Текст книги "Не поле перейти"
Автор книги: Сергей Алексеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
– Тихо-тихо… – проговорил следователь. – Хозяин нашелся.
– И хозяин! – подхватил Иван. – И может, даже родня.
– Хорошо, мы чужие, – согласился Горелов. – Наскочили по случаю – и нет нас. А вы здесь вроде как свои. Ну а как же Дмитрий Петрович? Он ваш, местный, однако собрался скот в деревню гнать. Он что – тоже чужой?
– Ой, дядь Вань, мне пора! – спохватился Мишка. – Дед ругаться будет. Одному-то со стадом…
– Сиди! – обрезал Вальков. – Если хочет, пускай один гонит. Это его дело. Мы ему не указчики.
Мишка послушно взял плоскогубцы, примерился к очередному гвоздю, но дергать не стал.
– Ты, следователь, старика Кулагина не трожь, – посоветовал Иван. – И следствия здесь не наводи. Он человек нервный, больной. Пускай живет как знает. Пытать его мы и правов-то не имеем.
– Я, однако, пойду, – сказал Мишка.
– Погоди, Михайло, останься, – попросил Вальков. – Александра Тимофеича устроим – пойдешь. А то скоро солнце на закат, успеть надо. После заката не хоронят. Нам же еще яму копать. Но ничего, здесь земля мягкая, песок, мы ее быстро, Михайло.
Он выпрямил гвоздь, вживил его в доску и двумя ударами засадил по шляпку.
– А ты иди, иди, – неожиданно спокойно сказал он Горелову. – Если помянуть еще хошь, вон стоит. И иди. Вишь, торопимся. Доярки там совсем изойдут…
Горелов молчал, вертел в руках ржавый, с насеченными заусеницами самокованный гвоздь.
Если бревно не трухлявое, такому гвоздю скорее шляпку открутишь, чем вырвешь…
Возле «своей» полосы дорога кончалась. Дальше, куда ни ступи, – посевы: впереди лен, густой, ноги путает, по сторонам конопля стеной поднимается. А до черемухи рукой подать. Замешкавшись на секунду, Сашка шагнул с дороги и пошел напрямую: ничего, лен еще молодой, едва цвести начал, значит, выправится, поднимется, его не шибко-то истопчешь.
Под черемухой он остановился и теперь уже хорошо разглядел человеческую фигуру, идущую следом. Не Марейка ли? А ну если мать заподозрила что и послала глянуть? Великоречанин стоял в тени куста, и следивший, видно, потерял его, потому что затоптался на месте, осматривая издали черемуху.
– Эй! Чего надо? – крикнул Сашка. – Чего ходишь? Пошел отсюда!
Человек пугливо метнулся назад, но замер и, помедлив, тихо двинулся к кусту.
– Овечка пропала, – услышал он знакомый голос с немецким акцентом. – Овечка домой не пришла…
Анна-Мария вышла на узкий клин залога – непаханую землю вокруг черемухи – и положила на траву брошенный им корсет. Сашка в сердцах пнул его под куст и отвернулся. Он понял, что никакой пропавшей овечки нет, что немка выслеживала его, видимо, догадавшись, зачем его понесло в лес на ночь глядя. Сама-то, может, не сообразила, мать, поди, Кристина, подтолкнула: иди, мол, покарауль, кабы с собой чего не сделал. Баба она дошлая, глаз острый – все заметит.
– Хоть помереть дайте спокойно, – проговорил Сашка. – Хватит меня пытать. Живого места уж нету.
Немка села в траву, подвернув под себя ноги, и поглядывала на него испуганно, словно каждое мгновение ждала удара. Он покрутил в руках веревку, выругался.
– Как человека прошу, иди отсюда. Все равно не скараулишь.
– Мать всю войну по тебе плакала, – тихо сказала Анна-Мария. – Теперь плакать не будет – сразу помрет.
