Текст книги "Пир в одиночку"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)
Сбор земляничного листа за кольцевой дорогой
Сейчас уже не мог сказать с достоверностью, когда появилась она в стенах института, но одно знал точно: на защите диплома присутствовала. Стояла возле двери с маленьким школьным фотоаппаратиком, который время от времени подносила к глазам и щелкала, старательно, по-детски как-то зажмуриваясь. К-ов еще подумал: ну что может получиться при таком освещении – без вспышки-то! – подумал и забыл, а спустя четверть века (да, минуло ровно двадцать пять лет, тютелька-в-тютельку), убедился, что получилось. Не очень, конечно, хорошо, все было как бы в дымке (дымке времени?), но все-таки узнал и себя, такого еще молоденького, с густыми волосами, и восседающих за длинным столом профессоров, и сам стол, который и поныне пребывал все на том же месте и, подозревал К-ов, был покрыт той же, что тогда, зеленой, в чернильных пятнах, скатертью. По четвергам (неизменный четверг, день защиты!) располагался неспешно за этим вечным столом вместе с другими членами государственной комиссии (государственной! словечко это, правду говоря, льстило ему) и благосклонно внимал когда витиеватым, когда скупым и смущенным речам молодых выпускников, а у двери все так же дежурила девочка с аппаратом, совсем, кажется, не повзрослевшая за эти годы, лишь слегка как бы выцветшая, как бы потускневшая, спрятавшаяся за ту самую дымку, какой были подернуты ее наивные фотографии.
Работала Манечка (все – и преподаватели, и студенты – звали ее Манечкой) вахтером. Дежурили вахтеры по двенадцать часов, потом то ли двое, то ли трое суток дома, но Манечка, создавалось впечатление, вообще не покидала института. Жила в нем… Если нет ее в стеклянной каморке у лестницы, – значит, на кафедре где-нибудь, надписывает, склонив набок стриженую головку, папочки. Или – в приемной комиссии, разбирается с бумагами абитуриентов; а то, случалось, и в ректорской приемной, вместо захворавшей секретарши, с обязанностями которой справлялась очень даже недурно. Вежливо отвечала глуховатым своим голосом на звонки, давала номера телефонов, причем ни в какие шпаргалки не заглядывала, и даже могла сказать, когда у того или иного профессора лекция.
Некоторые лекции Манечка посещала. Пристроится где-нибудь сзади, но не у окна – привилегированные места возле окон занимали студенты, – и внимательно, с неподвижным лицом слушает.
Понимала ли, однако, хоть что-то из того, что вещал преподаватель? Мнения на этот счет были разные, но считалось: раз Манечка удостоила вниманием – лекция стоящая. Профессора даже хвастались – вроде бы полушутя: а меня нынче Манечка навестила! – но глаза при этом (или очки) гордо поблескивали.
К-ов не был в институте много лет и, когда, приглашенный вести семинар, впервые в новом качестве переступил порог альма-матер, то первым человеком, которого увидел, была она, тихая привратница за стеклянной перегородкой. Ничуть не изменившаяся! С той же короткой стрижкой… Подняв глаза от книги (и прежде читала во время дежурства), смотрела на него с серьезным вниманием. Он радостно поздоровался: «Здравствуй, Манечка!» – но она не выразила в ответ ни малейшего воодушевления.
«Здравствуйте», – проговорила флегматично, и у него не повернулся язык выяснить, узнала ли она бывшего студента. Уверен был: не узнала, и хорошо, и слава богу! – такое, во всяком случае, мелькнуло чувство, – мелькнуло и пропало, не только не распознанное им, но даже не особенно-то замеченное.
Его удивило, конечно, что время, которое не щадило других, в там числе и его, грешного, ее почти не тронуло: как была девочкой, так и осталась. Но вскоре разглядел: детские черты ее были на самом деле проявлением недоразвитости, симптомом (или следствием) тяжкого недуга, явно хронического и уже неизлечимого, да и переставшего, собственно, быть недугом, болезнью, ибо болезнь – это процесс, а здесь все давно остановилось, застыло, и произошло это, по всей видимости, давным-давно, в детстве. Но феноменальная память! Но этот пусть не жадный, пусть приторможенный, но все-таки устойчивый, на протяжении стольких лет, интерес к книгам и лекциям.
Однажды он допоздна засиделся на кафедре – дочитывал рукопись, как вдруг в тишине, которую нарушал только шелест переворачиваемых страниц, заскрипела дверь и в щель просунулась стриженая головка. «А, это вы, – проговорила негромко Манечка и назвала его по имени. Просто по имени, без отчества, что в стенах этих К-ову приводилось слышать не часто. – А я вижу – свет, думаю, погасить забыли». И тихонько прикрыла дверь.
