Текст книги "Автобиографическое введение"
Автор книги: Петр Вяземский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Журнал удался: от него пахло новизною и европейским веянием. Многое из напечатанного в нем входит ныне в собрание сочинений моих. Но, вероятно, не все. За давностью не упомню всего. Боюсь, что вкрадется в собрание кое-что и не мое, из журнальной мелочи. Сначала медовые месяцы сожития моего с Полевым шли благополучно, работа кипела. Не было недостатка в успехе, а с другой стороны, в досаде, зависти и брани прочих журналов. Все это было по мне; все подстрекало, подбивало меня. Я стоял на боевой стезе, стрелял изо всех орудий, партизанил, наездничал и под собственным именем, и под разными заимствованными именами и буквами. Журнальный сыщик все ловил на лету. Потеха, да и только. Но после издатель начал делать попытки по своему усмотрению: печатал статьи, изъявлял мнения, которые выходили совершенно вразрез с моими, прибавлю – не в отношении политическом и либеральном, – нет, просто в личном и чисто литературном. Он втайне уже помышлял о походе своем против «Истории Государства Российского» и готовился к этому. Все это мне не понравилось, и я отказался от сотрудничества. Впрочем, может быть, и Полевой рад был моему отказу. Я мог быть ему нужен первое время. Журнал довольно окреп и мог обойтись и без участия моего. Между тем, по условию, должен был я получать половину чистой выручки. Журналисту и человеку коммерческому легко было расчесть, что лучше не делить барыша, а вполне оставить его за собою. Что же? Полевой был прав, и я нисколько не виню его. Был прав и я. Литературная совесть моя не уступчива, а щекотлива и брезглива. Не умеет она мирволить и входить в примирительные сделки. Жуковский, а особенно Пушкин, оказывали в этом отношении более снисходительности и терпимости. Я был и остался строгим пуританином.
При переезде в Петербург на житье принимал я участие в «Литературной газете» Дельвига, позднее в «Современнике» Пушкина. Но деятельность моя тут и там далека была от прежней моей «телеграфической» деятельности.
Над Москвою в 1831 г. грянула холера. Перед тем приезжал я, или, говоря служебным языком, был откомандирован в Москву графом Канкриным для участия в устройстве первой промышленной выставки в Москве.
Появление холеры в столице застало меня в подмосковной моей, в селе Остафьеве. Часть семейства моего в нем жила. Нужно было, без отлагательства, решиться на одну из двух мер: остаться в деревне или тотчас перебраться с детьми в город. Чрез несколько часов Москва должна быть оцеплена: по дорогам учреждались карантины. В Москве уже гнездилась болезнь; но в ней были все врачебные пособия и удобства, чтоб по возможности бороться с нею. В деревне ее не было, могла она и не быть. Но в случае вторжения мы были бы совершенно безоружны против врага. Ответственность, лежавшая на мне, как на отце семейства, была тяжелая и, признаюсь, не по силам моим. Вообще, я не человек скорых и окончательных решений. В борьбе с жизнью я более Фабий Кунктатор, более свойства выжидательного. Здесь же лавировать, отвиливать, мешкать было нечего. Я решился оставаться в деревне. Бог меня надоумил и благословил решение мое. Первое время заточения было тяжкое. Всегда ожидаю скорее худого, нежели надеюсь на хорошее. Мало-помалу мы обжились в своем карантине. Для развлечения моего, пришла мне счастливая мысль. Давно задумал я заняться биографиею Фонвизина. Несколько страниц было уже написано; материалов под рукою было довольно. Вспомнил я о них, принялся за работу, и она закипела. Под боком у меня была библиотека обширная, иностранная и русская. Она была для меня богатою житницею. За работу принялся я не с пустыми руками: пересмотрел, перебрал, перечитал многие десятки книг исторических и литературных. Тут на опыте убедился я в пользе и правдивости учения, что все во всем (tout est dans tout). Все в мире, часто незаметно, но более или менее связывается и держится между собою. Ни в физическом, ни в нравственно-человеческом мироздании нет праздного пустого места. Все последовательно и соответственно занято. Нередко одно слово, одно имя, одно малейшее событие может увлечь в разнообразные и далекие изыскания. Так было и со мною. Много исторических сочинений перебрал я по поводу Фонвизина, прочитал я или пробежал почти всю старую русскую словесность, между прочим, едва ли не всего Сумарокова. Прочитал я даже более половины многотомного собрания «Российского феатра». Подвиг, скажу, геркулесовский. Иногда из целой книги извлекал я две-три строки, два-три слова, нужные мне для одной поверки, для одной наметки. Тредьяковский и Фридерик Великий, в своих исторических записках, были мне равно полезны. По возможности, все писанное мною было обдумано и проверено. Терпение и труд мой были вознаграждаемы сознанием, что поступаю добросовестно. Никогда письменная работа, ни прежде, ни после, не была для меня так увлекательна, как настоящая, на которую навела меня холера. Работал и писал я прилежно, усидчиво, по целым часам до обеда, вечером за полночь.
