Электронная библиотека » С. Дмитренко » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Салтыков (Щедрин)"


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 00:57


Автор книги: С. Дмитренко


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Вместе с тем он был не только честным человеком. С одной стороны, обладая нелёгким даром видеть разнообразные проявления комического в жизни, а с другой – неусыпно и даже независимо от себя помня об этическом идеале, сопровождающем человека в его земном пути, Михаил Евграфович никогда не был лицемером и ханжой. Бурное, гоголевское, раблезианское веселье то и дело озорными волнами выплёскивается на страницы его произведений, очерков, статей, писем… Впрочем, определения этого веселья нужно связать не только с литературой. Салтыков, судя не только по его произведениям, но и по письмам разных лет жизни, остро чувствовал народно-поэтическую стихию, а нескромные сказки, вольные истории знавал не только по собраниям Кирши Данилова, Александра Афанасьева, других русских фольклористов. Помогало ему ставить руку чтение Гоголя, знал он и о книгах Рабле. Дело не только в том, что роман «Гаргантюа и Пантагрюэль» был хорошо известен в России уже в XVIII веке и широко читался в оригинале. Во времена Салтыкова о Рабле ведал даже не очень сильный в иностранных языках Белинский. В рецензии, появившейся в марте 1847 года в «Современнике» (с октября Салтыков начинает печатать в родном ему журнале свои рецензии), Белинский пишет о «гениальном Рабле – этом Вольтере XVI века», который «облекал сатиру в форму чудовищно безобразных романов».

Годом ранее, в «Петербургском сборнике», который сразу вызвал литературный и цензурный скандал, Белинский высказался о Рабле не менее красноречиво. «Французы до сих пор читают, например, Рабле или Паскаля, писателей XVI и XVII века, – пишет он в статье «Мысли и заметки о русской литературе», ставшей программной для нашей мгновенно прославившейся «натуральной школы». – Язык этих писателей, и особенно Рабле, устарел, но содержание их сочинений всегда будет иметь свой живой интерес, потому что оно тесно связано с смыслом и значением целой исторической эпохи. Это доказывает ту истину, что только содержание, а не язык, не слог может спасти от забвения писателя, несмотря на изменение языка, нравов и понятий в обществе».

Последний тезис замечателен по нескольким причинам. Во-первых, это попытка обрушить всё знание изящной словесности, художественной литературы: если нет языка, какое же «содержание» можно извлечь из романа или повести? Во-вторых, как же можно говорить об устарелости языка Рабле, если он в своих «чудовищно безобразных романах» именно открыл новые возможности литературного языка, соединив в своём самозабвенном повествовании наивные и вечные физиологические радости земледельцев, фантастику, порождённую впечатлительными созерцателями подлунного мира, причуды гротеска и бурлеска? Объяснение этому можно найти, только предположив, что Белинский узнал содержание романов Рабле в пересказе своих более образованных друзей, как узнавал многое.

В-третьих, этому нелепому парадоксу Белинского ныне противостоит – тоже парадоксально, однако на незыблемом основании – всё творчество того же Салтыкова-Щедрина. Ведь долгое – советское как минимум – время образами и языком нашего героя восхищались, числя его именно по разряду главного обличителя самодержавной власти, её механизмов, её персон. То есть тесно связывали с смыслом и значением целой исторической эпохи – но эпохи ушедшей, не могущей представлять сколько-нибудь серьёзный интерес для новых поколений читателей. Образы Щедрина в пропагандистских, конъюнктурных целях широко использовал Ленин, другие большевистские публицисты, да и не только они. Но уже к 1930-м годам стало ясно, что императорская Россия уходит в невозвратное былое, а значит, с сочинениями Щедрина надо что-то делать. И здесь учителем советских щедриноведов стал… правильно, товарищ Сталин. Он дал пример, как отвести актуальность написанного Щедриным от государственного монстра, созданного большевиками.

В 1936 году на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов, посвящённом принятию новой, сталинской Конституции СССР, вождь вдруг обратился к щедринской «Сказке о ретивом начальнике, как он своим усердием вышнее начальство огорчил» из романа «Современная идиллия». Сказка, как и весь роман, что и говорить, доныне читаются как вчера написанные. Так же они были актуальны в СССР 1930-х годов, после костолома коллективизации и надрывов индустриализации, с разрастающимся ГУЛАГом и предчувствием Большого террора. Но вождь почему-то видит в ретивом начальнике не свою, по локоть в крови, ленинско-сталинскую большевицкую гвардию, а иностранных критиков СССР. Он рассказывает о критиках его конституции из «германского официоза» (его дружба с Гитлером ещё впереди) и сравнивает их с щедринским «бюрократом-самодуром», который распоряжается: «Закрыть снова Америку!»