Сашка про себя согласился – помрет. Вся надежда ее в нем, и вера вся в нем. За день раза три в кузню прибежит, накормит, напоит, между делом подсобить норовит. А то Марейку пришлет. Девке надо на вечерку, к подружкам, к парням – замуж пора, – она ж ее в кузню гонит, Сашке помочь. Сейчас, поди, хватилась уже, искать бросилась…
– Думаешь, нам поначалу легко было? – продолжала Анна-Мария. – От стыда голову не поднимешь. Люди мимо идут – не здороваются, не замечают… Сейчас и в колхоз приняли, и разговаривать не брезгуют. Но до сих пор совестно. Русские погибли, а нас, получилось, от войны спасли. Мой отец в военкомате просился, но только на трудовой фронт разрешили. Они долго молчали. Временами становилось так тихо, что из деревни слышались гармонь и протяжные песни. В сумеречном небе беззвучно скользили нетопыри, изредка вскрикивали ночные птицы и где-то далеко чуть слышно трещал козодой. Сашка обошел вокруг черемухи, попробовал на вкус твердые, зеленые ягоды, отплевал вяжущую горечь – противно. Потом вдруг обнаружил, что весь облеплен давлеными, с кровью, комарами, и ощутил, как зудится искусанное тело, а в позвоночник глухими толчками стучится боль. Он подобрал корсет, расправил ремешки, распутал шнуровку и стал надевать. Анна-Мария, заметив это, проворно вскочила, помогла застегнуть новые, необмятые ремни и будто невзначай смахнула с его груди раздавленных и засохших комаров. Он ощутил ее жесткую, крепкую ладонь, отшатнулся, недовольно шевельнул плечами.
– Тебя как лучше звать-то : Анна или Мария? – спросил он, выдержав неловкую паузу. – Чудное имечко тебе дали.
– Зови как хочешь, – проронила она. – Хоть Анной, хоть Марией.
– Мария лучше, – сказал Сашка, – красивше.
Великоречаниха с Марейкой встретились им на дороге. Заголосили обе, вцепились в руки, повисли. Мария отпрянула к деревьям, затаилась.
– Ну чего вы? Чего? – хмуро спросил он. – Чего ревете-то? Гулять я ходил, с Марией вон. Уж и шагу из дому нельзя…
Рано утром Сашка засобирался на работу. Великоречаниха подоила корову, выгнала ее в стадо и принесла сыну кружку парного молока. Он выпил молоко залпом и пошел к двери. Сашка заметил, что мать порывается спросить о чем-то, но таится, не смеет. Верно, Кристина проболталась, как он вчера метался сам не свой, вот теперь и боится мать. Шевельнулась мысль возвратиться и успокоить ее, однако Великоречаниха догнала его сама и заговорила полушепотом:
– Шурка, послушай меня. Может, посватаемся к соседям-то? А?.. Девка она хорошая, работящая. И родители у нее обходительные, душевные. Ты не гляди, что немцы они. И немцы, и русские разные бывают. Анна-то на тебя давно поглядывает. Я же вижу, а? Шурка?
– Перестань, мать, – отмахнулся он. – Какой из меня жених? Калека я, инвалид.
– Так нынче мало кто не инвалид, – отпарировала Великоречаниха. – Что же, теперь и жизнь замрет? Нет, Шурка. Тебе край жениться надо. Глядишь, и легче станет. И тебе, и мне… Хошь, я нынче же с Кристиной поговорю? Тебе как Анна-то?.. Ей ведь тоже жениха в деревне ой тяжело найти! Она ж здоровше всех парней, только тебе и пара.
– Иди домой, мать, иди, – вздохнул он. – Я еще жизнь эту толком не понимаю… Не привык еще жить, чудно мне… Чудно и больно.
Поджидая молотобойца, он раздул горн и присел у огня. Давно ли, очутившись в кузне, он испытал счастье, и, казалось, ничего больше не надо ему. И за это всю жизнь можно благодарить судьбу, что позволила вернуться и занять свое бывшее место. Но много ли времени прошло, а уже этого мало, уже тесна кузня. Наверное, оттого и рискнул вчера пойти на гулянку и попробовать вернуть еще одно место. Ведь раньше, до кузни, этого места вдоволь и допьяна хватало там, под черемухой. Сегодня же подсказанная матерью мысль о женитьбе вовсе уже не была лишней и недосягаемой.
А еще раньше, когда он отзывался на номер и, по сути, был этим номером, хватало одной мысли – выжить… И не так ведь и давно для всей деревни Сашка считался погибшим. Его оплакали, он же обманул слезы и пришел живым, но с пятном, с меткой плена. Выход ему оставался в одном – в искуплении. А какое же искупление в смерти?..
Работа в этот день шла легко, хоть и думалось ему тяжко. Раза два до обеда заглядывал в кузню Федор Малышев. Великоречанин опасался, что тот начнет успокаивать: мол, не держи зла на Кулагина, что с ним поделать, такой уж человек… Однако Федор помалкивал и будто стыдился за вчерашнее.