Уже при последних издыханиях холеры навестил нас в Остафьеве Пушкин. Разумеется, не отпустил я его от себя без прочтения всего написанного мною. Он слушал с живым сочувствием приятеля и судил о труде моем с авторитетом писателя опытного и критика меткого, строгого и светлого. Вообще более хвалил он, нежели критиковал. Между прочим, находил он, что я слишком строго нападаю на Фонвизина за неблагоприятное мнение его о французах и слишком горячо отстаиваю французских писателей. В одном месте, где противополагаю мнение Гиббона о Париже мнению Фонвизина, написал он на рукописи моей: «Сам ты Гиббон». Разумеется, в шутку и более в отношении к носу моему, нежели к моему перу. Известно, что Гиббон славился, между прочим, и курносием своим. При всей просвещенной независимости ума Пушкина, в нем иногда пробивалась патриотическая щекотливость и ревность в суждениях его о чужестранных писателях. Этого чувства я не знал и не знаю. Как бы то ни было, день, проведенный у меня Пушкиным, был для меня праздничным днем. Скромный работник, получил я от мастера-хозяина одобрение, то есть лучшую награду за свой труд.
Книга, написанная мною, долго пролежала у меня. Для полноты автобиографического очерка своего, скажу о ней еще несколько слов. Я уже заметил, что однажды написанное мною не что иное, как отрезанный ломоть. Оно уже не входит в состав жизни моей, не живая часть меня. Отпадшие листья не принадлежат уже дереву, которое породило и воскормило их. А вот что вывело «Фонвизина» моего на белый свет. В отсутствия, иногда довольно продолжительные, директоров я управлял департаментом внешней торговли; при нем издавалась «Коммерческая газета» и была типография. По старому ремеслу обращал я на них особенное внимание. Управляющий типографиею был человек знающий свое дело и усердный к нему. Он часто просил меня дать ему что-нибудь моего на станки его. Я вспомнил о спящей царевне своей, то есть о рукописи, и отдал ее в типографию. «Фонвизин» был напечатан, помнится мне, в числе шести или осьми сот экземпляров. Отданы были они на руки книгопродавцам. Кажется, издание разошлось. На мою долю выручка пала, много сказать, экземпляров на сто, прочие как-то улетучились. Habent sua fata libelli[19]19
У книг своя судьба (лат.).
[Закрыть], особенно мои. Книга разошлась, но не громогласно, а довольно тихомолком. По крайней мере, не случалось мне встречать в журналах общей оценки ее, исследований по существу. Были более отметки о некоторых частностях. Бывали из нее и заимствования, но тоже не гласные. Меня также обходили молча, а, казалось, книга открывала поле для критики мыслящей и дельной. Если не была она литературное событие, то все же была любопытная и довольно серьезная попытка. Впрочем, молчанию о ней были и свои законные причины. Бранить книгу, может статься, было как-то неловко: брани мало поддавалась она. Не за что было ухватиться. Хвалить ее также не подобало, В это время литературные фонды мои значительно понизились на журнальной бирже, и не мои одни; другие капитальные дома, не то что моя фирма средней руки, были мало-помалу подорваны, и доверие к ним было поколеблено. Видите ли, в чем дело: я тогда уже перестал быть либералом, а, по сознанию Белинского, главного основателя, пророка и знаконодателя нового верования, вся суть литературы заключается в либерализме, как сказал он в известном письме к Гоголю. Мы, может быть, по-своему и оставались либералами. Мы не изменились, но либерализм изменился. Одним словом, книга моя если не совсем провалилась, то обрела, что на французском театральном языке называется: un succes dethine[20]20
Заслуженный успех (фр.).
[Закрыть]…
Один Гоголь открыто подал голос за меня, но и то не совсем удачно, то есть не в меру. Гоголь, хотя и малоросс, то есть человек осторожный и себе на уме, бывал подчас чистокровный великоросс, то есть кидался в крайности:
О Росс, о род великодушный,
О твердо-каменная грудь!
(Державин)
Мы любим идти напролом и наудалую. Запой русскому человеку есть не только физическая болезнь, она и нравственная. Мы почти все делаем запоем, и дурное и хорошее. Промывшись и отрезвившись, мы не отвечаем за сказанное и сделанное нами в припадке своем.
Вот слова Гоголя: «Из поэтов времени Пушкина отделялся князь Вяземский. Хотя он начал писать гораздо прежде Пушкина, но так как его полное развитие было при нем, то упомянем о нем здесь. В князе Вяземском – противоположность Языкову. Сколько в том поражает нищета мыслей, столько в этом обилие их. Стих употреблен у него, как первое попавшееся орудие: никакой наружной отделки его, никакого также сосредоточения и округления мысли, затем чтобы выставить ее читателю, как драгоценность. Он не художник и не заботится обо всем этом. Его стихотворения – импровизации, хотя для таких импровизаций нужно иметь слишком много всяких даров и слишком приготовленную голову. В нем собралось обилие необыкновенное всех качеств: наглядна, наблюдательность, неожиданность выводов, чувство, ум, остроумие, веселость и даже грусть; каждое стихотворение его – пестрый фараон всего вместе. Он не поэт по образованию: судьба, наделивши его всеми дарами, дала ему как бы в придачу талант поэта, затем чтобы составить из него что-то полное. В его книге „Биография Фонвизина“, обнаружилось еще виднее обилие всех даров, в нем заключенных. Там слышен в одно и то же время политик, философ, тонкий оценщик и критик, положительный государственный человек и даже опытный ведатель практической стороны жизни, словом – все те качества, которые должен заключать в себе глубокий историк в значении высшем, и если бы таким же пером, каким начертана биография Фонвизина, написано было все царствование Екатерины, то можно сказать почти наверно, что подобного по достоинству исторического сочинения не представила бы нам Европа. Но отсутствие большого и полного труда есть болезнь князя Вяземского, и это слышится в самых его стихотворениях. В них заметно отсутствие внутреннего гармонического согласования в частях, слышен разлад: слово не сочеталось со словом, стих со стихом, возле крепкого и твердого стиха, какого нет ни у одного поэта, помещается другой, ничем на него не похожий; то вдруг защемит он чем-то вырванным живьем из самого сердца, то вдруг оттолкнет от себя звуком, почти чуждым сердцу; слышна несобранность в себя, неполная жизнь своими силами; слышится на дне всего что-то придавленное и угнетенное. Участь человека, одаренного способностями разнообразными и очутившегося без такого дела, которое бы заняло все до единой его способности, тяжелее участи последнего бедняка. Только тот труд, который заставляет целиком всего человека обратиться к себе и уйти в себя, есть наш избавитель. На нем только, как говорит поэт:
Душа прямится, крепнет воля,
И наша собственная доля
Определяется видней».
(Полн. собр. сочин. Н. В. Гоголя. Москва, 1862. III, стр. 459-460).
Уф! Задыхаюсь и изнемогаю и от похвал, которые навалил на меня Гоголь, и от протяжности периода, в котором он, одним духом, сколотил все эти похвалы. Вот куда следовали бы точки и двоеточия, которых требовал от меня Дмитриев. Выпискою нашею хотели мы указать на преувеличение, которым увлекался автор. Мы сердечно благодарны ему за лестный отзыв обо мне и о труде моем. Если сбавить и наполовину все то, что им сказано, то и тогда еще будет с меня избыточно довольно. Но разберем критически эти похвалы.
Во-первых, какую можно определить равномерность между биографиею частного человека и историею долгого и славного царствования великой государыни?
Во-вторых, положим, что история, написанная мною, была бы удовлетворительна, почему ничего подобного, по достоинству, исторического сочинения не представила бы нам Европа! Вот здесь наталкиваемся мы на великороссийское самохвальство.
Писать историю, даже роман, мне никогда в голову не приходило. Однажды, по кончине Пушкина, император Николай, в благоволительном разговоре со мною, спросил меня: не возьмусь ли я продолжать труд Пушкина относительно истории Петра Великого? С благодарностью, но и с сознанием способностей и недостатков своих, отклонил я милостивое и лестное предложение.
В том же месте Гоголь после больших похвал не скупится и на укоризны. Между прочим говорит он: «Отсутствие большого и полного труда есть болезнь князя Вяземского». С этим приговором я совершенно согласен, но с оговоркою. Полно, болезнь ли это? – скорее разве недостаток, да и то, когда сей недостаток сознаваем самим человеком, когда, глядя на других, не затевает он труда выше сил своих, то эта мнимая болезнь есть, напротив, признак здоровья, а недостаток есть сила здравомыслия. Лучше казаться тщедушным, но быть здоровым, нежели казаться здоровым, а на деле оказаться больным.
XII
Теперь несколько слов о самом издании всего написанного мною в прозе. О стихотворениях речь впереди. Первый встречаемый вопрос есть тот: всего ли меня печатать или только выборку из меня? С своей стороны я более держался последнего соображения. Но благоприятели мои, которые приняли на себя труд собрать воедино разбросанное стадо мое, порешили иначе. Покоряюсь воле их. Издание некоторых стихотворений моих под названием «В дороге и дома» совершилось также без прямого или исключительного участия моего. Оно составлено по почину и главному распоряжению покойного Лонгинова. Я был тогда за границею, по болезни моей, и, признаюсь, оставался довольно равнодушен к исходу этого предприятия. Вполне благодарен я издателю за труд, добросовестно и с умением им исполненный; но скажу откровенно, что я не совершенно согласен с ним относительно выбора его из моих стихотворений. Иного не внес бы я в избранное собрание, другое, как, например (исчисляю их по памяти): «Уныние», «Первый снег», «Послание к Денису Давыдову», «Прощание с халатом» и некоторые другие стихотворения, по сочувствию моему, имели бы более права на перепечатание, нежели другие, попавшиеся в книгу.
О нынешних добродеющих издателях моих скажу, что они, может быть, и правы, издавая и предавая меня на суд читателей целиком. Литературная жизнь писателя есть также своего рода жизнь человека. «Еже писах, писах»: что прожил, то прожил. Выходи на этот суд, каков ты ни есть. Судья, то есть читатель и критик, присудят сами, что должно тут пойти на правую сторону, что на ошую; я же тут при решении суда и приговоре остаюсь в стороне. Впрочем, меня будут судить задним числом, по большой части не меня настоящего, а меня некогда бывшего. Со всем тем скажу откровенно и без лицеприятия, а в общем значении, что собрание сочинений моих может иметь некоторое законное основание, sa raison d'etre. Я все-таки, хорошо или худо, был человеком литературным, ничего из человечески-литературного не было мне чуждо. Из классического образования своего помню изречение: Homo sum…
Нас на Руси вообще немного. Пробелов оставлять не подобает. Как уже сказал я: в природе пустых мест нет, и все во всем, следовательно, есть место и мне.
Кажется, довольно откровенно говорил я о своих писательских недостатках: был я судебным обвинителем своим; да позволено мне будет быть присяжным стряпчим за себя и выставить то, что признаю добрыми качествами своими.
Начну с того, что, отыскивая в себе собственное, коренное, родовое, я нахожу, что ничего не перенимал я, никому раболепно не следовал. Скажу с французским поэтом: рюмка моя маленькая, но пью из своей рюмки. А что рюмка моя не порожняя, тому свидетель Пушкин. Он где-то сказал, что я один из тех, которые охотнее вызывают его на спор. Следовательно, есть во мне чем отспориваться, Пушкин не наткнулся бы на пустое. Споры наши бывали большою частью литературные. В политических вопросах мы вообще сходились: разве бывало иногда разномыслие в так называемых чисто русских вопросах. Он, хотя вовсе не славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям, особенно отчуждениям, так сказать, в самой себе замкнутой России, то есть России, не признающей Европы и забывающей, что она член Европы: то есть допетровской России; я, напротив, вообще держался понятий международных, узаконившихся у нас вследствие преобразования древней России в новую. И мне иногда хотелось сказать Пушкину с Александром Тургеневым: «Да съезди, голубчик, хоть в Любек».
Есть у меня свойство, которое можно назвать погрешностью, но можно назвать его и избытком. Я держусь последнего определения. В статьях моих, вообще во всем, что пишу, встречается много вводных подробностей, отступлений от прямого содержания, замечается какая-то штучная, наборная, подборная, нередко мозаическая работа. Я как будто боюсь не успеть другой раз высказать все, что у меня на уме: не верую в завтрашний день и спешу сегодня же высыпать весь мой мешок. Оно так. Это, разумеется, вредит общему построению и единству изложения моего; но зато оно придает сытность содержанию. Кормлю гостя моего разнородностью пищи и следую поговорке: что ни есть в печи, все на стол мечи.
Позволяю себе неологизмы, то есть прибавления к «Словарю Российской академии»; но по крайней мере, мне так кажется, вольности мои не произвольны, а вытекают обыкновенно из самого состава и наказа языка. Например, – и за примером идти недалеко – за несколько строк пред сим употребил я слово сытность, которого нет в наших словарях, даже и у Даля. А этому слову следует быть, потому что есть слово сытный. Сытность имеет другое значение: сытность может произвести сытость – то есть что-то вроде пресыщения. Я полагаю, что почти все прилагательные наши могут быть преобразуемы в существительные нарицательные. Почему из слова прекрасное не сделать нам слово прекрасность, как мы из будущее вывели будущность; прекрасность выражает свойство красоты. И так далее. Есть неологизмы и чужесловия, которые просятся в наш язык или скорее на которые напрашивается наш язык. Смешно, из какого-то педантизма или патриотизма, не оказывать им гостеприимства; мы все полагаем, что наш язык очень богат. Согласен, но во многом он и беден. Разумеется, хозяину должно уметь выбирать гостей своих, а не растворять двери настежь пред всяким сбродом. Ненужные иностранные слова в русской речи одна пестрота; но есть и нужные заимствования, иногда и нужные нововведения.
Ум мой воспитан и образован во французской школе. Я учился и другим иностранным языкам, занимался по временам немецкою, английскою, италиянскою литературою; но все это были более или менее случайные знакомства. Связь моя укрепилась с одною французскою литературою, особенно минувшего столетия. Это, кажется, сильно отозвалось во мне. Вообще я не полиглот, не Мезофанти, с которым был я знаком в Риме и который писал мне русские стихи. Но при всем моем французском отпечатке, сохранил или приобрел я много и русского закала. Простонародные слова и выражения попадались мне под перо, и нередко, кажется, довольно удачно. Впрочем, за простонародней никогда и не гонялся. Русский ключ, который пробивался во мне из-под французской насыпи, может быть, придавал речи моей какую-то своеобразность и свежесть. Тут было и что-то родовое и наследственное. Мой отец был русским представителем французской образованности. У него была обширная библиотека, состоящая наиболее из французских книг. С ними познакомился я очень рано. Впрочем, я много прочел и русских книг. Когда Жуковский готовил издание «Образцовых сочинений», я много помогал ему и перерыл целую кипу русских книг, особенно старого времени. Впрочем, кажется, и в самом уме моем есть какой-то русский сгиб и склад, которые не затерлись от обращения с чужеземными влияниями. Эта смесь французского с нижегородским, над которою смеялся Чацкий, имеет, может быть, свою и хорошую сторону.
Говоря выше о своих занятиях филологических, забыл я сказать, что в разные времена первой молодости моей изучал я и латинский язык и римскую литературу, особенно Овидия и Горация. В старых бумагах моих отыскиваю целые страницы, исписанные мною на латинском языке. Но латынь не далась мне, не укрепилась за мною, как вообще мало укрепляется она за нами, русскими. У нас нет ни исторической, ни народной почвы для латынства. Разумеется, не восстаю против изучения классических языков. Сохрани боже. Хочу только примером своим, и думаю, не исключительным, отметить, что учение это, как оно ни желательно, легко испаряется из нас, потому что оно мало применимо к действительности. Впрочем, был такой случай, что меня всенародно провозгласили и классиком. Расскажу его, в надежде, что он позабавит некоторых читателей, утомившихся моими частыми отступлениями. Однажды приехал я в свою костромскую вотчину, в известное в краю торговое и промышленное село Красное. В воскресенье, по совершении обедни, священник сказал мне и церкви приветственную речь. Говорил он с жаром, народ слушал с благоговением. Выхваляя мои гражданские и помещичьи доблести, продолжал он, указывая на мепя: «Вы не знаете еще, какого барина бог вам дал; так знайте же, православные братья! он русский Гораций, русский Катулл, русский Марциал!» При каждом из этих имен народ отвешивал мне низкие поклоны и чуть не совершал знамения креста. Можно себе представить, каково было слушать мне и какую рожу делал я при этой выставке и классической пытке.
Под конец – маленькая исповедь: перечитав написанное мною выше, вижу, что в некоторых местах отзываюсь и сужу я иногда довольно и, может быть, излишне резко. Сознаюсь и каюсь. Каюсь-то каюсь, но не исправляюсь. Так бывает и со многими покаяниями. Настоящая статья, как уже сказано, есть что-то вроде отчета за минувшее мое: род предсмертного духовного завещания. Пред смертью лукавить грешно и смешно; ни в мешке, ни в могиле шила не утаишь. Умолчания и упущения здесь неуместны; не хочу казаться хуже, чем я есть, но не хочу казаться и лучше; также не желаю никого оскорбить, но не желаю и задобривать. Человек, хотя несколько принадлежащий общественной деятельности на том или другом поприще, подлежит с своими хорошими и худыми качествами общественному суду: он его достояние и собственность. До поры и до времени не каждый вправе, не каждый имеет уполномочие касаться до этой собственности. Но самому можно распоряжаться собственностью своею, распоряжаться самим собою.
Был у меня приятель, даже друг: остались мы друзьями до конца; ныне уже нет его на свете. Он жил за границею. Император Николай бывал иногда недоволен грехами языка моего и давал мне это чувствовать. Приятель мой знал это; между тем портрет мой висел в кабинете его, который государь должен был занять в одну из своих заграничных поездок. Как тут быть? Оставить ли обличительный портрет как он есть или, для большей осторожности, снять его на время со стены? Наконец храбро и великодушно решился он на первое. Позднее говорил он жене моей, что хотел оказать себя пред государем в полной обстановке своей, и выгодной и неблагоприятной. Подобно и я: оставляю на стене портрет мой, во весь рост; ничего не утаиваю из него, ничего в нем не поправляю. Как я есмь и как он есть, так и останемся мы друзьями и благоволителям на память, другим на суд и порицание.
1878
Автобиографическое введение
(Конец главы VIII)[21]21
При разборе бумаг, оставшихся после князя П. А. Вяземского, отыскался отрывок его Автобиографии, не вошедший в II-й том. Этот отрывок писан собственноручно покойным князем и по содержанию своему составляет продолжение и конец VIII главы Автобиографического Введения (стр. XXXVII–XLI), в которой говорится о «Варшавском периоде» жизни князя Петра Андреевича.
[Закрыть].
Пока будут Польские женщины на свете, они могут петь:
«Ezce Poleka nie zginela».
В Польской женственности необычайная прелесть и прирожденная ловкость; в них много и простосердечности. Не говоря о молодом поколении, которое нашел я в Варшаве, но и женщины уже не первой молодости, умом своим и унынием им владеть и пользоваться, образованностию, особенною женскою сноровкою – были привлекательны. Помянем мимоходом некоторые имена: графиня Розалия Ржевусска, графиня Александра Потоцка, впоследствии г-жа Вонсович, жена того, который провожал Наполеона в санной Березинской прогулке его, княгиня Сульковска, графиня Жан-Потоцка, графиня Замойска и еще многие другие. Нельзя не упомянуть имена и исторических представительниц в новом обществе минувшего века, украшавших двор короля Станислава: княгиня Чарторыйска, княгиня Радзивилл, которая до конца жизни вплетала всегда розу в своя седые волосы и говорила: «c'est une rose qui fleurit dans la neige», графиня Станислав-Потоцка и Гутаковска, и в заключение этого списка наместница царства, княгиня Зайончек, которой загадочные лета терялись в сумраке доисторических годов, но ум был свеж, игрив, и все женские свойства, наклонности и уклончивости нисколько не поддавались давлению времени и ограничениям, которые влечет оно за собою. Не могу однако, без нарушения совести и сердечной памяти, пропустить в поминках моих некоторые молодые имена, которые так и просятся под перо: княгиня Терезия Яблоновска, девица графиня Мостовска (в последствии бывшая замужем за бароном Моренгеймом, а потом за Павлом Мухановым), и девицу Жанету Грудзинску, известную после под именем княгини Лович. Ею достойно увенчается мой поименный женский Варшавский список. Она не была красавица, но была красивее всякой красавицы. Белокурые, струистые и густые кудри ее, голубые, выразительные глаза, улыбка умная и приветливая, голос мягкий и звучный, стан, гибкость и какая-то облекающая ее нравственная свежесть и чистота. Она была Ундина; все соединялось в ней и придавало ей совершенно отдельную и привлекающую внимание физиономию в кругу подруг и сверстниц ее. Глядя тогда на нее, кто мог предвидеть блестящую участь ее и скорый, роковой и драматический конец этой молодой, но многоиспытанной счастием и скорбью жизни ее. Хорошие отношения мои к Варшавскому обществу остались неизменными до конца. Политика, то есть международная, или, если хотите, междоусобная оставалась совершенно в стороне. Могут быть при разномыслии такие жгучие вопросы, до которых дотрагиваться не должно, даже между приятелями и братьями, равно благовоспитанными и вежливыми. В общей и хорошо сознаваемой образованности есть так много точек сближения и сочувствий, что не зачем отыскивать и выводить наружу точек пререканий и преткновений. А между тем есть люди, вооруженные донельзя преувеличенными микроскопами, которые только и делают, что выискивают мельчайшие несходства и противоречия личные, общественные и международные, чтобы ставить между ими грани, столбы и предел, его же не прейдеши. Это обозначает необычайную узость и неподвижность ума.
В Варшаве был я в приязненных отношениях и с либералами и с консерваторами, с старыми Поляками, не покидавшими кунтуша, и молодежью, подчинявшеюся моде и лозунгу из Парижа; был я близок и с сановниками и с средними общественными слоями ученых, художников и актеров. Бог свидетель, что я популярности не заискивал и никакими уступками ей не мирволил. Но популярность сама вышла ко мне на встречу и осталась мне верна, даже по выезде моем из Варшавы. Нечего говорить, что сношения мои с Польскими литераторами скоро завязались. Патриархом их был тогда Немцевич; ничего озлобленного, непримиримого революционного в нем не было. Напротив, много было добродушия, кротости и признательности за приветливое и ласковое с ним обращение. Императрицы Екатерины он не любил, но очень любил Императора Павла. Это довольно натурально, даже и помимо всяких политических соображений. Екатерина посадила его в крепость, а Павел из нее выпустил. Впрочем, как с другими, так и с ним, беседы наши вращались на почве нейтральной, и преимущественно литературной. Позднее вмел я случай примирить два века, две школы, две противоположные знаменитости в лице старого Немцевича и молодого Мицкевича, с которым познакомился я в Москве. Мне удалось ввести их в переписку друг с другом. В доказательство, что в самых рьяных и ярых политических раскольниках могут сохраниться прежние отголоски мирного и человеческого настроения, приведем следующий пример: много лет спустя после пребывания моего в Варшаве и даже Польского восстания 1830 года, в котором играл он значительную роль, встретился я в Париже на улице с Немцевичем. Подошел я к нему; с начала не узнал он меня, но в след за обменом первых приветливых слов, спросил он меня с видимым участием: а что делает Машенька? это имя дочери моей, которую знавал он ребенком в Варшаве и всегда особенно ласкал. Воспоминание о ней и о доме вашем не затерялось в нем и пережило все волнения, все крутые перевороты, которые разгромились над родиною его и над нам самим уже в преклонной старости. Был я в приятельских сношениях и с другим поэтом с Моравским, которого талант имел, по мне, что-то общее с талантом Жуковского. Он очень удачно перевел известную подпись мою к портрету Императора Александра, которую гораздо позднее отыскал я вырезанную под бюстом Александра, в художественной дворцовой Флорентинской галерее. Перевод моих исторически-монархических стихов не помешал, однако, Моравскому стать под знаменем возмущения и вооруженною рукою действовать против законной и монархической власти. В пятидесятых годах встретился я с ним в Карлсбаде. Он откровенно и со скорбью сознавал, что в 30-м году Поляки сделали большую глупость и не умели оценить все благодеяния, оказанные им Русским правительством, и что в особенности оказались они неблагодарными к Великому Князю Константину Павловичу, который, не смотря на вспышки и взрывы, много сделал им добра и был к ним особенно благожелателен. Директором Варшавского театра был тогда Оссинский, поэт и преимущественно известный классическим и, по отзыву Поляков, великолепным переводом трагедии Корнеля: Le Cid. Варшавская сцена была богата отличными художниками. Театр был тогда для Поляков не только развлечением и забавою, но и священным историческим преданием и народным служением. Для меня был он особенно школою для изучения Польского языка. Театр и чтение Польских газет были мне в этом отношении большими пособиями. Литературные мои наклонности встречали в Русском обществе менее деятельных сочувствий и соприкосновений, нежели в Польском. Наши землями, за весьма редкими исключениями, были вовсе не литературного и грамотного настроения. Между тем, в то время, писал я довольно много стихами и прозою, особенно первыми. Помню некоторые произведения той эпоха: Уныние, Первый снег, два стихотворения, любимые Пушкиным, особенно первое, Послание к И. И. Дмитриеву, Послание к Жуковскому, заимствованное из сатиры Буало, Послание к Тургеневу, с пирогом, несколько неприличное и заносчивое Послание к Каченовскому, стихотворение Петербург (одно начало его было напечатано), Послание к Сибирякову, Негодование; три последние были написаны не в мятежном и не в ниспровергающем, а в либеральном и конституционном духе, или законно свободном, по выражению Императора Александра. Кто-то в Петербурге отыскал поэта-самоучку, кажется Ф. Н. Глинка, крепостного слугу провинциального помещика. Пошли переговоры об отпущении на волю слуги Аполлона. Но помещик не признавал баснословного начала, говорил, что этот слуга ему нужен, тем более, что он издержал на него довольно денег для обучения его кондитерскому мастерству, что стихотворству обучать его он и не помышлял, и наконец требовал за него довольно круглую сумму, если непременно хотят даровать свободу ему. Сумма была скоро собрана; я был в нее вкладчиком, да еще захотелось почтить неизвестного мне поэта посланием. Помню только первые стихи из него:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.