Свой пассаж Сталин завершает так: «Кладя резолюцию о том, чтобы закрыть снова Америку, щедринский бюрократ, несмотря на всю свою тупость, всё же нашёл в себе элементы понимания реального, сказав тут же про себя: “Но, кажется, сие от меня не зависит”. Я не знаю, хватит ли ума у господ из германского официоза догадаться, что “закрыть” на бумаге то или иное государство они, конечно, могут, но если говорить серьёзно, то “сие от них не зависит”».

Что и говорить, Салтыков писал не только о России. Он писал о людях и об отношениях между людьми. А все люди – люди, как было замечено однажды. Иные щедриноведы той поры подхватили идею Сталина и начали прикладывать описанное Салтыковым к международным событиям. Один из них писал: «“Программа” ретивого начальника – упразднять науки, палить города, а в итоге превращать “остепенившийся” вверенный край в “каторгу” – поразительным образом предсказывает современный фашизм с его концлагерями, а слова о “спалённых городах” в дни героической обороны Мадрида звучали особенно метко своей жестокой реальностью».

Однако, возвращаясь к Белинскому (недаром всё же братья Стругацкие в «Хромой судьбе» хлестнули фразой: «Виссарион Григорьевич и сын его Иосиф»), следует признать: в вышеобозначенной идее он ошибся и в целом, и конкретно в Салтыкове (не говоря о Рабле). О словесном, образном раблезианстве Салтыкова много лет пишут критики – это раблезианство у него явно не вычитанное, оно генетического свойства, хотя, наверное, подпитывалось и конкретными соприкосновениями Салтыкова с творчеством великого француза (есть, замечу коротко, история, как в 1874 году Некрасов и Салтыков безуспешно пытались напечатать в журнале «Отечественные записки» статью критика Зайцева «Франсуа Рабле и его поэма»).

Салтыков, выросший отнюдь не только «на лоне крепостного права», но в том мире, который это право лишь сгибало, но одолеть не могло, – в мире русской деревни, с её вольной речью и с не менее вольными людскими взаимоотношениями, не только усвоил этот раблезианский ген (будем называть его по имени литературного первопроходца), но и раскрыл его, так сказать, на лоне русской литературы. Занимаясь вечной проблемой взаимоотношений человека и власти, он с завораживающей мощью показал не только процессы стирания живого языка административными клише, но и особые случаи их почти мистического взаимодействия. Причём литературоведы давным-давно отметили у Салтыкова его особую самоцензуру: впадая в раблезианство, он нередко, перед сдачей в печать, вымарывал в своих рукописях колоритные, особенно экспрессивные пассажи.

Например, из рукописи губернаторской феерии «Помпадуры и помпадурши» он вычеркнул немало фраз:

«Из административных его руководств мне известны следующие: “три лекции о строгости” (вступительная лекция начинается словами: “первым словом, которое опытный администратор имеет обратить к скопищу бунтовщиков, должно быть слово матерное…”); “о необходимости административного единогласия как противоядия таковому же многогласию…”…» и т. д.

Однажды он на полях своего наброска «Бедный мужчина» написал: «Вчера прочитал свои рассказы и удивился грубости выражений. Это во мне всё прежнее действует». Что прежнее? За что он винится? Можно только догадываться. Или гадать. Поэтому пойдём дальше – и обратим внимание на обстоятельства времени, системы отношений, в которых растёт и развивается писатель.

К Белинскому русские писатели – его современники в большинстве своём относились если не с почтением, то с уважением. Человек, для начала провозгласивший «у нас нет литературы», убедил всех, что до него у нас, во всяком случае, не было критики. Но «вдруг налетела буря Белинского» (выражение поэта Аполлона Майкова[5]5
  В незаконченном и неотправленном письме П. А. Висковатову. См.: Покровская Е. Достоевский и петрашевцы // Достоевский. Статьи и материалы. Пг., 1924. С. 270.