Растревоженный, он так и не смог больше собраться с мыслями. Кичливости не было в нем – по имени так по имени! – но его поразило, что она, оказывается, не только помнит его, но, судя по всему, воспринимает таким, каким был он четверть века назад. Отчего же ничем не выдала себя? Отчего за весь год – а он проработал в институте уже год – не воспользовалась ни разу правом старой знакомой? Остановить, заговорить, напомнить о прошлом… Он тоже не воспользовался (если не считать того первого раза, когда жизнерадостно и фамильярно поздоровался с ней), но он-то думал – он просто уверен был! – что затерялся в ее памяти среди других студентов. Мудрено не затеряться – столько прошло их за эти годы перед небыстрым ее взором!
Получалось, он как бы прятался от нее. Прятался или пренебрегал – во всяком случае, она могла подумать так… Решительно закрыл рукопись, сунул в портфель, оделся и вышел, погасив за собой свет.
В коридоре горел один-единственный плафон, да и то в самом конце, возле туалета, и, может быть, поэтому коридор казался непривычно длинным и мрачным. От толстых стен с облупившейся штукатуркой веяло сиростью, поскрипывали половицы, а в единственном окне, на холодном крашеном подоконнике которого он столько раз сиживал студентом, отражался – далеко! – все тот же неяркий плафон и его, преподавателя К-ова, широкая от расстегнутого плаща, зыбкая, как призрак, фигура. Институт помещался в особняке восемнадцатого века, разные знаменитости живали тут, но об этом нынешние хозяева вспоминали редко, лишь на торжествах по случаю начала учебного года – это официально, вслух, а про себя – когда видели во дворе экскурсионные группки. И вот теперь преподаватель К-ов вспомнил об этом тоже, но вспомнил не с гордостью, не с лестным сознанием своей пусть нечаянной, пусть временной, но все же причастности к великим теням, а с чувством нехорошим, неуютным, переместившим акцент со слова «великие» на слово «тени». О Манечке подумал, безответной привратнице, – как не страшно ей здесь ночью, одной! – подумал, а затем, приблизившись к стеклянной каморке, и вслух произнес.
Манечка читала. Отраженный от стола рассеянный свет озарял склоненное над книгой детское личико, на котором хоть бы мускул дрогнул, – неужто не слышала приближающихся шагов? – и лишь когда прозвучал, как-то очень длинно, его голос, подняла неторопливо голову. «Не страшно», – ответила. В полумраке он не различал ее глаз, но ровный, глухой, монотонный голос передавал их безжизненное выражение. Словно и она тоже была тенью, вот разве что тенью не отшумевшей жизни, а, наоборот, жизни несостоявшейся. Не оттого ли, подумал он, и прижилась в этих стенах, среди своих, так сказать. Но позже, когда между ними установятся особые, доверительные отношения, К-ов мысль эту отвергнет. Тени, присутствие которых он столь отчетливо ощутил в тот осенний вечер, не являлись ее воображению – не являлись хотя бы потому, что воображения-то как такового не было у Манечки, она жила в мире, адекватном самому себе, то есть была в этом отношении полной противоположностью сочинителю книг, который воспринимал реальность лишь как повод, как импульс, как материал – вот именно материал! – для пробуждающегося бытия, что он самозабвенно и кропотливо лепил в своем безысходном уединении. Антиподы, выходит? Наверное, антиподы, но в то же время, угадывал К-ов, было между ними нечто общее, и Манечка, по-видимому, угадывала это тоже, потому что стала выказывать к нему после того непродолжительного общения в по-ночному вымершем особняке знаки внимания. Принесла снимок, на котором была запечатлена защита диплома, снимок, не очень качественный, но он, конечно же, тотчас узнал себя, торжественно и нетерпеливо застывшего на пороге новой жизни.
Ах, как рвался он в эту неизведанную жизнь! Как предвкушал победы и праздники! И праздники были – были праздники, были! – ему на судьбу жаловаться грех. Услышать по телефону: книга вышла, вот только что прислали из типографии сигнальный экземпляр, – и, бросив все, лететь в издательство, но лететь душой, физически же перемещаться без спешки, с этаким чинным смирением (не только ведь беда требует смирения, но – и даже, может быть, в большей степени – удача тоже), войти неторопливо, вежливо назвать себя и, наконец, благоговейно взять в руки свежеиспеченный томик, плод многолетних трудов, соединительное звено между миром, в котором он плачет и радуется, отгородившись от всех, и миром, в котором плачут и радуются другие… Не эти ли счастливые мгновенья и предвкушал пышноволосый юнец на старой фотографии? «Экий, – усмехнулся К-ов, – драгун!»