В разбитой за войну сенокосилке напрочь износились шестерни, а токарного станка в Чарочке испокон веков не было. Тут-то и пригодился отцовский хлам возле старой кузни. Шестерни попадались часто, но либо втулка не подходила, либо зуб не тот. Оставалось еще посмотреть на чердаке кузни, и Сашка, осторожно войдя в «предбанник», стал карабкаться по углу. Помнится, одним махом когда-то заскакивал, а тут застрял, повис на руках – ногу поставить некуда: Шнары каких-то полок наделали, горшков наставили. Он нечаянно зацепил ногой полку и обрушил посуду. Когда загрохотало, из кузни выскочила Мария, и Сашка аж зажмурился – сейчас попадет. Однако Мария неожиданно рассмеялась и, схватив его за ноги, подсадила на чердак. Пока он, смущенный, искал шестеренку, Мария убрала черепки, поправила полку и исчезла.
Он возвращался домой в сумерках. На берегу уже горел костер, доносился густой разноголосый гомон молодежи, изредка вспыхивал смех, лихо наигрывала гармошка.
Сашка постоял возле калитки, послушал гармонь. Не заходя в избу, скинул рубаху и стал мыться нагретой за день водой из бочки. Мать принесла полотенце и засуетилась с ужином. Переодевшись, он хотел простирнуть грязную рубаху, но тут во дворе появилась Марейка и молча, отстранив брата, взялась за стирку.
– Ты чего дома сидишь? – спросил Сашка, привыкнув, что сестру вечером днем с огнем не сыщешь.
Марейка не ответила и, показалось, всхлипнула.
– Шурка, садись ужинать, – вмешалась мать. – Голодный, поди… Председатель сегодня хвалил за сенокоску.
– А что Марейка-то? – Он кивнул на сестру. – Обидел кто?
– Сама что-то не пошла, – отмахнулась мать. – И пускай. Хоть с братом побудет. А то не загоняется…
Выстирав рубаху, Марейка ушла за перегородку и больше не показывалась.
После ужина Великоречанин вышел на крыльцо и вдруг услышал тихую, грустную мелодию. Гармошка на берегу помалкивала, да и не умела так играть однорядка: будто сидит человек с хорошим голосом, но запеть в полную силу стесняется, вот и напевает тихонько, для себя. Он спустился с крыльца и увидел Марию возле старой кузни. Мария играла на аккордеоне, положив голову на инструмент и словно прислушиваясь. Ему показалось, что сейчас стукни неосторожно, скажи громкое слово – и она убежит, спрячется, как зверек в норку. Стараясь не шуметь, он подошел к Марии и сел рядом. Играть она не перестала, а наоборот, чуть-чуть добавила звуку. Пальцы ходили по клавишам неторопко и как-то боязливо, будто придерживали мелодию и опасались, что сила, заключенная в большом меху, сама собой вырвется и раздует огонь.
– А «Катюшу» умеешь? – тихо спросил Сашка.
Мария на секунду отняла пальцы от клавишей, заиграла «Катюшу». Сашка заслушался, вспомнив, как всю дорогу от Берлина – в поездах, на станциях и разъездах, в деревнях и на дорогах – всюду играли и пели эту песню. Первый раз он услышал ее, когда смешавшаяся колонна бывших военнопленных вырвалась за шлагбаум и очутилась на «своей» территории. «Катюшу» играл танкист, сидя на пушечном стволе, и незнакомая мелодия сразу запала в душу. Это потом уже он вспомнил, что пели ее и раньше, еще в учебном батальоне, но пели как-то неуверенно, не в полный голос. Здесь же мотив «Катюши» будто слился с Победой, с освобождением и со сладким словом «Россия».
Аккордеон неожиданно смолк, на игрище однорядка, уставшая от плясовых, заиграла «Огонек», и девичьи голоса красиво вывели: «На позиции девушка провожала бойца…» Мария сомкнула мехи.
– Так и будет, – сказала она. – Мы здесь – они там.
Сашка встал и решительно взял Марию под руку.
– Ну-ка, айда! Бери свою гармонь и пошли!
Мария поправила ремни на плечах и неуверенно шагнула за ним.
Появлению на игрище Великоречанина с Марией будто никто и не удивился. Поразило другое: вместе их никогда не видели. Зашушукались девчонки на бревнах, парни, не скрывая любопытства, разглядывали Марию, ее аккордеон, понятливо качая головами – вот куда Бес прицелился!
– Друг друга стоят! – со смехом сказал кто-то, и Сашка не смог понять, что это означает, поскольку один из фронтовиков прервал говорящего.
– Хороша машина! – сказал он об аккордеоне. – У нас в роте был, трофейный… Сыграй-ка, красавица, про платочек!
– Я не умею… – пробормотала Мария и покраснела.
– Откуда ей уметь-то! – рассмеялся гармонист, парнишка лет шестнадцати, – Гармонь-то нерусская, и сама она…
– Ну сыграй, что умеешь, – попросил фронтовик.
Мария прикусила губу и заиграла «Катюшу». Только не как возле кузни, а громко, мощно, так, что эхо откликнулось за рекой и коростели смолкли враз. Девчонки подхватили песню, парни задымили самосадом, а Великоречанин тихонько озирался, и ему казалось, что вместе с Марией и он играет, что они вместе, в четыре руки, растягивают тугой от внутренней силы мех и поют сколько есть голоса.
Едва умолк аккордеон, парнишка-гармонист лихо растянул однорядку и ударил плясовую.
– Эх, заскучали, девоньки! Навели тут тоску!
Игрище смешалось, замелькали в воздухе руки, платочки, кто-то из мальчишек-подлетышей заподсвистывал в такт присядки. На бревнах остались один гармонист да старик со слезящимися глазами, пришедший глянуть, как веселится молодежь.
– Пойдем, хватит, – срывающимся шепотом сказал Сашка и повлек Марию, – попели и хватит…
Они выбрались на улицу и пошли вдоль палисадников. Из-за домов поднималась поздняя, ущербная луна, изредка взлаивали собаки, а за спиной несмолкаемым пчелиным гудом шумело игрище. Неподалеку от дома он остановил Марию, снял с ее плеч аккордеон и сказал с непререкаемой решительностью:
– Ты вот что, Мария. Выходи-ка за меня замуж. Говорят, мы пара с тобой. А раз так – чего думать?
– Мать спросить надо, – боязливо проронила Мария. – Мать строгая.
– По-моему, они уже договорились раньше нас, – сказал он и взял аккордеон под мышку. – Айда, прямо сейчас и спросим.
Едва они вошли в калитку, как навстречу вышел Кулагин. Из-за его спины выглядывала перепуганная Великоречаниха. Дмитрий оглядел Сашку с Марией, остановил взгляд на аккордеоне, дернул щекой.
– Уполномоченный из области за тобой приехал, – сказал Кулагин. – Чтоб завтра утром в сельсовете был. Строго-настрого приказано.
И прошел мимо, зацепив плечом воротный столб…
Свадьбу не играли. Шнары попросту перенесли свои пожитки в избу Великоречаниных и стали жить одним домом. Поговорили, посудили в Чарочке о столь необыкновенном событии и скоро привыкли. Да не этого опасался Сашка, не это тревожило его и доводило до исступления Марию. Через год, так и не дождавшись беременности, она ушла пешком в районную больницу. А вернулась будто в воду опущенная.
– Пойди ты, – просила она его. – Может, вылечат.
– Нет, видно, уж не вылечат. Не ходок я по больницам. Изломали меня там, искорежили – лечить нечего…
Великоречаниха нашла бабку-знахарку в соседней деревне, та пользовала его травами, настойками, заговорами-заклинаниями – ничего не помогало. Сашка мрачнел. В самом начале обнадежив себя, что вот-вот сможет преодолеть еще одну полосу отчуждения от жизни, пожалуй, самую главную, он теперь не мог свыкнуться с мыслью о бездетности. Великоречаниха с Кристиной тихонько вздыхали, соглашаясь по-стариковски со своей участью (Бог не дает дитя), и с неистребимой, тайной надеждой поглядывали на живот Марии: а ну как свершится чудо?
Но дольше и безутешней всех переживала Мария.
– Господи, почему же так несправедливо? – с горячей безысходностью шептала она по ночам, уткнувшись лицом в плечо мужа и от волнения путая русские и немецкие слова. – Что они с тобой наделали? Почему я должна расплачиваться?
Одно время Сашка начал бояться, что Мария уйдет от него. Потом он хотел этого сам, грубил ей, напившись, пробовал устроить скандал и несколько раз уходил жить в старую кузню. Мария все стерпела. И лишь незадолго до смерти, когда она, тяжелобольная, разбитая работой, несколько месяцев не вставая, лежала в постели, на ее морщинистом лице вдруг возникла лукавая, с горьковатиной, улыбка:
– Эх, дура я, дура. Мне надо было, как Деве Марии… От Святого Духа… И не узнал бы ведь?
– Я те дам, – хмуро ответил Великоречанин. – Узнал бы – убил.
Она тоненько и счастливо рассмеялась.
А тогда утром Великоречаниха с Марией проводили Сашку в сельсовет, сели на крыльцо возле порога и стали ждать, что будет. На всякий случай они принесли с собой узелок с провизией и смену белья, хотя всю дорогу мать будто клятву твердила, что не отдаст сына. Пусть делают с ней что хотят – не отдаст. Мария помалкивала, кусала губы, большие, мужские руки ее, сжимающие узелок, белели казанками пальцев, сомкнутых в кулаки.
Его никуда не увозили. Уполномоченный – военный с погонами майора, – попросив всех из председательского кабинета, в том числе и Кулагина, заперся с Великоречаниным и проговорил с ним три часа кряду. Вернее, больше говорил Сашка, уполномоченный слушал и ничего не записывал. Великоречанин (уже в который раз с момента освобождения) рассказал ему все, что было в плену. Он говорил, удивляясь про себя, что ничего не забыл. Уполномоченный майор спросил напоследок, может ли он узнать палачей в лицо, если ему их покажут, и, удовлетворенный ответом, уехал в этот же день.
До самой осени Сашку больше не тревожили, и он уж начал забывать о майоре. Видно, захотелось кому-то, думал он, узнать, что было за колючей проволокой. Узнали – и успокоились. Однако в конце октября, перед праздниками, в Чарочку приехал участковый и через Кулагина вызвал его прямо с работы.
– Приказано доставить в район, – сказал участковый. – Собирайся.
Великоречанин рассчитывал уехать не замеченным матерью и Марией. Но те прознали, прибежали с фермы в сельсовет, когда он с сидором в руках садился в кошевку. Мать повисла на участковом, вцепилась в портупею.
– Не отда-ам! – кричала она – Убейте лучше меня – не отдам!
Мария упала в ноги милиционеру, схватила его за полу шинели:
– Оставьте! Не увозите! Как Бога, молю вас!
– Что вы шумите? Ну что? – озираясь по сторонам, Сашка пытался оттащить женщин. – Народ же смотрит, нехорошо.
Участковый растерялся и, пытаясь поднять на ноги Марию, бормотал, что никуда Великоречанин не денется, что его привезут назад, и нечего здесь волноваться.
– Знаю я, как вы привезете! – запричитала мать. – Коль возьмете – с концом. А он у меня не раз братый: и на действительную, и на войну… Третий раз-то уже не вернется…
– Перестань, мать! – прикрикнул Сашка. – Рано оплакивать. Вернусь я, вернусь.
– Тихо, вы, – пытался урезонить Кулагин. – Не мешайте работнику. Он при исполнении.
– Куда хоть увозите? – взмолилась Мария. – Где искать его?
– Да я сам толком не знаю, – отбивался участковый, садясь в кошевку. – Говорят, на суд. Будто суд какой-то состоится.
Он тронул лошадь. Мария, застыв, осталась стоять возле сельсовета, а мать долго еще бежала, вцепившись в спинку кошевки. Когда они выехали за деревню, участковый перевел коня на шаг и, вытирая потный лоб, покачал головой:
– Ну и женщины у тебя. Чего они напугались-то?
– Они давно пуганые, – проронил Сашка. – Много ли надо, чтоб напугать…
В районе его встретил тот самый майор, что приезжал в первый раз, встретил приветливо, угостил чаем, спросил о житье.
– Помаленьку, – сказал Сашка. – Женился.
– Жену зовут Анна-Мария Шнар? – улыбнулся майор.
– Да… Немка она… А что? – Он посмотрел настороженно, недоверчиво.
– Нет, ничего! – поспешил успокоить майор. – Просто думаю, как оборачиваются судьбы… А дело к вам такое, Александр Тимофеич. Придется ехать. Далеко. На прародину вашей Анны-Марии – в Германию, в Нюрнберг.
– Зачем – в Германию? – вздрогнул Сашка. – Хватит с меня Германии.
– Надо ехать, – твердо произнес майор. – Будем судить фашистского зверя. Вас вызывают на процесс как свидетеля.
– Только отпишите мне домой, – попросил Сашка. – А то переживают там.
– Сами напишите, – сказал майор. – Немедленно.
После ухода Горелова старик Кулагин вышел на улицу и стал искать свой бич. Обшарил, исходил всю территорию возле двора, раскатал бревна, проверил ногами траву и даже разваленную Фомой поленницу – кнут словно сквозь землю провалился. Хоть иди к следователю и заявляй о краже. Не могли же его коровы утащить или сжевать! Плюнув, он вернулся во двор, взял Мишкин – коротковатый, жесткий, плетенный из кордовой нити, выдранной из старых автопокрышек. Однако едва оказался на улице, как незаметно для самого себя снова начал искать. Жалко все-таки терять. Сам плел, и не из какой-нибудь заразы, а из сыромятины. Четыре новеньких гужа пустил на бич. Вымочил сначала в дегте, просушил, отмял и сплел по-старинному, вкруговую, на медных паяных колечках между коленцами, с кистями у древка и длиной в две сажени. От одного щелчка любая сонливая баба в деревне проснется, любая корова, как солдат в строю, ногу держит.
Он еще раз дал несколько кругов возле двора, расталкивая скот, пробрался к дымокуру – пусто. Коровы, чуя пастуха, начинали подниматься и рассеиваться по поляне, несколько телок, задрав трубой хвосты, понеслись к реке. Только бык Фома подремывал возле кучи холодной золы, и густая зеленая слюна сочилась на землю. А старик Кулагин, опустив голову и машинально осматривая битую скотом траву, пошел вдоль бывшей деревни. Не так уж было жалко кнута, как самого себя. Все чем-то занимаются, что-то им надо, а он один ходит туда-сюда и будто не у дела. И что-то нервничают все, шумят, чуть до драки не доходят. Ладно, Иван выпивший, ему шлея под хвост попала, ну а следователь-то с чего? С чего ходит, желваками играет? Будто одному Кулагину по нутру, что Бес помер. Если разобраться, то Беса где-то и жалко. Как-никак человек, однако не такой, чтобы из-за него, как на токовище, распри устраивать. Всем известно, где он в войну отсиживался. Разве не обидно за других, которые с фронта не пришли, а за калек – не обидно? Слишком легко научились прощать. Время прошло, и будто позабывали. Конечно, Горелову с Иваном что, они войны-то не видали, потому и судят так. Иван, наверное, забыл, как безотцовщиной рос, как с тринадцати лет мужиком стал и у того же Беса молотобойничал. Легко прощаем, легко. Советская власть на радостях простила. Не зря в газетах пишут, самая гуманная власть. Что ей зло держать, отпустила с миром, живите, дескать, да смотрите, как мы без вас обошлись. Может, совесть проймет. Ну а фронтовикам-то век нельзя прощать. Иначе, ох, худо будет! Молодежь-то все видит, а чему научится? Доведись опять война, так, выходит, и в плен можно пойти? Ничего ведь, Бес-то пережил – и хоть бы что ему. Иван, дурья голова, чуть ли не с почестями хоронить собрался. И Мишку к себе притянул. Наоборот бы, пацану глаза открыть и растолковать, что почем. Так нет же, слишком добренькие стали, боимся лишний раз правду в глаза сказать. Все вертимся, крутимся, будто виноваты в чем. Ишь что Горелов сказал – несправедливо, дескать, с Бесом обошлись. А что его теперь – под залпы хоронить? Несправедливо… Небось ему и гроб делают, а тех мужиков, которые на фронте головы сложили, без всяких гробов хоронили. В гимнастерочках, в исподнем, бывало, в яме, в снарядной воронке… Это что, справедливо? Знал бы Иван, как его тятьку похоронили, так не пошел бы домовину строгать. А теперь гляди-ка, что выходит: все около Беса хлопочут, заботятся, Кулагин же, выходит, один поперек стоит. Друг перед другом доброту показывают и в толк не возьмут, как мы за такую доброту в сорок первом поплатились.
Старик не заметил, как подошел к своему дому, вернее, к тому, что от него осталось: заросший глухой крапивой подпол, истлевшая, поваленная городьба и толстые, на сто лет ставленные столбы ворот. По привычке он вошел между столбами и оглядел разрушенное подворье. И вдруг тоскливо стало старику, тугой ком обиды отяжелил грудь и подступил к горлу. Путаясь в проволоке и сваленных плетнях, он обошел усадьбу кругом, припомнил, где что было, задрав голову вверх, долго смотрел на вершину тополя, растущего на месте бывшего палисадника, но ощущение горечи не проходило. Тогда он начал вспоминать все веселое и радостное, что случалось в этом доме. Вспомнил, как вернулся с фронта, как женился после войны и ждал своего первенца, вспомнил, как приезжал военком и привозил ему орден, не врученный на фронте. Однако, сколько он потом ни мучил свою память, ничего радостного больше припомнить не мог. Видно, мало выпало веселья ему в этом доме. Когда Чарочка разъезжалась, так тоже не особенно весело было. Никто поначалу ехать не хотел, луга жалели, избы, огороды. Кулагина в сельсовете уговорили тронуться первым: мол, за тобой и люди потянутся. И он погрузил пожитки на тракторные сани, посадил семью, дал в руки сыну гармонь и приказал играть. Сын жарил «подгорную», отстукивая каблуками по сундуку, жена тихонько плакала, уткнувшись в узлы. Корова и та упиралась, привязанная к саням… Переехал, новоселье справил, а земляки не торопились. То ждали, когда огороды копать можно будет, то в зиму на новое место ехать боялись, а весной опять картошку посадили… Старик Кулагин разгреб ногами крапиву и пробрался к подпольной яме. Нижний венец избы не увезли, и он уже потрухлявел, кое-где рассыпался красным, как угли, гнильем. Однако стойки – листвяк в два обхвата – были еще не тронуты тленом и крепки, хоть сейчас новую избу ставь.
Кулагин опустился на одну из угловых стоек и вынул кисет. В земле, перемешанной с трухой, что-то неярко блеснуло. Старик пригляделся, копнул носком сапога легкую дресву: на земле валялись деньги – двадцатники-серебрушки, медные зеленые пятаки, осыпавшиеся с первого венца. Он собрал монеты и погремел ими в кулаке.
Новую избу Дмитрий Кулагин задумал строить вскоре после войны. Старая того и гляди придавит, латать и подпорки ставить некуда. Однако сам часто болел, да и работа в сельсовете хлопотная – только в сорок девятом году и раскачался. Тогда уж и колхоз немного окреп, и люди жить стали получше. Летом, едва отсеялись, Дмитрий пошел собирать помочь. Лес уже был подвезен, мало-мало ошкуренный, но еще непросохший и тяжелый. Двум-трем плотникам не управиться до покосов. Накануне, как полагается, обошел сельчан, поклонился, заодно кое-какие общественные дела решил, о дележе покосов потолковал. Помочь собралась дружная, мужики со своими топорами и теслами пришли, бабы с конопатками, старики и те дома не усидели. К восходу первый венец уложили, на счастье горсть денег в каждом углу рассыпали, и Дмитрий всех первой стопкой обнес.
Изба на глазах росла. Кто углы зарубает, кто паз выбирает, старики косяки взялись тесать, отверстия под шканты сверлить. К обеду матицу положили, перекусили на скорую руку, не втыкая топоров, и снова на сруб.
Тут-то и пришел Бес. Издалека его заметили: идет не спеша, впереди себя тележку катит. Думали, куда мимо пройдет, а он подвернул к помочи и остановился.
– Бери, Митя… Я тут тебе скоб да гвоздей привез. Гвозди разные, большие есть, маленькие… Возьми, Митя.
С гвоздями туго было. Базарным днем с огнем по всему району не сыщешь. Больше рубленой проволокой обходились. Кулагин перед помочью с выдергой всю усадьбу обошел, кое-как полпуда набрал, да и то все старье, ржой изъеденное. Лес же новый, кондовый, аж звенит под топором, гвозди не лезут, мужики матюкаются. А в тележке у Беса больше пуда новеньких, только что из горна, даже окалина не осыпалась.
– Возьми, Митя, не брезгуй.
– Иди ты со своими гвоздями, – незло отмахнулся Дмитрий. – Обойдусь как-нибудь.
Однако плотники окружили тележку, заговорили обрадованно и потащили гвозди по рукам.
– Тебе не надо – нам надо! Тебе жить в избе, а нам строить!
И так шутками, шутками и начали забивать Бесовы гвозди в кулагинский дом. Как раз стропила вязать стали, гнильем-то не обойдешься: первый же ураган крышу снимет. Дмитрий попытался было уговорить мужиков, но где там! Смеются, отшучиваются и знай себе колотят. А назад такой гвоздь и выдергой не возьмешь. Это не гладкий базарный: пока дерево не сгниет – сидеть будет. Кондач же и за сто лет не сопреет.
Дмитрий стерпел и виду не показал, что не по нутру ему все это. Однако на душе кипело и нет-нет да и сводило судорогой лицо. Бес бы ушел – может, и легче стало, не торчи он на глазах. Как назло подсел к старикам и начал шипы для пола строгать. Кто его звал сюда? Кто просил? А тут еще жена масла в огонь подлила: вынесла Бесу стопку и поклонилась еще, дура… Тот стопку осушил, повеселел и, слышно, со стариками заговорил. Так и маячил на глазах до самого вечера.
Вскоре крышу покрыли, полы настелили, двери и окна окосячили – по мелочам осталась работа, для самого хозяина. Лето топором потюкать – и к осени въезжать можно. Плотники топоры повтыкали – и за столы. А сами все оглядываются на дом – непривычно! Вот так бы всей деревней новые избы поставить. Кулагин с хозяйкой первый стакан помочи поднесли, опять поклонились каждому, спасибо сказали. Народ захмелел быстро, еще пуще повеселел. Гармонисту гармонь принесли, вот-вот пляски да песни начнутся. Умели в Чарочке гулять и угостить умели. Любое застолье – свадьба ли, проводы-встречины, праздник ли, поминки – все чинно, по обряду. Видно, не зря и деревню назвали Чарочка. Дмитрий уж стал жену толкать – давай по второму, пока сердце горит, но здесь кто-то громко спросил про Беса. Дескать, что это за столом его не видать? Вроде пока строили – тут был. И общий разговор как-то рассеялся. Ваня Вальков за ворота выглянул. Бес маячил уже на другом конце деревни. Ступал не спеша и катил за собой пустую тележку.
– Наливай-наливай! – торопил Дмитрий жену. – Бревно на бревно клали!
– Вороти-ка Сашку, – сказал Федор Малышев. – Ушел он, нехорошо это…
– Что ж, прогоняли его, что ли? – отмахнулся Кулагин. – Сам ушел, видно, не желает со всеми.
– Вороти, говорю, – тихо, сквозь зубы проговорил Федор и толкнул Дмитрия плечом. Стакан на блюде расплескался, застолье будто онемело.
– Да ведь суд уж был, Дмитрий, – выкрикнул кто-то из мужиков. – Сколько же можно измываться над человеком…
Старик Кулагин брякнул денежками в кулаке и рассыпал монеты в крапиву. Крепко засела в голове память о той гулянке, словно один из тех гвоздей Бесовых. Видно, не вырвать, пока живой.
Помочь один по одному поднималась из-за стола и молча, прихватив инструмент, уходила в ворота. Мужики оглядывались на дом и тянули за собой жен с ребятишками. И ныла запавшим голосом однорядка на плече у гармониста…
Старик оглядел разрушенное подворье, унял покореженной ладонью дергающуюся щеку, но память, будто пряха, тянула и тянула суровую, узловатую нить. В том же сорок девятом, после Октябрьской, в Чарочке еще одна гулянка вышла – выборы. С раннего утра деревня ватагами потянулась к сельсовету. Наяривали гармошки, трепетал на ветру огненный кумач, и лихо носилась разукрашенная тройка с разъездной урной. Кулагин часов с четырех на ногах был: день хлопотный, бедовый, начальство из района приехало, хорошего товару в магазин подвезли, ударникам – Почетные грамоты. Везде поспеть надо, проследить, чтобы всем всего хватило и обиженных не было. Лишь к полудню, когда отголосовали и выборная комиссия ушла голоса считать, немного перевел дух Кулагин. Сели с уполномоченным райисполкома в председательском кабинете, и Дмитрий, пользуясь случаем, затеял разговор, о котором не одну ночь думал. А мысль у него была высокая и благая: установить посередине Чарочки памятник погибшим на фронте односельчанам. Никто ему не подсказал, не надоумил – сам дошел, собственным сердцем и умом прочувствовал. Пускай гордится деревня, пускай знают потомки, кто за них смерть принял.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.