[Закрыть]
, старшего брата Валериана Майкова, критика не из последних, нелепо погибшего за год до смерти Белинского; к слову, впервые серьёзно о нём заговорили именно в некрасовско-салтыковских «Отечественных записках», но в 1872 году, а при жизни Салтыков был с ним дружен)…

Михаил Евграфович со своим особым юмором, и даже не без гордости, говорил о том, что Белинский называл первый его прозаический опыт – повесть «Недоразумения» (в действительности – «Противоречия»; едва ли это обмолвка, скорее всего, ещё одна «сатирическая гипербола великого юмориста») – «бредом младенческой души», «бредом куриной души» или даже «бредом больного ума». Тут Салтыков, как нередко и в других случаях, прибавляет от себя. Белинский его повесть особо не выделял, ему вообще перестала нравиться проза покинутых им «Отечественных записок». «Идиотская глупость» – отвесил он в её адрес. Но это не значит, что Салтыков высмеивал мнение о своей повести, приписанное им Белинскому.

Стилистически «Противоречия» тяжеловесны, повесть имеет трактатную, рассудочную форму, главное – художественное, интуитивное начало в ней ослаблено. Тем не менее как этап движения писателя к своему языку как средству выражения мировидения повесть отнюдь не пуста. Её главный герой Нагибин рассуждает: «…идя шаг за шагом по горячим следам развития человечества, я пришёл к признанию другой действительности, – действительности не только возможной, но непременно имеющей быть. <…> И когда я сопоставляю эти две действительности, столь между собою несходные, хотя и та и другая носят в себе те же семена жизни, тогда я вполне несчастлив, тогда мне делается несносно и тяжело жить, и невольно приходят в голову самые чёрные мысли. Не сопоставляй я этих двух несовместных друг с другом противоположностей, существуй для меня одно какое-нибудь из двух представлений действительности, я был бы вполне счастлив: был бы или нелепым утопистом, вроде новейших социалистов, или прижимистым консерватором, – во всяком случае, я был бы доволен собою».

Подчёркнутые слова особенно знаменательны в этом концептуальном фрагменте повести, который с большой степенью вероятности следует признать авторской декларацией – обычное для начинающих писателей дело. Как видим, за строчками – всё то же романтическое двоемирие, однако воплощаемое не эмоционально-лирически, а с попыткой сознательного его осмысления.

И вот поэтическая натура, привычная для романтической литературы, – студент Ансельм из гофмановского «Золотого горшка» и тот же художник Пискарёв из «Невского проспекта» оказываются если не в кругу, то рядом с «нелепыми утопистами, вроде новейших социалистов», а традиционные филистеры, обличавшиеся романтизмом, именуются консерваторами, что также сближает произведение с конкретным социумом, выводит его из пространства, создаваемого летящей романтической фантазией, в мир «трезвого понимания действительности».

«Многие, например, из нас понимают разумность сущего, – пишет Нагибин (повесть эпистолярная), – и вы и я очень хорошо понимаем, что всё существующее уже по одному тому имеет право на существование, что оно есть; что если один человек более или менее счастлив, а другой вовсе несчастлив, то причина этого заключается в вещах, а не в людях; но мы только понимаем справедливость этих положений, а на самом-то деле куда как иногда жутко приходится нам, куда как ропщем мы на эту разумность!»

Кроме романтизма и гегельянства, в «Противоречиях» обнаруживается смешение социальных, экономических, религиозных, этических теорий. Как показано Т. И. Усакиной, в повести отразился круг чтения Салтыкова в 1840-е годы – а читатель он был не только увлекающийся, но и умелый уже в молодости. Но главное всё же – передача этого мировосприятия, эта непреодолимая коллизия, которая так или иначе проявляется в любой человеческой жизни, которая определила основное направление проблематики и поэтики всего салтыковского творчества.

В неопубликованном при жизни Салтыкова рассказе «Брусин», датировка которого до сих пор остаётся предметом обсуждения и колеблется от 1847 до 1856 года, с акцентом на 1849 год, автор пишет о главном герое: «Брусин был романтик в душе, романтик во всех своих действиях. Обстоятельства ли его так изуродовали или уж, в колыбели, судьба задумала доставить себе невинную утеху, создав нравственного уродца, – право, не могу достоверно сказать вам. Это такие тёмные, запутанные дела, над которыми тысячи здоровых и счастливо организованных голов сломаются прежде, нежели будут хоть на шаг придвинуты к вожделенному решению. Приятель мой весь был составлен из противоречий» (курсив мой).

Однако, по Салтыкову, есть противоречия и противоречия. Брусин, – как, впрочем, и сам рассказчик, он признаёт это, – получил «ложное воспитание», которое «развило в нас только потребности и стремленья, а не указывало на средства удовлетворить им. Следствием этого направленья было то, что мы до того забежали вперёд, до того разошлись с действительностью, что не имели ни одной точки, на которой бы могли, без тягостного чувства, примириться с нею. Из всего воспитания мы видели только конец, а начала и средины для нас не существовало».