Манечка посмотрела на него, но недолго, сразу же отвела взгляд. «Почему драгун?»
К-ов растерялся. Автор иронических текстов, он бывал, случалось, и толкователем их, о Стерне писал и писал о Свифте, но здесь растерялся – перед собственной-то незамысловатой шуточкой! – и не нашел ничего лучшего, как осведомиться: «Ты знаешь, кто такой драгун?»
Вопрос, разумеется, был обидным (разве повернулся б язык, будь другая на ее месте!), он сообразил это мгновенно, но исправить дело можно было опять же только шуткой, а шуток она не понимала. Мазнув по нему взглядом, ответила тем же равным, глуховатым, без малейшего упрека, голосом: «Знаю. – И добавила: – Вы, наверное, конным спортом занимаетесь?»
Тут уж он не сумел сдержать улыбки – представил себя верхом на лошади! – а его собеседница оставалась серьезной и вдумчивой, внимательно ответа ждала.
К-ов знал, что живет она с матерью и незамужней сестрой на окраине Москвы, у кольцевой дороги, за которую ходят все трое собирать земляничный лист – зимой им, высушенным, заваривает чай едва ли не весь институт (лист оживает в кипятке, зеленеет, наливается плотью и запахом), – знал и без труда рисовал себе эту женскую обитель, где наверняка преобладали серые унылые тона. (Они преобладали и в Манечкиной одежде, отнюдь не нищенской и очень даже, если присмотреться, опрятной, но именно серой, именно унылой.) Интерес его к Манечке не был интересом литературным, беллетрист не собирался ее описывать, просто ему нужно было понять ее, а через нее непостижимым каким-то образом понять и себя, коль скоро между ними и впрямь существует что-то общее. Она тоже думала о нем (конечно, думала! а иначе разве стала б разыскивать допотопный снимок!), но думала иначе, нежели он, по-своему, не умея дополнить воображением то, что видели ее глаза. Видели глаза, слышали уши, улавливало обоняние – дальше же (за своего рода кольцевой!) мрак начинался, небытие. Именно так: небытие, вот разве что в поле ее зрения попали каким-то чудом и написанные им книги.
Оказывается, Манечка была его усердной читательницей. Он с удивлением узнал об этом все в тот же осенний вечер, когда она без смущения назвала его по имени, на что у нее, сообразит он впоследствии, было право, и право не только памяти, сохранившей в неприкосновенности студенческий его облик, но право постоянного, из года в год, общения с ним, ибо читала едва ли не все, что выходило из-под его пера.
Потрясенный К-ов осведомился, не удержавшись, о последней своей повести. Месяца три назад вышла, но он еще не слышал о ней ни слова, не слышал и не надеялся услышать, ибо никто ничего не читал, не до изящной словесности было оглушенным, усталым, мающимся по очередям, затурканным людям, – никто, кроме Манечки. Манечка читала… В том числе – и эту злополучную повесть.
«И как?» – спросил он небрежно, а у самого аж перехватило дыхание. Да, перехватило дыхание, хотя не литературный эксперт был перед ним, не посвященный в тайны ремесла коллега, а вахтер Манечка, всего-навсего, но раз никому в мире нет больше дела до того, что составляет суть его жизни, ее плоть и душу – вне письменного стола К-ов превращался в собственную бледную тень, – если одна только Манечка и осталась у него, то он хочет знать ее мнение. «Что – как?» – не поняла она.
К лицу его прилила кровь, но в вестибюле, к счастью, стоял полумрак – лишь раскрытую книгу освещала настольная лампа, – поэтому Манечка вряд ли что-нибудь заметила. «Понравилось?» – произнес он еще небрежней, почти разнузданно, давая понять тоном, что шутит, – забыл от волнения, что Манечка шуток не понимает. Да и слово «понравилось» не умела, по-видимому, соотнести с тем, что не имеет ни вкуса, ни запаха… Надолго задумалась – он ждал! – потом молвила: «Это седьмой номер», – и назвала журнал.
Наверное, могла б назвать и страницы – с такой-то памятью! – но К-ов не донимал ее больше дурацкими вопросами. Осведомился, не холодно ли здесь – ночами ведь уже заморозки! – и она объяснила, показывая глазами куда-то вниз, что у нее рефлектор. «Тогда – счастливо оставаться!» Кивнул, улыбнулся («До свидания», – ответила она, а на улыбку не ответила) и, толкнув тяжелую дверь, вышел во мрак небытия.
Приложение
АПОКРИФЫ БЕЛЛЕТРИСТА К-ВА
Шестьдесят лет из Ясной в Астапово
(…) а со стороны эти ночные перемещения на цыпочках в спящем, уже выстуженном к утру доме, этот шепоток, эти свечи, прикрываемые ладонью не столько от сквозняка, сколько для конспирации, этот скрип половиц, после которого шаги испуганно замирали на мгновенье-другое, – со стороны все это походило на действия злоумышленников, посягающих под покровом холодной ноябрьской ночи на чужое добро.
Чепуха! Разумеется, чепуха: все было как раз наоборот. Бежал от добра, пытался отдать, раздать, сбросить сию обременительную и постыдную ношу, выползти, подобно змее, из старой кожи, мучительно-тесной, в красивых разводах (за эту-то красоту еще больше ненавидел), все так, и тем не менее ощущение, что здесь не отдавали, а хотели украдкой взять – взять не свое, во всяком случае, не принадлежащее по праву рождения, – ощущение такое у К-ова было, причем относилось оно не только или даже не столько к той слякотной ночи (уже истаивающей: кое-где в избах зажелтели окошки и потянулся дымок над трубами), но и ко всей толстовской жизни, начиная с ранних ее лет, с ранних, уцелевших дневников и ранних, первых самых, беллетристических опытов и кончая бегством из собственного давно опостылевшего дома, – бегством, так похожим мрачной своей притаенностью на воровскую операцию.
Воровскую? На что же в таком случае покушались тут? Чье добро могло прельстить великого бессребреника? На этот вопрос К-ов не умел ответить, да, собственно, не умел и задать толком, не решался, кощунствен был такой вопрос применительно к человеку, олицетворяющему… ну ладно художественный гений, но ведь и нравственность тоже, пусть даже гипертрофированная совесть эта питалась энергией ума и энергией (чудовищной энергией!) воли, а не токами сердца – норовистое сердце, напротив, вносило сумятицу.
Взять не свое, взять чужое… Не ему ли, интерпретатору К-ову, и следовало б в первую очередь адресовать это? Не было ли его усилие постичь грандиозную толстовскую жизнь неким вкрадчивым примериваньем к ней, бессознательно рассматриваемой как пусть идеальный, пусть недостижимый, но все же вариант судьбы собственной? Тут-то как раз и прятался, отсюда-то как раз и мог быть извлечен (изобличен) не только вопрос, который интерпретатор не отваживался сформулировать: на что, собственно, покушался человек, достигший всех мыслимых почестей, обожествленный еще при жизни, но и – ответ.
Как это – на что? На чужую, на другую, не свою жизнь.
Своей не хотел. Не любил даже внешности своей – ох, как не любил! – особенно в молодые годы, до тех самых пор, пока с изобретательностью великого лицедея не преобразовал ее, загримировавшись под мужичка, которого дозволял фотографировать кому не лень, снимками яснополянского пророка в рубахе и сапогах можно обклеить не одну усадьбу… Киношников и тех подпустил – при своем-то бранчливом неприятии разного рода новшеств!
Итак, с внешностью сладил: перестал быть барином, щеголем, офицером, – но еще пуще внешности не любил страстей своих, своих склонностей, как дурных, так и хороших, которые тоже считал дурными, коль скоро это были его склонности. Строя своей речи не любил и ломал прекрасную речь свою, крушил варварски, превращая в тяжеловесные словесные груды, среди которых, однако, горели золотые крупицы, прожилки золотые и полновесные самородки – горели куда ярче, нежели в привычных глазу грамматических блоках. Не любил своих писаний, и чем дальше, тем гневливей, пока в конце концов с яростью не отрекся от них. Собственных детей не любил, плоть от плоти своей, – да, и детей тоже, если только они, как младшая, Александра, не были его единомышленниками, то есть детьми его духовного, его хитроумно сконструированного «я».
Это искусственное «я» было, как того и требует конструкция, положено на бумагу – вид сбоку, вид сверху – схема получила название «Константин Левин», однако автобиографичность образа тут сугубо внешняя, автор обозначил лишь вектор метаморфозы, дорожку, которая вела, петляя, от родового поместья Ясная Поляна к захолустной железнодорожной станции Астапово. Кажется, история не знает столь мощного и брезгливого отторжения собственного «я», столь неистовой дискредитации его…
«Мучало меня долго то, – вычитал К-ов в дневниках 22-летнего Толстого, – что у меня нет ни одной задушевной мысли или чувства, которое бы обусловливало все направление жизни». Скоро, однако, такое направление отыскалось (направление «не к себе», направление «от себя»), но перед тем успел все же запечатлеть свое подлинное «я», «Детство» написать, самую доверчивую свою книгу, которую наделенный тонким слухом издатель опубликовал под самоуправным названием «История моего детства». Моего!
Толстой взбеленился. Черновик его письма к издателю дик и почти непристоен, хотя ну какая вроде бы разница – принципиальная разница! – между просто «Детством» и «Историей моего детства»?
Толстой разницу видел. Принципиальную разницу… «Кому какое дело, – выговаривал он самозваному правщику (а им, между прочим, был сам Николай Некрасов), – кому какое дело – до истории моего детства?»
Он писал это, подчеркивая – аж брызги летели – слово «моего», нажимая на него, а точнее сказать, выжимая, выдавливая, выталкивая вон, дабы освободить местечко для «не моего», не своего, то есть для другого совсем «я», которое различал пока что весьма смутно.
Но скоро по-звериному острый взгляд перестал метаться, замер, сконцентрировался. Уже в «Отрочестве» «направление жизни» если не обретено, то, во всяком случае, сформулировано. «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что мы не одни… а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами».
«Другая жизнь людей…» Это, конечно, слова ключевые, слова умышленные, слова сознательно выпяченные, но зануда К-ов обратил внимание на прилепившийся сбоку оборотик, из которого явствовало, что у Толстого это была всего-навсего мысль и что она, естественно, пришла в голову. (Куда ж еще! Не в сердце же! В сердце, как известно, приходит чувство.)
Спустя без малого шесть десятилетий распластавшийся на астаповском ложе отходящий старец вновь заговорит о другой жизни людей, но теперь уже не к себе взывая, а к смиренно стоящим у одра: ну что вы, дескать, все на Льва смотрите – на одного Льва! – есть ведь много других людей.
Никто не ответит ему, никто не возразит, лишь потупят виновато взоры, так и не постигнув до конца истинного смысла этого жуткого (если постичь) упрека. Упрека, в котором смешались горечь поражения, теперь уже окончательного (шестнадцать часов оставалось ему), и торжество пусть ничтожной – по сравнению-то с замахом! – но все же победы.
Почему поражение? Потому что всю свою жизнь, догадывался К-ов, мечтал хоть минуту, хоть один-единственный миг побыть не Львом Толстым, но это удавалось лишь с пером в руке, в греховных литературных пиршествах, в реальности же – никогда. Полного и окончательного перевоплощения так и не наступило: даже сейчас, покидая этот мир, не мог избавиться от себя, забыть себя, но видел себя все-таки уже со стороны, уже говорил о себе в третьем лице – почему, говорил, смотрите на Льва («на Льва», а не «на меня»), и это отстранение, эта жутко и спасительно расширяющаяся дистанция была, безусловно, победой.
Стоящие вокруг не понимали этого. Стоящие вокруг лицезрели все равно Льва, с немилосердием слепоты не различая в нем, как он желал того и на что намекал, чего, по существу, вымаливал у них (Толстой и – вымаливал! У К-ова не повернулся б язык заявить такое во всеуслышанье), – не различая, не признавая в нем другого человека, не догадываясь в своем благоговении перед ним, что Льва-то, о котором толкует он, – подлинного, изначального Льва, – давно уже нет: чужую, не свою жизнь прожил этот старик, так ловко укрывшийся за страницами беспощадных исповедей и сокровенных дневников. Обернувший себя ими, запеленавший, спрятавшийся, как прячется куколка.
Именно так: чужую, не свою… И на койке-то умирал чужой, согнав хозяина, который (К-ов содрогнулся, когда узнал об этом) закончит свои дни в сумасшедшем доме.
Впрыснули морфий, дыхание ожило – тяжелое дыхание, хриплое, тоже как бы чужое, – сухие губы едва шевелились, уже почти не связанные с сознанием, уже в бреду, но доктор, приблизив ухо, разобрал-таки: «Надо удирать, надо удирать куда-нибудь», – последний толчок угасающего мозга.
Позже педантичный доктор, словак по происхождению, занесет эти слова в свой тысячелистный дневник, и К-ов, перечитывая их, будет заворожен и потрясен этим отчаянным, этим детским «куда-нибудь», означающим, понимал он, все то же раз и навсегда выбранное направление: направление вовне, подальше от себя, – как можно, как можно дальше, – хотя «вовне», осенило вдруг, может подразумевать и нечто другое, прямо противоположное. Но это при условии (…)
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.