Текст книги "Вокруг Чехова. Том 2. Творчество и наследие"
Автор книги: Сборник
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
После М. П. Чехова осталось огромное эпистолярное наследство. Разнообразию тем и событий, которые привлекали внимание Михаила Павловича, поистине можно удивляться. И это не только рассказ о каких-то фактах, о быте, но и размышления о теории мироздания, астрономии, философии, технике, литературе, искусстве, которые чередуются с описанием впечатлений о прочитанных книгах по всем отраслям знаний, о встречах с интересными современниками. Письма отца часто перерастают в маленькие новеллы, в настоящие художественные произведения.
В заключение моего рассказа об отце хочу просто привести несколько фрагментов из его писем.
22 января 1932 года: «Сейчас у нас идет весенняя перекопка сада. Я хожу и глубоко вдыхаю в себя запах свежевскопанной земли. И странное дело! Отчего я так люблю запах земли, конского навоза, свеженамазанной дегтем крестьянской телеги и мужицкой упряжи? Говорит ли это во мне кровь моего пахаря деда, или таков уж мой собственный вкус? Не знаю… Но так как вместе с запахами у меня ассоциируются и события, то мне живо приходит на память мое детство. Я помню, как после долгого страдальческого учебного года, после девятимесячного сидения на голой скамье я, оттрубив экзамены, вдруг вырывался из-под власти проклятых учителей и получал свободу. Я мог ехать к своим в Бабкино или в Воскресенск. Ах, как бы я хотел теперь повидать эти места! Целый год я лишал себя всего, всех мальчишеских радостей, и скаредно откладывал по копеечке 52 копейки на железнодорожный билет и 1 рубль – далее на лошадей. И вот деньги уже бренчат у меня в кармане, майское солнце уже манит меня за город, экзамены уже свалились у меня с плеч, как гора, – и я с корзиночкой иду пешком на Николаевский вокзал. Я покупаю себе билет, усаживаюсь в вагон у окошечка и еду. Фабрики, заводы, огороды, свалки – все это медленно проползает мимо меня, и затем я вижу поля, леса, деревни, ленты крестьянских наделов, не могу наглядеться на железнодорожные будки и молю Бога о том, чтобы и у меня когда-нибудь была такая же будка, с колодцем, с палисадничком и с цветущими подсолнухами. И локомотив обдает меня запахом угля-курняка. О, милый запах! Сколько в нем я чувствовал, обонял свободы! Но вот уж и станция. Как скоро мелькнуло путешествие в вагоне! Отчего на 52 копейки везут только 36 верст? Я выхожу со своей корзиночкой из вокзальчика… Теперь мне предстоит путь на лошадях в 21 версту. Меня обступают извозчики, я торгуюсь… затем усаживаюсь, и мы едем. И мне в лицо так и пыхает запахами крестьянской упряжи, свежеподмазанной телеги и сена, на котором я сижу. Мы едем через поля, то блестящие изумрудом озимей, то только что вспаханные, то еще только уставленные кучками навоза. И я чувствую запах свежеподнятой земли и навоза. А над головой, где-то в далекой вышине, поет незаметный снизу жаворонок».
25 марта 1932 года: «У нас плохая погода, но как-то, дня три тому назад, выдался удачный денек, и я вышел пройтись по саду… И вдруг над головой, совсем низко, послышались крики журавлей. Значит, уже начался перелет. В душе что-то полугрустно, полурадостно отозвалось, чего-то захотелось, куда-то потянуло. И вспомнилась мне почему-то картина какого-то художника, которую я видел когда-то в молодости на выставке. Была изображена уже желтая осень, и прямо от зрителя, в глубину картины, уезжал поезд. Дым стлался налево по полю и через кусты. Так же убегали вдаль телеграфные столбы и – вслед за поездом – летел караван журавлей. Картина носила поэтическое название: „Счастливого пути!“. Было ясно, что поезд мчался на юг, вероятно в Крым, что в нем сидели тогдашние „господа“, уезжавшие от осени и зимы, и туда же летели и бедняжки журавли. Конечно, им было не угоняться за поездом, и наверное, они так же жалобно тогда кричали, как и теперь, когда я стоял в саду. Вероятно, и тогда, смотря на эту картину, я испытывал те же полурадость, полугрусть, что и теперь, и меня потянуло куда-то далеко-далеко, и захотелось чего-то томного, сладкого, необъяснимого.
И вот эти журавли полетели три дня тому назад на север. Что их там ожидает, как их там примет родина – это уж вопрос второстепенный, но главная суть заключается именно в том, что они летят. Почему они летят? Как они находят дорогу?.. И мне вспоминаются милые сообщения покойного Кайгородова, которые он каждую весну помещал в „Новом времени“: „Такого-то числа туда-то прилетели первые одиночные передовые скворцы“. Вот кто ведет целые караваны!.. Эти маленькие крылатые одиночки, которые летят вперед одни и все вынюхивают, все разузнают по пути, возвращаются затем обратно к своей стае и ведут ее. А отлет! Сколько совещаний, сколько предварительных хлопот, сколько щебетаний, собираний в стайки и пробных полетов – и затем вдруг неожиданное исчезновение. Улетели! Их увел какой-нибудь маленький птичий Наполеон. Мы с Машей каждую осень наблюдаем, что происходит среди ласточек перед отлетом.
Но как бы то ни было, каковы бы ни были научные и ненаучные объяснения птичьих перелетов, в них, в этих перелетах, масса поэзии. От крика возвращающихся журавлей трепещет сердце, что-то происходит в душе странное, хорошее, теплое, что-то зовет к жизни, к свободе, будит мечты и увлекает за собою. Разве только одни запахи способны сравниться с этими криками; только разве влажная гроздь цветущей сирени, к которой припадаешь лицом и впитываешь в себя ее аромат, способна унести твою душу в далекие мечты и оторвать тебя ненадолго от текущей жизни. Журавли кричат так жалобно, так трогательно:
– Курны! Курны! Курны!
Что это? Крик ли тяжкой усталости, или они так по-своему выражают свою радость? Или они жалуются на то, что им преграждают дорогу наши горы? С каким бы наслаждением я дал им у себя сейчас приют, накормил бы их, обласкал и затем снова благословил бы на дальний путь!
Так точно когда-то наши предки вдруг, неожиданно для самих себя, срывались с места, снаряжали свои кибитки, запихивали в них свой скарб, жен и детей и отправлялись в далекое, неизвестное путешествие. Так точно и наш Антон ровно 42 года тому назад, так же в марте, засбирался, а в апреле уже уехал на Сахалин. Эта поездка пришла ему в голову как-то сразу, без всяких подготовительных поводов, только потому, что я тогда, готовясь к экзамену, зубрил уголовное право20. Он пустился в путь очертя голову, ничем не обеспечив себя на дорогу, много страдал, многое вытерпел и, наверное, где-нибудь, в далеких дебрях Сибири, так же жалобно курныкал, как и журавли. Я помню, как мы все провожали его на Сахалин. Была ранняя, запоздавшая, как и в этом году, весна. Зелени еще не было, по вечерам было свежо, но уже стояли северные бледные ночи, похожие на больных, ласковых женщин. Мы все собрались на вокзале – отец, мать, Маша, я и много знакомых. Был светлый вечер. Стояли, переминались с ноги на ногу, чувствовали, что что-то еще недосказано, не находили слов говорить, а затем – звонок, спешное прощание, посадка в вагон, свисток – и Антон уехал. Мне было так грустно и в то же время так хотелось остаться одному, что я бросил на вокзале своих и один, пешком, отправился домой. Было уже пустынно на улицах, но светло, и там, где село солнце, еще алела за Сухаревой башней вечерняя заря. И если бы в ту минуту я находился не в Москве, а где-нибудь в деревне, в тех местах, по которым проходил Антошин поезд, то, вероятно, я увидел бы летевших вслед за ним журавлей и помахал бы им рукою вслед. И я почувствовал бы, как вот и теперь, то, что чувствую всегда, когда слышу их крики, – и искренно, пламенно, из самой глубины души, крикнул бы им и уезжавшему Антону:
– Счастливого пути!»
27 декабря 1932 года: «А читали вы о подвиге „Сибирякова“?21 Сколько благодаря ему польется теперь света ко всем этим заброшенным и отрезанным от мира непроходимыми тундрами и тайгами чукчам, гилякам, самоедам и прочим пасынкам природы! Великий народ! Талантливый, даровитый народ! Великое мы переживаем время! И как я рад, что я принадлежу к этому великому народу и собственными глазами и чувствами увидел и ощутил это время!»
Дядя Саша и мои братья
Высокий человек с добрыми глазами, с круглой седой, коротко остриженной головой и седой же, разделенной надвое бородой – таким живет в памяти мой дядя Саша, Александр Павлович Чехов, писатель А. Седой, старший брат Антона Павловича.
Помню, как удивилась я однажды, прочитав подпись «А. Седой».
– Папа, а почему тут подпись «А. Седой». Ведь дядя Саша – Чехов? – На что отец резонно ответил:
– Ты же видишь, что дядя Саша седой. Вот он и подписывается: «А. Седой».
В своей книге «Вокруг Чехова» отец пишет об Александре Павловиче как о человеке необычайно одаренном, интересном и обаятельном. Круг его интересов был безграничен. В каталоге Ленинской библиотеки – 18 книг Александра Павловича. Тут и сборники рассказов, и воспоминания о детских годах Антона Павловича, и книги по специальным вопросам, например – «Исторический очерк пожарного дела в России», «Призрение душевнобольных в Санкт-Петербурге», «Химический словарь фотографа» и др. Сын дяди Саши, Миша, писал позднее об отце: «…Я уважал его и даже благоговел перед ним… Эрудиция его была поистине удивительна: он великолепно ориентировался не только в вопросах философии, но и в медицине, естествознании, физике, химии, математике и т. д., владел несколькими языками и в 50-летнем возрасте, кажется в 2–3 месяца, изучил финский язык»22.
В жизни Александр Павлович был неудачником. Первый брак его был несчастлив. Жена его, женщина с тяжелым характером, часто болела и рано умерла, оставив ему двух крошечных сыновей. Еще раньше он потерял свою любимую маленькую дочку23, болезнь и смерть которой с глубокой, потрясающей скорбью описал в письмах к Антону Павловичу в январе и феврале 1884 года. Постоянная нехватка денег, беготня в поисках заработков очень изнуряли его. Работа в петербургских газетах оплачивалась скудно, и часто после короткого периода сравнительного благополучия не хватало денег на самое необходимое. Приезжая уже пожилым человеком к нам в Петербург из Удельной, пригорода, где он тогда жил, он бывал вынужден просить у младшего брата несколько копеек на обратный путь.
– Миша, дай пятачок на конку, – говорил он в таких случаях.
Однажды отец взял меня с собою в Удельную, и помню, как я была удивлена: в комнатах домика дяди Саши не было ничего, кроме железных кроватей с тощими матрацами, стола и нескольких венских стульев.
Сохранилась любительская фотография Александра Павловича, снятая в начале нашего века во время его пребывания в Ялте. Он стоит на балконе какого-то дома и смотрит на небо. Внизу фотографии надпись его рукою: «Журавли летят! И у них, поди, тоже семейные неприятности бывают… Н-да!»
Александр Павлович был превосходным лингвистом, и отец поручал ему переводы с французского и немецкого для «Золотого детства», которые потом и помещал в журнале, таким образом деликатно оказывая брату материальную помощь. Я очень любила читать эти переводы, которые находила на письменном столе отца. Исписанные ровным бисерным почерком странички в четвертушку бумаги доставляли неизъяснимое удовольствие.
Во время последней болезни Александра Павловича доктора посоветовали ему поехать на юг. Он собрался в Сухуми и перед отъездом приехал проститься с нами. Никто из нас не подозревал, что это было его последнее посещение.
– Ты пиши мне, дядька Сашка, – сказала я, обнимая его на прощание и не думая, что он принял мои слова всерьез.
Но, очевидно, его одинокая, неудачливая душа искала теплоты и общения, и я стала получать веселые, остроумные письма с подробным отчетом о том, где он был и что видел. Начинались они неизменно так: «Дорогая Женька!» – и заканчивались: «Твой поганый дядька Сашка». Писем было шестнадцать, но, к сожалению, они утеряны.
Умер дядя Саша в 1913 году от рака горла. Похоронили мы его на Литераторских мостках Волкова кладбища. В пятидесятых годах, во время поездки в Ленинград, я нашла его могилу недалеко от могилы Гаршина. Скромная надпись на каменной плите: «Писатель Александр Павлович Чехов (А. Седой), 1855–1913». Но потом прах его, как мне сказали, был перенесен в другое место.
Отец очень тосковал о брате. Даже в марте 1932 года он писал нам из Ялты: «Мне не хватает покойного брата Александра… С Александром… было просто, по душам, и он был так всесторонне образован, что с ним можно было говорить обо всем. К нему только нужно было уметь подойти – и он открывал необъятные тайники своей души».
В заключение моего рассказа об Александре Павловиче хочу добавить, что он, как и все Чеховы, обладал большим чувством юмора. Всем известно содержание произведения Жюля Верна «Дети капитана Гранта» и эпизод с брошенной в море бутылкой, в которой были заключены записки на трех разных языках о потерпевших крушение. Однажды, гостя в Мелихове (рассказывал мне отец), Александр Павлович тоже забросил в мелиховский пруд запечатанную бутылку. Когда бутылка была обнаружена и выловлена, в ней оказалась записка, написанная на шести языках, в которой тоже было описано кораблекрушение. Характер и стиль каждого языка были великолепно выдержаны… Можно себе представить, какое впечатление произвела эта бутылка в Мелихове и сколько было смеха!
Иногда юмор даже подводил дядю Сашу.
Однажды, перебирая старые комплекты журналов «Столица и усадьба» и «Солнце России», я обнаружила заметку, автор которой сообщил такой забавный эпизод из жизни Александра Павловича: «Как известно, Александр Чехов был постоянным сотрудником „Нового времени“, не имея никакого отношения к направлению этой газеты, но давая туда различные заметки в отдел хроники. И вот, когда несколько лет тому назад в Варшаве была какая-то выставка, Александр Чехов должен был съездить в Варшаву. Дальше я буду передавать в точности то, что я слышал из уст самого Александра Павловича.
„Вы понимаете, – говорил Александр Павлович, – что исследованием одной только выставки я не мог удовольствоваться, и потому я еще решил подробно изучить все сорта варшавского пива. Должен вам, однако, сказать, что сортов этих довольно много и они весьма разнообразны. А потому в тот день, когда мне пришлось, наконец, покидать Варшаву, я почувствовал в душе моей как бы некоторое размягчение и преобладание лирических нот.
Ведь бывают же такие счастливцы, – подумал я, – которые еще при жизни своей знают, как оценивают их современники. Ведь вот, в самом деле, живешь, живешь, работаешь, и никто тебе искренно не скажет: какая тебе, Александру Чехову, цена. Умрешь, тогда напишут некролог, все взвесят, все оценят, а ты и знать не будешь. А ведь вот повезет иногда человеку, про которого распустят слух, что он умер. Смотришь, в газетах появились некрологи, и мнимый покойник может с приятностью, а иногда, впрочем, без особой приятности прочесть и узнать, какая ему существует цена.
– Ну, хорошо-с, и вот, когда такие мысли мной овладели, вдруг меня озарила блестящая идея, что и я могу узнать свою цену, узнать, что обо мне думают люди. Отправился я, будучи уже на вокзале и с билетом в кармане, на телеграф и послал в «Новое время» телеграмму следующего содержания: «Сегодня здесь от разрыва сердца скончался сотрудник „Нового времени“ Александр Чехов». Послал я эту телеграмму и, забравшись в вагон, немедленно завалился спать и заснул крепчайшим сном, которому, вероятно, помогло основательное изучение разнообразных сортов варшавского пива.
Проснулся я, когда поезд подходил к Вильне. Проснулся и, вспомнив о своей телеграмме, стал представлять себе, что происходит теперь в редакции: кто написал некролог, кто что сказал и т. п. Должно быть, на веною собирают, кто-нибудь от редакции отправился в Удельную выразить соболезнование жене…24 «Батюшки, да что же это я наделал, – подумал я, – да ведь, значит, они приедут и сообщат жене, что я умер. Да что же это будет?..» Поезд только что остановился, как я уже вылетаю со всех ног, бегу на телеграф и посылаю жене телеграмму: «Буду в Петербурге в таком-то часу. Здоров».
Но некролога своего мне все-таки не удалось прочесть. Телеграмма, отправленная в «Новое время», почему-то опоздала и пришла, когда номер был уже в машине. Но на другой день в редакции все обсудили и, действительно, отправили двоих представителей в Удельную выразить соболезнование. Явились они к жене, как следует, с постными лицами, выражают сожаление: так, мол, жаль, такая потеря и т. д. и т. д. Жена ничего понять не может…
– Кто скончался?
– Как кто? Александр Павлович.
– Да что вы сочиняете? Я от него сама телеграмму получила, что он жив и здоров.
– Позвольте, мы тоже получили телеграмму.
– Откуда вы получили телеграмму?
– Мы из Варшавы получили.
– А я из Вильны получила.
Сверили телеграммы, видят, что телеграмма о здоровье отправлена позже, чем телеграмма о смерти, извинились, раскланялись и уехали.
Когда я приехал в Петербург, жена встретила меня на вокзале… И досталось же мне за телеграмму и за все сорта варшавского пива. Но представьте себе, что когда я пришел в редакцию, то хоть бы один словом обмолвился обо всей этой истории. Никто ни звука. Как воды в рот набрали. Прямо свинство“»25.
А писателем Александр Павлович был очень неплохим, что признавал даже такой взыскательный художник слова, как Антон Павлович. Так, в августе 1887 года он писал старшему брату: «Твой последний рассказ „На маяке“ прекрасен и чуден… Я сам прочел, потом велел Мишке читать его вслух, потом дал читать Марье, и во все разы убедился, что этим маяком ты превзошел самого себя… Я в восторге… Ради бога, продолжай в том же духе». И очень хотелось бы, чтоб произведения этого самого старшего из братьев Чеховых, незаслуженно забытого Александра Павловича, нашли свое место на наших книжных полках.
Посетив в феврале 1895 года старшего брата, Антон Павлович писал Марии Павловне: «А сын его Миша удивительный мальчик по интеллигентности. В его глазах блестит нервность. Я думаю, что из него выйдет талантливый человек».
О Михаиле Александровиче Чехове, замечательном русском актере, написано так много воспоминаний, что вряд ли я могу сказать что-нибудь новое о его сложном творческом пути, о его исканиях и разочарованиях, о его триумфах и неудачах как в России, так и за рубежом. Мне хочется рассказать лишь о тех годах, когда он еще не был знаменит, когда он был молод. В те годы я знала его очень близко.
Кроме того, в моих руках оказались все сохранившиеся письма Миши к Марии Павловне. Случилось это вот как. Однажды, в очередной мой приезд в Ялту, я, войдя к Марии Павловне, застала ее за разборкой архива. Архив помещался в небольшом кофре около письменного стола, за которым она всегда работала. Сейчас кофр был открыт, и сверху на перевязанных шнурками пачках писем лежал конверт с надписью: «Письма Михаила Александровича Чехова». Попросив разрешения, я с огромным интересом принялась читать эти письма и – не могла удержаться от смеха. Тут Мария Павловна велела мне читать вслух, и мы стали хохотать обе. Потом Мария Павловна сказала:
– Лучше тебя никто не сможет оценить этих писем, – дарю их тебе!
Таким образом я и стала обладательницей писем Михаила Александровича, еще нигде не опубликованных, да почти никому и не известных. Всех писем – двадцать четыре. Семнадцать из них написаны рукой Михаила Александровича, остальные – его матерью Натальей Александровной и его первой женой Ольгой Константиновной.
Я помню Мишу весной 1912 года в Петербурге. Небольшого роста, худенький, очень подвижный, небрежно одетый в какую-то поношенную вельветовую куртку, в рубашке, застегнутой у ворота на сломанную пуговку, и – о, ужас! – не только без крахмального, но даже без всякого воротничка, он пленял какой-то мягкой ласковостью, теплотой и милой улыбкой, заставлявшей забывать о его некрасивости. Характерным жестом он как-то особенно «элегантно» подтягивал брюки и при этом забавно таращил глаза. Он служил тогда в Суворинском театре на Фонтанке и часто приезжал к нам в Петербург из Удельной, где жил с отцом и матерью. Мы вместе гуляли, дурачились, танцевали. То была пора увлечения танго, и мы без устали повторяли сложные фигуры танца в нашей гостиной. Он подарил мне тогда свое фото: лицо с нахмуренными бровями и надпись: «Вот так я выгляжу после танго!»
Этой же весной Московский Художественный театр, как всегда, приехал на гастроли в Петербург. Мария Павловна, озабоченная дальнейшей судьбой племянника и, может быть, уже заметив в нем талантливого актера, прислала ему из Москвы рекомендательное письмо к одному из деятелей Художественного театра. О результате, который возымело это письмо, Михаил Александрович пишет так: «Спасибо, большое, большое спасибо тебе, дорогая тетя Маша, за все то, что ты сделала для меня в Московском Художественном театре. С твоей карточкой к Румянцеву я опоздал, потому что Румянцев уже уехал из Петербурга, и я тогда отправился к Ольге Леонардовне, и встретила она меня очень тепло и хорошо (вообще все художники, насколько я узнал их, очень и очень милые люди). Ольга Леонардовна спросила, почему я не перехожу к ним, и предложила мне, при свидании с Константином Сергеевичем Станиславским (свидание это она обещала устроить), прочесть ему что-нибудь в виде вступительного экзамена, что ли. Я, признаться, не ожидал, что художники пригласят меня. Станиславский, Вишневский и Книппер слушали меня, и я был принят в их театр. В начале августа я приеду в Москву. Спасибо, тетя Маша. Воображаю, какое смешное и глупое впечатление произвел я на них. Я страшно застенчив. И так-то говорить не умею, а когда вижу человека в первый раз, то и совсем двух слов сказать не могу. До свидания, тетя Маша. В Москве увижу тебя. Твой племянник Миша.
Я уже люблю Станиславского и Вишневского. Будь добра, отправь, пожалуйста, прилагаемое здесь письмо Ольге Леонардовне Книппер, я не знаю ее адреса».
Итак, Миша стал актером Московского Художественного театра. Это открыло перед ним новые широкие возможности, но вместе с тем поставило и новые проблемы, одной из которых был переезд в Москву. Он до этих пор никогда надолго не расставался с матерью, Натальей Александровной, с которой его связывала крепкая взаимная привязанность. Теперь же надо было устраиваться в Москве и жить врозь.
Миша трудно переносил разлуку с матерью. Однажды, по возвращении из гастролей, он писал Марии Павловне: «Золотая, серебряная Машечка. Поздравляю тебя и себя и весь свет с радостью великой, я вернулся домой! Действительно радость! Ты знаешь, Машечка, я измучился в поездке без матери… и материально поиздержался. Иду в Киеве по Крещатику, вижу – пьяный мужик несет голодного, трясущегося такса, держит его поперек живота и во все стороны качается… Я, Машечка, купил этого пса и привез домой. Теперь мы обладаем двумя таксами (мужчиной и женщиной). Когда будут щенята, прикажите одного Вам предоставить… Так возьмите щеночка, Ваше сиятельство… Простите, что обеспокоил письмом-с. Ваш Михрютка».
Сохранился рисунок Миши: маленький столик, на котором лежит огромный справочник «Весь Петербург». На справочнике стоит, задрав хвост, такса, а Наталья Александровна, удивительно похожая, с очками на носу, ставит таксе клизму. Справа виден профиль отца Миши и очень похожий мой отец. Слева – профиль самого Миши. Эту карикатуру он набросал на моих глазах во время нашей встречи в Петербурге.
Прожив в Москве под крылышком Марии Павловны следующую зиму, Миша приехал в Петербург вместе с Художественным театром на обычные весенние гастроли. В это время уже был смертельно болен его отец, Александр Павлович. Все время, свободное от репетиций и спектаклей, Миша проводил у его постели. Агония была долгая и мучительная. Наконец, все было кончено, и я, рядом с Мишей, шла за гробом дяди Саши.
Несчастье сблизило, особенно сдружило нас с Мишей. В скором времени он показал мне набросок, сделанный им во время агонии отца. Страсть к рисунку уже тогда была в нем так сильна, что даже в такой тяжкий момент рука его схватилась за карандаш. На наброске было лицо ужасное, с дикими молящими глазами. Оно врезалось мне в память на всю жизнь. Каково же было мое изумление, когда много лет спустя я увидела то же лицо на фотографии Михаила Александровича, изображенного в гриме дьячка для инсценировки рассказа Антона Павловича Чехова «Ведьма» (Париж, 1931 год). И мне открылась одна из тайн творчества этого замечательного актера.
После смерти Александра Павловича дом в Удельной был продан, и Миша с матерью переселились в Москву. «Хорошая моя Машечка, – пишет он Марии Павловне в Мисхор, – был я на днях в Москве, искал квартиру. Четыре дня таскался по жаре в городе и похудел от злости… Грустно уезжать из Удельной, я очень люблю это, в сущности говоря, скверное место. Бабушку целую много раз! Дай ей мясца-то кусочек, что уж!»
Надо сказать, что в то время Мария Павловна увлеклась вегетарианством и ни себе, ни матери Евгении Яковлевне не разрешала ничего мясного. Племянники Миша и Володя (сын Ивана Павловича) постоянно над этим подтрунивали.
У Марии Павловны было три племянника – Миша, Володя, Сережа26 – и одна племянница – я, но никто из нас не называл ее тетей Машей. Она была для нас Маша, Машечка, а старшие племянники Миша и Володя, кроме того, величали ее «графиней». Нельзя было без смеха смотреть на их преувеличенную вежливость, соблюдение этикета и благоговение перед такой «сиятельной» особой. Она же, включаясь в эту игру, снисходительно принимала их поклонение и шутливо, свысока, позволяла целовать ручку.
Каждое воскресенье в ее квартире на Долгоруковской улице устраивались семейные обеды, на которых, кроме родных, часто присутствовали племянницы Ольги Леонардовны Оля и Ада Книппер и товарищи Миши и Володи. В таких случаях после обеда начиналась игра в шарады. Для костюмов мобилизовались все шали, платки, халаты, старые шляпы, простыни и даже большой ковер с пола гостиной. Помню, как Володя, завернувшись в этот ковер и извиваясь по полу, изображал кита (слово было – Китай). Миша же, закутанный в простыню, с посохом, выходил ветхозаветным пророком Ионой, пробывшим, как известно, во чреве кита три дня и три ночи. Он нырял в раскрытую «пасть» кита и, спустя некоторое время, вылезал из другого конца свернутого ковра. Помню Володю в роли праотца Ноя, заснувшего от опьянения, и особенно Мишу, который изображал наглого Хама, издевавшегося над наготой отца (слово было – портной). Еще в какой-то шараде Миша изображал нерасторопную санитарку на приеме в амбулатории. Одетый в белый халат, он с отчаянным видом носился за ширму, за которой лежала больная (Оля), выбегал назад, вносил и выносил медицинскую посуду, проливал воду, выслушивал выговоры врача и т. д. Словом, племянники состязались в остроумии, и Мария Павловна была их достойным партнером. Она появлялась то медицинской сестрой, то сварливой купчихой, то деревенской девчонкой. Самыми талантливыми были, конечно, Миша и Володя.
Нужно сказать, Миша некоторое время много пил и приходил к Марии Павловне иногда в нетрезвом состоянии, чем несказанно огорчал ее. Чтобы отучить его от пагубной привычки, она предложила давать ему 25 рублей в месяц «премии», если только он не будет пить. Он пообещал. Прошло несколько месяцев, он держал слово, и Мария Павловна радовалась, что спасла его. Но вдруг однажды он явился вдребезги пьяный в сопровождении Володи, который с унылым видом сообщил Марии Павловне, что встретил Мишу на улице в таком состоянии. Она горько расплакалась и стала укорять Мишу, что он не сдержал слова. Увидя ее слезы, Миша бросился перед ней на колени и совершенно «трезвым» голосом закричал:
– Машечка, родная, успокойся! Ведь это я нарочно! Прости меня!
Оказалось, племянники надумали «разыграть» тетушку, да не рассчитали, что шутка их зайдет так далеко и так огорчит ее. Впрочем, потом Мария Павловна сама любила рассказывать, как талантливо Миша «сыграл» пьяного и обманул ее.
В мои семнадцать лет я была очень счастлива, проводя время с двоюродными братьями и их друзьями. Кроме описанных уже импровизаций, мы катались на лыжах, гуляли, а по вечерам, взявшись под руки, цепью, ходили по заснеженной Тверской и, пугая извозчиков и лошадей, во все горло пели «Дни нашей жизни» песню, приобретшую популярность благодаря одноименной пьесе Леонида Андреева, как раз в это время написанной и поставленной.
Первые роли, порученные Михаилу Александровичу в Художественном театре, были крохотные, иногда вовсе без слов. Помню, он играл двух персонажей, актера и нищего в «Гамлете», одного из докторов в мольеровском «Мнимом больном», Тролля в «Пер Гюнте» Ибсена.
Но вот образовалась Первая студия МХАТ и родился спектакль «Сверчок», положивший начало триумфам Миши. Это было в конце ноября 1914 года. Володя, я и Оля Книппер сидели на простых скамейках в первых рядах неуютного, не приспособленного к спектаклям зала. Эстрады не было. Свет погас, остался освещенным только один угол сцены. И вдруг забулькал чайник и запел сверчок. Волшебная сказка началась. Впечатление было огромно, в горле стоял комок, из глаз катились слезы. Случайно обернувшись, я увидела крупные слезы и на лицах Оли и Володи, сидевших позади меня, а затем и мокрые глаза почти у всех зрителей этого незабываемого спектакля. Помню еще, как поразилась я тому, что Миша, этот озорник, этот веселый проказник, которому не было еще 25 лет, нашел такие правдивые краски для изображения дряхлого скорбного старика.
Я уже говорила, что среди молодежи, посещавшей Марию Павловну, была Оля Книппер – племянница Ольги Леонардовны. Родители Оли жили в Петербурге и в эту же зиму 1914 года отпустили дочь погостить к тетке. В Москве Оля, имевшая некоторые способности к рисованию, поступила в мастерскую художника Юона по классу рисования и лепки. Она была очень увлечена своей работой и даже принимала какое-то участие в художественном оформлении «Сверчка». Ей было 17 лет, и она была очень хороша собою.
Двоюродные братья Миша и Володя скоро влюбились в нее оба, но Володя, очень любивший Мишу и уже тогда преклонявшийся перед его талантом, великодушно уступил ему дорогу. Однако произошел «скандал», подробности которого мне рассказал Володя, принимавший во всей этой истории непосредственное участие.
В одно прекрасное утро Оля, не сказав никому ни слова, ушла из дома тетки с маленьким чемоданчиком. Днем на репетиции в театре кто-то из актеров подошел к Ольге Леонардовне и стал ее поздравлять. Она не могла понять, с чем ее поздравляют.
– Да как же, ведь ваш племянник женился, – ответили ей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.