Кажется, перед нами критика романтического героя с вполне определённой точки зрения – житейского рационализма, уверенного в знании точек «примирения с действительностью». Но если мы обратимся к последнему, обработанному, как принято считать, в 1856 году, уже автором «Губернских очерков» варианту «Брусина», то увидим: теперь акцент сделан уже не на «глубокое бессилие и извращенность» этой натуры, а на её признание: «Несмотря на все его яркие недостатки, редко можно было встретить в ком-либо столько симпатии ко всему честному, благородному и страждущему, сколько нашёл я в нём». Брусин уже не именуется, как ранее, «великим романтиком».

Впрочем, черты творческого, а не критического, под стать Белинскому, восприятия Салтыковым романтизма обнаруживаются ещё в повести «Запутанное дело. Случай» (1848). Отказавшись в ней от публицистических пассажей в пользу сюжетного повествования, своеобразную, именно в романтическом ключе динамику которому придают сны-видения главного героя, молодого человека Ивана Самойлыча Мичулина, автор невольно (скорее всего) открывает подходы к тому, что впоследствии станет содержанием его художественного гения.

В центральном видении повести исследователи обычно обращают внимание на явившуюся Мичулину пирамиду, составленную «из таких же людей, как и он», среди которых герой узнаёт «различные знакомые лица». Пирамиду, в которую попадает и он сам. Однако, кроме этого «образа имущественно-правовой иерархии», как её назвала Т. И. Усакина, Мичулин видит нечто куда более впечатляющее: возвышающееся над хаосом жизни «бесконечное на бесконечно маленьких ножках, совершенно подгибавшихся под огромною, подавлявшею их, тяжестью» (здесь и далее выделено мною). Вглядываясь в «это страшное, всепоглощающее бесконечное, он ясно увидел, что оно не что иное, как воплощение того же самого страшного вопроса, который так мучительно и настойчиво пытал его горькую участь». Он увидел, что «бесконечное так странно и двусмысленно улыбалось, глядя на это конечное существо, которое под фирмою “Иван Самойлов Мичулин” пресмыкалось у ног его, что бедный человек оробел и потерялся вконец…

– Погоди же, сыграю я с тобой шутку! – говорило бесконечное, подпрыгивая на упругих ножках своих, – ты хочешь знать, что ты такое? изволь: я подниму завесу, скрывающую от тебя таинственную действительность, – смотри и любуйся!».

Но что же такое это бесконечное? Для романтизма категория не просто знакомая – основополагающая. «Ничто другое не является столь достижимым для духа, как бесконечное», – сказано, например, во «Фрагментах» Новалиса, едва ли не первом романтическим манифесте. «Идеалистический порыв к бесконечному как одна из характерных идейно-эстетических позиций романтиков являлся реакцией на скептицизм, рационализм, холодную рассудочность Просвещения. Романтики утверждали веру в господство духовного начала в жизни, подчинение материи духу. Основанием мироздания они полагали духовное бытие»[6]6
  Дмитриев А. С. Теория западноевропейского романтизма // Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М., 1980. С. 11.


[Закрыть]
 – эти слова А. С. Дмитриева можно считать комментарием к тезису автора «Генриха фон Офтердингена».

Спору нет, бесконечное в повести Салтыкова в сравнении с классическим бесконечным романтизма преисполнено безысходного трагизма, но речь-то идёт не о копировании чего-то, не о совпадении слов даже, а о восприятии духовно-эстетической традиции, сформировавшейся в Европе начала ХIХ века и перешедшей в Россию. Иенские романтики, к которым принадлежал Новалис, отвергали «завершенность акта познания» и утверждали «процесс бесконечного постижения идеала»[7]7
  Дмитриев А. С. Предисловие // Избранная проза романтиков. Т. 1. М., 1979. С. 17.


[Закрыть]
.

Бесконечное, явившееся Мичулину, показывает ему, однако, не идеал, а «неизвестное» государство с пирамидой, составленной «из бесчисленного множества людей, один на другого насаженных», изуродованных, скрюченных, где «часть, называемая черепом, даже обратилась в совершенное ничтожество и была окончательно выписана из наличности».

Однако эта фактическая полемика с романтическими воззрениями не отвергает их всецело хотя бы потому, что само по себе бесконечное может быть вместилищем и бездушной салтыковской пирамиды из видения Мичулина, и волшебного голубого цветка Новалиса из сна Генриха фон Офтердингена – кто что видит. А запутанность в понимании, в толковании ранней салтыковской повести, сохраняющаяся до сей поры, соединилась поначалу с запутанностью иного свойства. Попытаемся её распутать.

Все эти литературные труды, это освоение прозаических жанров стали совмещаться у Салтыкова с чиновничьей службой: в августе 1846 года он получил штатную должность помощника секретаря (столоначальника) 2-го отделения канцелярии Военного министерства. Повесть «Запутанное дело» появилась в мартовском номере журнала «Отечественные записки» за 1848 год (до этого она была по цензурным соображениям отклонена И. И. Панаевым в «Современнике»), а в феврале начались революционные события во Франции. Монархия Луи-Филиппа была свергнута, образовалось временное правительство. В России же ещё 27 февраля по распоряжению Николая I учреждается «комитет для рассмотрения действий цензуры периодических изданий». Повесть Салтыкова попадается на глаза искателям крамолы и 29 марта на заседании вышеназванного комитета признаётся предосудительным сочинением.

Около 20 апреля император обращает внимание военного министра графа Александра Ивановича Чернышёва на то, что в его министерстве служит чиновник, напечатавший произведение, «в котором оказалось вредное направление и стремление к распространению идей, потрясших всю Западную Европу». И вот в ночь с 21 на 22 апреля по распоряжению пришедшего в ярость Чернышёва Салтыков арестован. По его делу назначается специальная следственная комиссия.

Писатель Нестор Кукольник, делопроизводитель комиссии, увидевший в повестях Салтыкова «несомненный талант», старается смягчить участь молодого писателя и расположить к нему участников следствия. Однако Чернышёв был непреклонен: по его докладу, поданному Николаю I, «Государь Император, снисходя к молодости Салтыкова, высочайше повелеть соизволил уволить его от службы по Канцелярии Военного Министерства и немедленно отправить на служение тем же чином в Вятку, передав особому надзору тамошнего начальника Губернии, с тем, чтобы губернатор о направлении его образа мыслей и поведении постоянно доносил Государю Императору». Вечером 28 апреля прямо из помещения гауптвахты, в сопровождении жандармского штабс-капитана Рашкевича и дядьки Платона титулярный советник Салтыков отбыл в Вятку. 7 мая он с сопровождающими в Вятку прибыл.

Такова канва событий. Но пояснения необходимы. Излишнее рвение российских борцов с идеями французских катаклизмов хорошо известно. Можно предположить, что Салтыков высмеял их и им подобных в книге «Помпадуры и помпадурши» («утопия» «Единственный»).

Но всё же не надо забывать, что, во-первых, при поступлении после лицея в канцелярию Военного министерства Салтыков дал собственноручное, требовавшееся от министерских чиновников того времени обязательство: «Я, нижеподписавшийся, объявляю, что не принадлежу ни к каким тайным обществам, как внутри Российской Империи, так и вне оной, и впредь обязуюсь, под какими бы они названиями ни существовали, не принадлежать к оным и никаких сношений с ними не иметь».

И хотя он в «тайные общества» действительно не вступал, а с Петрашевским рассорился из-за различия взглядов на пути преобразования России, Салтыков нарушил одно требование, ставшее особенно серьёзным в 1848 году. По тогдашним правилам министерским чиновникам среди прочего было запрещено печатать свои сочинения без разрешения начальства.

К тому же существовала ещё одна тонкость, о которой обличители «проклятого самодержавия» предпочитали умалчивать. Конечно, не только с разрушительными, но и с либеральными идеями соответствующие императорские службы боролись достаточно жёстко, но всем известна (даже по собственному опыту) нехитрая истина: служить в столице куда приятнее, чем где-то в глубинке, в глуши. Естественно, желающих отправляться туда по доброй воле не всегда хватало и нередко правительство пользовалось такого рода удобными (конечно, не для самого отправляемого) случаями, чтобы заполнить вакансии в провинции. И южная ссылка (в самом сочетании заключён оттенок несерьёзности) Пушкина, и вятская – Герцена, а затем – Салтыкова (примеры можно множить) оформлялись как служебный перевод. В формулярном списке у Салтыкова записано: 19 мая 1848 года «переведён в Вятскую губернию для определения на службу».

Дальнейшее во многом зависело от опального чиновника.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации