возрасту, но почти уже молодым человеком по выправке и развитию. Должно прибавить, что из иезуитского пансиона перешел я, не на долгое время, в пансион, учрежденный в Петербурге при новообразованном педагогическом институте. Это, кажется, было создание Ник. Ник. Новосильцева. Директором заведения был Энгельбах. Там встретился я с некоторыми товарищами, также перебежчиками из-под иезуитского крова. Не хочу и не могу сказать ничего худого о моем там пребывании; но не могу сказать и ничего особенно хорошего. Учебный и умственный уровень заведения был вообще ниже иезуитского как по преподавателям, так и в отношении к ученикам. Помню только одного учителя французского языка, Брошье. Он умел, как француз, придавать урокам своим оживление и разнообразие: он был с нами разговорчив. Для одного из таких уроков перевели статью Карамзина под именем «Деревня». В одном месте говорит он, что предпочитает картины природы картинам великих живописцев. «Если так, – сказал мне Брошье, – и если у родственника вашего есть такие картины, то попросите его мне их отдать: я их предпочитаю природе». В 1806 году Карамзин прислал мне из Москвы, уже как питомцу муз, стихотворение свое: «Песнь воинов». Эта присылка меня очень возвысила в глазах моих товарищей. «Cos vers sont-ils bien ronflants?»[7]7
  Не оглушают ли эти стихи? (фр.).


[Закрыть]
 – спросил меня Брошье. Тут высказался и француз, и литератор, и щекотливый француз-патриот. Гораздо позднее этот Брошье был хорошо известен Петербургу, особенно посещавшим графа Алексея Федоровича Орлова, у которого он был близким и домашним человеком: вероятно, также по пансионским преданиям учебного заведения аббата Никола.

В новой моей ученической среде я также не по чину и не по возрасту вращался с поколением, меня опередившим. Не знаю, как это случилось, но я познакомился и сблизился с некоторыми из педагогических студентов. Мы жили с ними на одном дворе, но совершенно отдельно. В памяти моей сохранился один из них, по имени Бобриков, или что-то на это похожее. Помнится мне, принадлежал он, хотя и с побочной стороны, семейству графа Бобринского. Он познакомил меня с стихотворениями французского поэта, Парни, которого элегии впоследствии были так хорошо и так нежно переданы Батюшковым на русском языке. Помню, что по этому поводу прозвал я бедного Батюшкова, в шуточном послании:


Певец чужих Элеонор.


Домой возвратился я благополучно; хотя со времени отсутствия моего отец не очень имел повод утешать себя вестями об успехах моих по наукам и о моем поведении, принят был я им ласково и вообще семейством нежно и радостно. Упомянул я о поведении своем: благодаря бога, ничего особенно порочного по было; но были шалости и предосудительные уклонения. В пребывании моем во втором пансионе пользовался я большою и чрезмерною свободою в вакантные дни: ходил я один в театр, в маскарады. По преданию, а не по памяти знаю, что однажды в театре я очень шумел и бурлил, – из чего и для чего, сказать не умею. Но приятельница отца моего Екат. Влад. Апраксина подметила это из ложи своей и донесла отцу. Может быть, вследствие этого и вызвали меня обратно в Москву.

Как известно, родительский дом был одним из гостеприимнейших. Гости его принадлежали более или менее к разряду людей образованных и разговорчивых, в смысле и значении разговора дельного, просвещенного и приятного. Подобные дома вывелись или выводятся не только у нас, но вообще и во всей Европе. Жаль: такие дома были практическою и дополнительною школою для молодежи. В этой атмосфере было много образовательной жизни и силы, много было и литературного. Худо верую в литературу, которая рождается и сосредоточивается в самой себе, – вне больших житейских течений. Что ни говори о так называемых салонах, но они бывают нередко произрастительными и плодотворными почвами. Блестящая и многознаменательная французская литература последней половины XVIII столетия расцвела и созрела на этой почве. Как бы то ни было, в подобной умственной среде понятия и наклонности мои еще более развились. В доме отцовском женский элемент господствовал наравне с мужским. Тут, в сфере умственного соревнования, проглядывало между двумя полами истинное равноправие, которое женщины ищут ныне в химических лабораториях, в фельдшерских и анатомических театрах.

Разумеется, женский элемент, который нашел я в доме нашем, не праздно отозвался во мне и в молодом и впечатлительном сердце моем. Впрочем, по домашним преданиям, рано начал я быть Сердечкиным: именно Сердечкиным – в смысле более платонической, нежели материальной любви. Так вообще было со мною и после, и всегда. Но вот детская легенда моя. Когда ехали мы в Нижний Новгород, куда отец был назначен генерал-губернатором, незадолго до кончины императрицы, мы на дороге где-то и у кого-то остановились переночевать. В доме была дочка, которая, так гласит предание, очень мне понравилась и за которою я весь вечер ухаживал. Было мне тогда года четыре. На другой день, когда семейство наше собралось в дальнейший путь, ищут меня, а меня нет. Наконец отыскивают где-то под диваном, куда залез и запрятался я, чтобы не расставаться с маленьким моим кумирчиком. Не ясно помню этот романический эпизод, но домашние удостоверяли в правдивости его. Кстати скажешь: se non e vero, e ben trovato[8]8
  Если и неверно, то хорошо придумано (ит.).


[Закрыть]
. По системе вероятностей и правдоподобия и судя a posteriori[9]9
  По фактам (лат.).


[Закрыть]
, готов я согласиться, что оно так и было. После таких ранних и с продолжениями впредь романических приключений на деле как не пришло мне никогда в голову написать вымышленный роман? Подите объясните. Впрочем, я очень взыскателен и не легко удовлетворяем по части романов. На всем веку своем едва ли шесть прочитал я с полным удовольствием и никогда не признавал в себе сил и достаточного дарования, чтобы пополнить это число седьмым. Удачно и вполне удовлетворительно, то есть упоительно, написанный роман есть, по мне, самое увлекательное и потрясающее чтение. Это почти событие в жизни. С подобным романом сживаешься не только во время чтения, но живешь им долго и после чтения. Романы второстепенные, второй руки, плоды одной деятельной и рутинной посредственности, эти плоды могут быть более или менее лакомы, судя по вкусам; но с дерева не срываю их и за столом до них не дотрогиваюсь.

Со вступлением Карамзина в семейство наше русский литературный оттенок смешался в доме нашем с французским колоритом, который до него преодолевал. По возвращении из пансиона нашел я у нас Дмитриева, Василия Львовича Пушкина, юношу Жуковского и других писателей. Пушкин, еще до отъезда своего уже отдавший пером Дмитриева отчет в путевых впечатлениях своих, только что возвратился тогда из Парижа. Парижем от него так в веяло. Одет он был с парижской иголочки с головы до ног. Прическа à la Titus, углаженная, умащенная древним маслом, huile antique. В простодушном самохвальстве давал он дамам обнюхивать голову свою. Не умею определить: смотрел ли я на него с благоговением и завистью или с оттенком насмешливости. Вероятно, было и то и другое. Но мог ли я думать тогда, что, спустя несколько годов, будем мы на ты и в самой короткой дружеской связи? Дмитриев говаривал о нем, что он кончит тем, что будет дружен с одними грудными младенцами, потому что чем более стареет, тем все более сближается с новейшими поколениями. Грешно было бы мне поминать его слегка, а паче того насмешливо. Он был приятный, вовсе не дюжинный стихотворец. Добр он был до бесконечности, до смешного; но этот смех ему не в укор. Дмитриев верно изобразил его в шутливом стихотворении своем, говоря за него: я, право, добр, готов сердечно обнять весь свет[10]10
  Таков смысл; самых стихов в точности не припомню. (Примеч. П. А. Вяземского.)


[Закрыть]
. Меня любил он с особенною нежностию, могу сказать, с балующею слабостью. Зять его, Солнцев, говорил, что сердечные привязанности его делятся на три степени: первая – сестра его Анна Львовна, вторая – Вяземский, третья – однобортный фрак, который выкроил он из старого сюртука, по новомодному покрою фрака, привезенного в Москву Павлом Ржевским.

Не знаю, почему в этот список просится один Машков, маленький, горбатый. Казалось мне, что отец очень охотно разговаривал с ним; но в моих глазах, вероятно, горб его был главным attraction[11]11
  Привлекательным свойством (фр.).


[Закрыть]
. Впрочем, помнится мне, что он был дядя поэта Майкова. Однако, может быть, и ошибаюсь.

В ряду литературной молодежи был тут и новичок, которого отличили отец мой и Карамзин. Он даже запросто обедывал у нас: в то время это было исключение. В старину обедывали семейно, а ужинали в гостиных с гостями. Ужин был завершение, увенчание заботливого дня; послеужинный разговор был свободнее и мог быть продолжительнее разговора послеобеденного. Теперь съезжаются за пять минут до обеда и обыкновенно разъезжаются после кофе. Выгоды и прелести общежития и разговорчивости от этого страдают. Имени новичка нашего в точности не помню, чуть не Бошняк ли? может быть, потомок Саратовского коменданта, с которым возился и боролся Державин во время пугачевщины. Как бы то ни было, он занимался естественными науками, в особенности монографиею паука. Вероятно, в нынешнее время занимался бы он и потрошением лягушек. Закончу смотр и перекличку свою заметкою довольно забавною, заметкою совершенно семейною и домашнею. Сестра моя, впоследствии жена князя Алексея Григорьевича Щербатова, – Жуковский посвятил памяти ее несколько трогательных стихов в «Певце в стане русских воинов», – сестра моя, старшая меня тремя годами, и я были вовсе не довольны водворением Карамзина в наше семейство. В нас таилась глухая оппозиция против этого брака: детские сочувствия наши были на стороне армейского майора, помнится, Струкова, который был несчастным соперником Карамзина. Он был к нам внимателен и ласков; вероятно, он заискивал наш союз ценою субсидий: гостинцами и конфектами. Карамзин не обращал внимания на союзников. Забавно, что, когда брак был уже решен, мы с сестрою изливали грусть свою стихами самого Карамзина. Вечером ходили мы по длинному коридору и вполголоса, с сжатым сердцем и слезами на глазах, от лица Струкова мурлыкали:

 
Кто мог любить так страстно,
Как я любил тебя?
Но я вздыхал напрасно,
Томил, крушил себя.
 
 
Увы! насильно милым
Не будешь никому…
 

Таким образом, вооружились мы против Карамзина собственным его оружием. Но у нас, детей, велись с ним и другие счеты, и по другой причине грызлись у нас зубы на него: именно зубы. В те редкие вечера, когда салоны наши не переполнялись посетителями, а было два-три человека, иногда и никого, отец оставлял нас, детей, ужинать с собою, обыкновенно в одиннадцатом часу. Понятно, что эти дни дорого ценились нами. Не знаю, по какому случаю и по каким соображениям, Карамзин бывал гостем нашим именно в эти исключительные дни. Отец был великий устный следователь по вопросам метафизическим и политическим; сказывали мне, бывал он иногда и очень парадоксальный, но и блестящий спорщик. Беседы и прения его с Карамзиным длились без конца. В ожидании вожделенного ужина мы дремали в соседней комнате, а ужин был все отлагаем позднее и позднее. Князь Яков Иванович Лобанов говаривал, что когда отец мой, в жару спора, нанижет себе на пальцы несколько соленых крендельков, которые подавались закускою при водке, то беда: ужин непременно успеет остыть. Он же говорил: к Вяземскому на ужин никогда не опоздаешь; повар его только в полночь ходит закупать провизию. Эти домашние запоздалые ужины худо располагали пас к Карамзину. Мы детским чутьем угадывали, что отец не разговаривался бы так долго с майором Струковым. Поэтому гувернер мой, француз Дандилли, прозвал Карамзина: monsieur minuit et demi[12]12
  Господин полуночник (фр.).


[Закрыть]
; долго в детской нашей ходил он под этим прозвищем. Впрочем, кажется, он несколько задобрил меня, подарив первые часы, которыми пришлось мне щеголять. «Для молодого человека всего нужнее уметь узнать время», – сказал он, вручая мне свой подарок.

VI

С водворением Карамзина в наше семейство письменные наклонности мои долго не пользовались поощрением его. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика; Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца. Он часто пугал меня этою участью. Берегитесь, – говаривал он, – нет никого жалче и смешнее худого писачки и рифмоплета. Первые опыты мои таил я от него, как и другие проказы грешной юности моей. Уже позднее, и именно в 1816 году, примирился он с метроманиею моею. Александр Тургенев давал в Петербурге вечер в честь его. Все арзамасцы были налицо: были литераторы и другого лагеря. Хозяин вызвал меня прочесть кое-что из моих стихотворений. Выслушав их, Карамзин сказал мне: «Теперь уже не буду отклонять вас от стихотворства. Пишите с богом». На этом вечере познакомился я с Крыловым. Он также был один из благоприветливых слушателей и просил меня повторить чтение одного из стихотворений, которое наиболее понравилось ему. Эти два знака отличия, полученные мною на поле битвы, порадовали меня и польстили самолюбию моему. Они же порешили и, так сказать, узаконили участь мою. О радость! о восторг! и я, и я пиит! – мог сказать я с простодушным Василием Львовичем. Жребий брошен. С того дня признал я и себя сочинителем. И пошла писать! – то есть: пиши пропало! скажет один из моих строгих критиков. – Может быть, оно и так, но есть еще другая поговорка: что напишешь пером, не вырубишь и топором. И вот почему в добрый или худой час, – все едино, появляюсь я на печатной скамье подсудимого пред судилищем почтеннейшей публики.

VII

Жуковский, мой благосклонный, но, когда нужно, и строгий судья, сказал, что могу присвоить себе стих Буало:

 
Et mon vers, bien ou mal, dit toujours quelque chose.
 

Кажется, можно приблизительно перевести на русский язык сей стих следующим образом:

 
И стих мой, так иль сяк, а что-нибудь да скажет.
 

Нечего и говорить, что ни Жуковский не величал меня, ни я себя не величаю знаменитым французским сатириком. Но я думаю, что определение Жуковского довольно верно. Оно мне в похвалу и в укор. Заявляю здесь сказанное мною однажды навсегда. Ныне сужу себя и говорю о себе, как о постороннем. И в самом деле, не в стороне ли я от самого себя после всего так долго пережитого мною? Было кем-то сказано, что человек зрелых лет должен быть сам врачом своим, то есть знать сложение свое, темперамент свой, знать, в гигиеническом отношении, что может быть ему полезно, что вредно. То же можно применить и к нравственному распознаванию себя. В некотором возрасте человек лучший свой судия, если, впрочем, не одержим он неизлечимою болезнью самообольщения. Человек уже на покое, или на последнем повороте жизни, должен и может смотреть без лицеприятия на дела своих давно минувших лет. Эти дела для него уже преданья старины глубокой. Он вслушивается в них, а пересочинить их не может.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации