Текст книги "Утро звездочета"
Автор книги: Сергей Дигол
Жанр: Современные детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Но дети не слушаются. Веселятся, завидев медведей, волка и особенно – двух смеющихся скелетов и притихают только у инсталляции с тремя мамонтами: двумя большими и одним маленьким, с которого дочь не сводит испуганного взгляда. Переходят на осторожный шаг и перешептываются, увидев трон, над которым нависает куполообразный светильник с крестом наверху; что эта штука делает в палеонтолическим музее, я так и не понял. Сталактиты и сталагниты и в самом деле убоги и совсем не походят не те сверкающие кинжалы из Интернета.
– Ну что, поехали? – спрашиваю я и дети смотрят на меня умоляюще-тоскливо. Но потом, вспомнив, что больше ни на чью поддержку рассчитывать не могут, идут за мной. Лера – уже забыв о музее, а Андрей – чуть надув губы.
– Вам понравится, – выдаю я солидный аванс Старбаксу.
Мы едем в Старбакс на Краснопресненской набережной – самый дальний из возможных вариантов посещения американской кофейной. В Старбаксе дети еще ни разу не были, но Андрей, споря то ли со мной, то ли с Лерой, начинает доказывать, что в «Шоколаднице» готовят вкуснее.
– Откуда ты знаешь? – спрашиваю я. – Чтобы сравнить, нужно хотя бы попробовать. Кстати, ты знаешь, что такое Маккиато со льдом и карамелью?
Взглянув на меня исподлобья, сын отрицательно мотает головой.
– А лимонно-маковый маффин? Тройной чизкейк? – не унимаюсь я, вспоминая подробности из найденного в интернете меню.
Тройной чизкейк достается как раз Андрейке, а Лерочке – шоколадный маффин, на недоеденную половину которого она смотрит с мольбой, явно мечтая о том, чтобы вторая половина десерта исчезла сама собой.
– Тебе помочь? – спрашиваю я у дочери, и Лера охотно кивает.
– А в «Шоколаднице» чизкейк с ежевикой, – вспоминает Андрей, который, похоже самостоятельно управится со своим лакомством.
– Ты что, не наелся? – спрашиваю я, и сын перестает есть.
– Тебе жалко тратить на нас деньги, – помолчав, говорит он, и это звучит совсем не как вопрос.
Я закашливаюсь: яблочный сок, который я потягиваю через соломку, будто только и ждал, чтобы вместо пищевода нырнуть в гортань.
– Кто тебе сказал? – спрашиваю я.
Спрашиваю совсем тихо, но от этого Андрей пугается не меньше.
Ребенок только сейчас понимает, что слова, которую он, возможно, слышал от взрослых, обладают страшной силой, и пугается. Прежде всего, оттого, что решился их произнести.
– Мама сказала? Или Никита? – допытываюсь я, но Андрей только вертит головой.
– Хочешь, игрушку какую-нибудь куплю? – спрашиваю я. – Вам обоим по игрушке. Хотите?
Сын все еще смотрит недоверчиво, но в душе он уже повернулся ко мне лицом. Я чувствую это, и это – лучшее доказательство того, что я его отец.
– Купи нам… знаешь что… – запинается он.
– Купи телевизор, – выпаливает Лера, и Андрей кивает.
– Да, – говорит он, – купи телевизор в нашу комнату.
– У вас нет телевизора? – спрашиваю я, хотя прекрасно понимаю, о чем меня просят.
– Есть! Два! – радостно докладывает Лера, но Андрей ее перебивает.
– Есть в зале и на кухне, – уточняет он. – А в нашей комнате.., – он шмыгает носом. – Никита хотел поставить, но мама сказала, что нам еще рано.
– Еще чего! – восклицаю я, но тут же одумываюсь. – Мама имела в виду, что вы еще маленькие.
– Она так и сказала, – говорит Андрей. – А он ее послушал.
– Никита? – спрашиваю я, и Андрей кивает.
У меня же сбивается дыхание. Я понимаю, что с его неразумного язычка едва не сорвалось нечто похуже обвинений в жадности. Он едва не назвал Никиту папой.
– Он хотел купить большой, плазменный, – расставляет руки Андрей, показывая размеры экрана. – Но мама…
– Понятно, – говорю я, понимая, что не имею представления о том, как бы соскочить с неудобного разговора. По крайней мере, не давать лишних обещаний.
– Давайте немного подождем, – предлагаю я.
– И ты купишь телевизор? – расцветает личико Леры.
– Посмотрим, – говорю я и поднимаю плечи. – Без маминого разрешения все равно ничего не выйдет.
– Ну, паааап, – надувает губки Лера.
– Давайте я телефон покажу, – нахожусь я.
– Ооо! – весь загорается Андрей.
Облако между нами рассеивается в один момент. Андрей рассматривает телефон с неподдельным восторгом, и я с гордостью отмечаю, что даже плазменный телевизор от Никиты не сделал бы моего ребенка настолько счастливым. По крайней мере, на вид.
– Я тоже хочу, – тянется к брату Лера, добивая локтем недоеденный маффин.
– Дай-ка на минутку, – прошу я у Андрея телефон, а сам поднимаюсь и беру со стола салфетку.
– Ну папа! – расстраивается Андрей.
– Я только отправлю сообщение и верну, – обещаю я, оттирая локоть дочери от липкой коричневой субстанции.
– Не хочу я!
Насупившись, Андрей кладет телефон на стол и, сложив руки на груди, поворачивается полубоком.
– Никита сразу дает, если просишь, – добавляет он.
«И телевизор?», собираюсь было уточнить я, но лишь вздыхаю и сажусь на место.
– Никита подарил мне цирк! – вспоминает Лера. – Вот такой!
Она разводит руки в ширину и получается, что размерами игрушечный цирк ненамного уступает плазменному телевизору.
– А мне – гигантский бакуган, – говорит Андрей.
Я же делаю вид, что меня это никак не касается. Сдвинув брови, я тычу в отдающие легкими толчками «Йоты» буквы на экране, и, справившись с задачей, понимаю, что результат читается слишком двусмысленно.
«К СОЖАЛЕНИЮ С ДЕТЬМИ», читаю я свой ответ Мостовому. Подумав, все же исправляю на «СЕГОДНЯ С ДЕТЬМИ» и слежу за миганиями оповещателя, сигнализирующего об отправке сообщения.
– Ну что, крутой? – возвращаю я телефон Андрею.
Сын смущенно улыбается. Мой слэнг кажется ему тем, чем он является на самом деле. Всего лишь новой нелепой попыткой загладить собственную вину. Проблема, понимаю я, в том, что моя вина перед детьми не искупиться никаким количеством попыток.
– Дай мне, – снова тянет ручонки Лера.
– Ты еще маленькая, – прячет сын телефон за спину.
– Пааапаа!
– Но Лерочка, – я стараюсь говорить нежно, – ты и в самом деле можешь уронить телефончик. И папу будут ругать на работе.
– Нет, – вертит она головой.
– Но ведь можешь, – уговариваю я.
– Не будут ругать, – убеждена она.
– Пап, а это такой Айфон? – интересуется Андрейка.
Телефон он снова держит перед собой, время от времени уворачиваясь от посягательств Леры, и это, признаться, выглядит не менее опасно, чем телефон в ручках дочери.
– Лучше, чем Айфон, – говорю я, но по глазам Андрея не скажешь, что он склонен полагаться на мое мнение.
– А можно нажимать? – спрашивает он.
Я киваю, ничем не рискуя. Экран я заблокировал сразу после того, как отправил сообщение, и все, что может Андрей – это смотреть, как от нажатий его пальчиков кнопки на мгновения меняют цвета.
– Что ты нажал? – кричу я, не сразу сообразив, что в звонке вызова нет никакой вины сына.
Впрочем, он уже бледнеет от испуга и протягивает мне телефон.
– Мария, – чуть слышно говорит он.
– Что? – хмурю я брови.
Сын прав. И хотя сегодня совсем не четверг, надпись на дисплее не может обманывать. Звонит действительно Мария, и я впервые прихожу к выводу, что имена из телефонной книжки могли бы высвечиваться и не таким крупным шрифтом.
– Я сейчас, – говорю я детям, вставая из-за стола.
– Я здесь, здесь, – в большей степени артикулирую, чем говорю я в ответ на их напуганные взгляды, когда, спохватившись, понимаю, что отошел от столика слишком быстро и чересчур далеко. Достаточно далеко, чтобы дети почувствовали себя брошенными.
– Сегодня в десять футбол, – сообщает Мария. – Финал турнира, – уточняет она.
Бедная Мария! Как безнадежно далека она от футбола, а ведь иногда я кажусь себе тупым – из-за того, что мне ничего не говорят фамилия тренера, дата важного матча или рекорд по забитым голам в одном матче. Но назвать чемпионат мира турниром – это слишком даже для меня.
Мария предлагает встретиться и, похоже, сегодня ей хватит твердости, чтобы не откладывать на другой день. По крайней мере, настаивать на этом.
– Я знаю одно кафе, – говорит она, – Там будут показывать матч. Сразу на семи экранах, представляешь?
Мне становится жалко Марию. В сущности, она совершенно не пользовалась положением Наташиной подруги, чтобы узнать меня поближе – я не имею в виду интимное общение. Мои привычки, привязанности, вкусы – все это для нее так и осталось темным лесом, и даже ставка на футбол ничего не дает: ей выпадает круглое «зеро».
– Я сегодня с детьми, – говорю я.
– Но ты же не до ночи будешь с ними, – напоминает Мария.
– Знаешь что? – собираюсь с духом я, но в последний момент чувствую, что на решительный шаг меня снова не хватит. – Я устал. Очень устал. Такая сумасшедшая выдалась неделя.
– Ничего страшного, – кротко говорит Мария.
Я, должно быть, успела взволновать ее, и теперь она преисполнена благодарности за то, что все обошлось коротким испугом.
– Я тогда позвоню на неделе, – говорит она. – На следующей неделе. Ладно?
Я отключаю ее, даже не попрощавшись. Пусть, в конце концов, думает что хочет. Она и без того сегодня отличилась – потревожила меня в воскресенье, что совсем не внушает мне радужных ожиданий в отношении этой ее «следующей недели». Означает ли это, что теперь я должен все время жить в напряжении, ожидая звонка Марии в любой из семи дней?
– Хотите домой? – спрашиваю я детей и вижу их недоуменные взгляды.
– К нам, – уточняю я. – В наш старый дом.
Лера запускает в рот сразу три пальчика, при этом вид у нее самый серьезный. Андрей же несколько раз подпрыгивает на стуле, и это меня по настоящему радует. Не припомню, чтобы за один вечер я доставлял сыну столько восторга.
– Ура! – кричит он. – В наш дом!
– Но! – поднимаю я ладонь. – В начале – в наш парк.
– Ура, в парк! – ликует Андрей.
Спустя час, пока на берегу Красногвардейского пруда Лера собирает цветы и травинки, вслух выражая удивление их разнообразию, Андрей пытается, хотя и безуспешно, повторить пять прыжков над водой камня-лягушки, которые мне самому удаются лишь однажды. Когда же у сына камень подпрыгивает сразу шесть раз, и он растерянно оборачивается в мою сторону, я показываю ему большой палец и думаю о том, что Карасина могли ненавидеть в той же степени, что и пренебрегать им. Мне даже вспоминается роман Агаты Кристи, тот самый, про Восточный экспресс, и я усмехаюсь себе, детям и пруду, представляя, как звезды сцены скидываются на киллера и как после этого долго и страшно ссорятся, не договорившись о том, кто именно будет передавать собранные деньги наемнику.
Уже вечером, когда я лежу в постели, меня пронзает, напоминая о резкой боли в сердце, еще одна мысль. Мысль о том, что подбирая подходящий вариант самоубийства, я ни разу не вспомнил об отце. Я думаю об этом долго, ворочаюсь и не могу уснуть, и засыпаю лишь после того, как откуда-то сверху, у соседей, раздаются громкие и нестройные крики.
Лишь утром я узнаю, что это испанцы забили победный гол.
Кривляка Островский.
Доходное местечко Константина Райкина
Известно, что театр – портрет его главного режиссера. Скорее, зеркало его внутреннего мира. Театр, безусловно, говорит о главреже куда больше, чем сам главреж говорит на публику и, может, даже больше того, что он думает.
Вот смотришь любой из спектаклей Театра на Таганке и понимаешь, что за фрукт Юрий Петрович Любимов. Человек, хотя и не выдающегося таланта, но уж никак не посредственность. Дерзкий, отчаянный, неуживчивый, хитрый, интересующийся. Он – альпинист-эктремал, которого не привлекают глубины, но манят неприступные скалы, на которые он карабкается без страховки и не считаясь с жертвами. Плевать он хотел, сколько людей испугается с ним идти, и не меньше плевать, сколько поверит ему и сколько по пути сорвутся в пропасть. Он знает точно, что сам дойдет, и кайф от этого пути ему ничто не в состоянии испортить. Наоборот, трудности лишь обостряют его удовольствия. Не в этом ли секрет его удивительного долголетия? Как творческого, так и, простите, физического?
От просмотра спектакля «Доходное место» в театре «Сатирикон» еще больше понимаешь постановщика и главного человека в театре – Константина Аркадьевича Райкина. Признаюсь честно, мне всегда казалось, что Райкин – невероятно глубокий человек, и что его темпераментное поведение на сцене всего лишь поза, символизм, знаковая система, шифр. Что-то вроде языка жестов немого философа. Его Каюм из истерна Михалкова мне казался самой трагичной фигурой фильма – классическим лишним человеком, не красным и не белым. Смерть для него стала настоящим избавлением, ведь даже представить себе, как он будет жить дальше, в стране победившего социализма, совершенно невозможно.
Сейчас же я прихожу к выводу, что даже Андрей Миронов, при всей внешней непредставимости в образе лысого, с восточным разрезом глаз азиата, был бы куда органичнее в этой роли, и смог бы придать картине еще больше смысловых наслоений.
Впрочем, мы сейчас рассуждаем не об актере Райкине, которого, кстати, в спектакле нет, а о Райкине-режиссере, который в спектакле, разумеется, присутствует. Есть ли он за кулисами, или в зрительном зале – я, честно говоря, не вникал, а на финальные аплодисменты не остался. В принципе, Константин Аркадьевич мог бы и отсидеться дома. Он в любом случае присутствует – незримо – в каждом сцене и в каждой мизансцене, в каждом произносимом актерами слове. А главное – в каждом их жесте. Вынужден констатировать – к сожалению.
Артисты в спектакле невыносимы, и это при том, что каждый из них – невероятно талантлив. Но свои безупречной красоты кубики режиссер Райкин заставляет извиваться, хотя прочные стройматериалы прекрасны тем, что они – не ртуть и не пластилин. Из них можно соорудить конструкцию, но для этого нужно сохранить их базовые свойства. У Райкина же получается провинциальный театр, причем не какой-нибудь Саратовский или Омский. На сцене – периферия в ее банальном представлении, провинция худшего пошиба. Такое ощущение, и боюсь, я не ошибаюсь, что Константин Аркадьевич прочел пьесу Островского впервые, и так и не отошел от шока. Впервые прочесть Островского на шестом десятке – не весть какой грех, но вот так заразиться пьесой (а у Райкина благодать зараженностью пьесой вылилась в суетливость и балаганность), это, боюсь, говорит о пробелах в образовании. Мысль, которую применительно к Константину Райкину, конечно же, допустить никак нельзя, в связи с чем я вынужден списать карнавальность совершенно некарнавальной пьесы на темпераментность режиссера.
Легендарный темперамент Райкина – и есть вся его натура. С этим выводом я покидал спектакль, не отказываюсь от него и сейчас. Возможно, Константин Аркадьевич в глубине душе мрачный философ, но его внутренняя атомная станция работает наперекор трагичному складу его характера. Ей для успешного функционирования хватает его поверхностных слоев. Что там припрятано в недрах – боюсь, мы можем этого и не узнать. Не боялся же Константин Аркадьевич отказать, если верить ему самому, Алексею Герману или, если верить им же придуманной легенде, Стивену Спилбергу. Отказывал – потому, что боялся потерять время. Он всегда этого боится – что потеряет время. А что он, если разобраться, приобретает взамен?
Вот он прочел пьесу – и загорелся, и – полный вперед! Трубите фанфары, грохочите, барабаны! Сейчас же, немедленно! Чтобы все крутилось, било фонтаном и сверкало! Быстрее, пока не меркнет пыл в его груди, пока горит свеча его интереса!
И что в сухом остатке? Недоделанность, недосказанность и при всем при этом провинциальный пафос в финальной фразе о суде общественном для взяточников!
Куда торопитесь, Константин Аркадьевич? Хватит плясать, верблюдов и цыплят табака изображать! Посидите, помолчите, подумайте! Уверен, у Вас еще все получится.
Искренне Ваш,
Дмитрий Карасин
Итоги, №14, 8 апреля 2003 г.
8
– У тебя что-то случилось?
Голос у отца встревоженный, к чему я никак не могу привыкнуть. Легче всего списать на искажение звука.
– Вроде нормально все, – отвечаю я.
– Да? – переспрашивает он, и я не понимаю, успокоился ли он, или еще сильнее заволновался.
– Финал вчера смотрел? – спрашиваю я.
– Смотрел, – удивляется он, словно я пытаюсь заморочить ему голову. – Что, и ты?
Футбол – это то, из-за чего мое презрение к отцу переходило в ненависть. Я ненавидел его, когда вместо сдвинутого ученого видел перед собой яростного болельщика. В эти мгновения отец был плоть от плоти мирским человеком, если, конечно, его фанатичную преданность науке можно приравнять к религии. В мирянина он перевоплощался с необыкновенной легкостью, это происходило каждый раз, как только из телевизора доносились, как позывные, возгласы футбольного комментатора. Мне было лет тринадцать, когда я почувствовал эту боль – оттого, что отец способен возвращаться в наш с мамой мир, только, увы, не для нас. Матч заканчивался, и перед собой мы снова видели его – молчаливого человека с обращенным внутрь себя взглядом. Не знаю, надевал ли он снова на себя маску, или срывал ее. Может, поэтому я так и не смог полюбить футбол?
Ненависть к отцу я не сохранил. Даже сейчас, когда мы заговариваем о футболе – в конце концов, я ведь первый начал. К отцу я испытываю скорее жалость, чувство, которое приписываю собственному возрасту, чем обрушившимся на него несчастьям. Тем более, что его главное несчастье – это он сам. Получается, жалея его, я на самом деле жалею себя. Одинокого, брошенного всем миром мужчину, который при мыслях об отце понимает, что старости не избежать и это, пожалуй, пугает меня еще сильнее, чем одиночество и самоубийство вместе взятые. А ведь когда-то им, моим родителям, было впору чувствовать себя забытыми.
С тех пор, как наша дача засела у Наташи в почках – не только в прямом смысле, – я дал себе зарок даже не заикаться о новой поездке в Подмосковье. Сама Наташа никогда не высказывала категоричного протеста, наверняка поселившегося у нее внутри вместе с пиелонефритом. Правда, и предложений отвлечься от городской суеты и навестить ее новых родственников от нее не поступало.
Если это и был нейтралитет, то достаточно враждебный. Я чувствовал, как она напрягалась каждый раз, когда я вспоминал о годах, проведенных на даче. Ввязавшись в эту битву – если, конечно, наш брак был для Наташи поединком, – жена с первого раунда повела с серьезным отрывом. Не обременяя себя поездками к моим родителям, взамен Наташа прописалась в их московской квартире, где наша молодая семья планировала свить уютное гнездышко. Надежное, благоустроенное и навсегда.
Снова увидеть родителей мне довелось лишь в роддоме, на десятом часу Наташиных мучений, и, несмотря на отдававший холодом в пальцах страх, я удивился тому, как ссутулился и поседел отец и как ровным счетом не изменилась мать.
– А ты возмужал, – сказала мама, выпуская меня из объятий и на мгновение замерла, прислушиваясь к доносившимся из коридора стенаний рожениц и криков младенцев. Я же то и дело косился на отца, видимое старение которого занимало даже больше моего внимания, чем возможность услышать первый крик собственного первенца.
На дачу отец вернулся тем же вечером, еще не зная, как мы назвали сына. Без него мама выдержала два дня, ровно столько, сколько Наташа и ребенок провели в роддоме, и встретила Наташину маму, долетевшую, наконец, из Крыма, с необычайной приветливостью. Мама даже не пыталась скрыть свою радость, ведь прибытие моей тещи освободило ее для любимого человека. Которым, несмотря на появление внука, по-прежнему оставался мой отец.
Меня распирали противоположные чувства. Я чувствовал радость, но какую-то странную, как при виде мрачных туч после месяца испепеляющего зноя. Это радость отдавала тревогой, когда вместо оживляющего дождя мог обрушиться разрушительный ураган. Так и я не был готов к полному погружению в счастье отцовства.
Я понятия не имел, принесет ли мне это больше светлых минут или неподъемных проблем. Через три месяца к моим неприятностям добавился косой взгляд тещи, и то, что он относился к моим и не думавшим больше заявляться родителям, не облегчало моего дискомфорта. Я не пытался оправдываться или оправдывать родителей, да от меня никто и не требовал оправданий. Правда, от молчания Наташи и ее мамы чувствовал я себя не лучше – меньше ли неприятностей от винтовки с глушителем?
Постепенно мои родители превращались в невидимые голоса, зримость которых была тем ощутимее, чем реже они набирали наш московский номер. Я почти привык к тому, что они существуют только в звуковом измерении и был потрясен, когда Наташа предложила вернуть к звуку изображение.
– Не хочешь проведать родителей? – спросила она, и я, клянусь, не сразу понял, что речь идет не о тесте с тещей.
Наташа и не помышляла ехать со мной в Селятино, но от одного ее предложения у меня закружилась голова. Больше всего это походило на сумасшествие птицы, впервые в жизни выпорхнувшей из клетки. Нашему сыну было почти два, и его, рано или поздно, ожидало по меньшей мере одно потрясение, особенно, учитывая дикий перекос, присутствовавший в его пока еще крошечном жизненном опыте.
Как марионеткой, он манипулировал одной из бабушек, отлучившейся домой, в Крым, лишь дважды и в общей сложности на один месяц. О существовании второй бабушки он мог судить лишь по нескольким фотографиям, и я часто думал о том, что может скажет ребенок, когда увидев вторую бабушку в жизни, убедится, что она умеет ходить и менять выражение лица, а не только стоять с натянутой на лице улыбкой.
Ссылала ли меня Наташа, отправляя к родителям? Полагаю, ей было не до того, хотя не могу не допустить, что отдых, пусть и небольшой, от все более раздражавшегося супруга, входил в ее планы. Это было время, когда я понял, что без секса не в состоянии жить. Было ли это мое понимание следствием новой беременности жены, или простым совпадением – не знаю. Знаю одно – Наташа понимала, что именно со мной происходит, но помощницей была никудышней. Все дело, конечно, в новой беременности, доставлявшей ей куда больше проблем, чем в первый раз.
Рвало Наташу почти каждый вечер, а ночью она ворочалась, и я не мог с уверенностью сказать, спит ли жена или мучается, зато точно знал, что сам не в состоянии сомкнуть глаз. Успокаивалась она лишь под утро, и даже предназначенный мне звонок будильника не беспокоил и мускула на ее лице. Наташа мерно посапывала, у нее не подрагивали веки, меня же после бессонной ночи ожидал не менее неприятный рабочий день. Денег, как всегда, не хватало, но Наташа не была в претензиях. Она не требовала посреди ночи малосольной горбуши или свежевыжатого сока манго, ее постоянно мутило, и единственное, о чем она просила – и то, не вслух, – так это о том, чтобы у нее появилась возможность хотя бы ненадолго забыть об изматывающий, как жара в этом июле, тошноте.
Я же не мог совладать с собой, и однажды перед сном Наташа попыталась помочь мне. Срок у нее уже был приличный, и активных действия опасались мы оба. Я просто разделся догола и застыл перед ней, сидевшей на стуле. Пальцами левой ноги я зацепился за краешек сиденья – мне казалось, так ей не придется пригибать голову к распиравшему ее животу. Наташа успела сделать лишь пару движений, после чего выплюнула член и отвернулась, но было поздно: поток рвоты уже обдал мне ногу.
Я был вне себя, и совсем не из-за блевотины, которую мне пришлось смывать вначале с себя, а затем, когда я вернулся из ванной – с пола. Я снова остался без секса, и Наташа почувствовала, что дальше так продолжаться не может. Не с ее тошнотой – с этим, понимала она, ничего не поделать, пока не придет свой срок. Ей нужно было отвлечь меня, а себя – избавить от моей агрессивности, и предложение проведать родителей пришло само собой, как достаточно эмоциональный и действенный заменитель секса.
Не могу сказать, что я горел желанием ехать. С одной стороны, теперь я знал, что живу на расстоянии радиуса семейной цепи, колышек которой находился в цепких руках Наташа. Мне не хотелось другого – вернуться в родительский заколдованный круг, из которого я вырвался ценой брака с Наташей. Я знал что увижу, и знал, что меня будет бесить больше остального – гипертрофированная вера мамы в карьерные перспективы отца.
И все же я поехал, зная, что мне надо отвлечься, доверяя скорее разуму, чем чувствам.
Отец постарел еще больше, хотя такого контраста, как два года назад, я не увидел. Мама поразила больше. С течением времени она, казалось, лишь сбрасывала лишние годы и даже ходила быстрее, почти бегала. Ее и без того изысканные кулинарные находки – пожалуй, единственное, что при мысли о родителях заставляло меня скучать по ним, – стали еще совершеннее. В тот вечер я впервые ужинал сочными свиными медальонами, а на десерт мама подала торт «Наполеон». Обещаниями его приготовления мама потчевала меня все детство, но ни одно из них так и не было выполнено.
Это был, пожалуй, наш самый счастливый семейный вечер, и мне не нужно было напрягаться, чтобы почувствовать себя своим в этом доме, а родителей – частью своего внутреннего мира. Даже дед вышел к столу из дальней комнаты, через которую отец проходил лишь по пути в туалет, мама же – еще и для того, чтобы накормить собственного отца и напоить лекарствами.
Впрочем, деда за столом я почти не запомнил. С меня не сводил глаз отец, и я не был в силах удержаться от ответного взгляда. Что он хотел сказать, и хотел ли – я не интересовался. Мы просто смотрели друг на друга и изредка – на маму, которая, как обычно, делала несколько дел одновременно. Приносила еду, уносила тарелки, беспрерывно болтала, шутила и вообще, старалась создать беззаботный фон, из-за которого, вероятно, я, медленно скатывался в сон и чувствовал, как радость разливается по всему телу, и не представлял, что может быть иначе.
Ночью меня разбудил сильный скрип. Казалось, что шатается весь дом, а стекла трещат и вот-вот повылетают из окон осколками. Открыв глаза, я тут же начал засыпать, прямо под скрип и треск, и лишь когда послышался крик – кричала мама – я вскочил и побежал, поначалу перепутав дверь на улицу с дверью в комнату родителей, и этого лишнего круга мне хватило, чтобы понять, что дом в полном порядке, а скрипит и трещит мама.
Это был горловой скрип и лишь на пару поднявших меня с кровати секунд ей удалось выдавить из себя более человеческие звуки, а по сравнению с этим скрипом любой крик казался бы не страшнее монотонной речи.
Окончательно я проснулся уже в комнате родителей, когда лунный свет предательски бил в спину одетому в одни трусы мужчине, оседлавшему мою мать. Мама сигнализировала чем могла в ее положении – лежа на спине, придавленная весом мужчины. Она скрипела, трещала, пыталась издавать горлом похожие на бульканье звуки, а еще била кистью левой руки по простыне – точно также билась рука об асфальт у раненого в голову мужика, которого я видел, еще работая в милиции. Живым до больницы его так и не довезли.
Я же решил дать маме шанс, действуя, правда, на уровне рефлекса и профессиональной подготовки. Раздумывать было некогда и даже – рефлексировать по поводу, что маму душит ее собственный муж. Левой ногой я запрыгнул на кровать, а правой ударил. Ударил в бок, сильно, но так, чтобы отец слетел с матери без переломанных ребер и желательно – без существенных травм других частей организма, чем грозило падение с кровати на пол.
Я едва успел спрыгнуть с кровати – теперь уже отец значился в моей голове пострадавшим – как мама разделила нас. Отца, прислонившегося к стене и жадно вдыхавшего открытым ртом и меня, застывшего перед ним на коленях. Мама все еще не могла вымолвить и слова, хрипела и держалась за грудь, но вся ее жестикуляция была для меня понятна даже при тусклом свете луны, от лучей которых мы втроем теперь прятались, сидя на полу между кроватью и стеной. Мама была бледна – это было ясно и без освещения. Ее глаза выпучились, она мотала головой, не сводя с меня глаз и не убирая свободной руки с моей груди. Что ж, она не изменила себе даже в такой ситуации, а ее инстинкт самосохранения безнадежно проиграл привычке создавать максимально комфортное существование. Привычке, которой она жила последние тридцать лет, с тех пор, как стала женой моего отца.
Я не собирался снова бить отца и, возможно, был обеспокоен его состоянием не меньше, чем мать. И все же я ушел, как проигравший. Ушел, когда окончательно стало ясно, что я – агрессор, и отсчет агрессии ведется с того момента, когда моя нога коснулась отцовского бока.
Не помню, как я вновь оказался на веранде, но помню, как путались липкие подошвы в простыне. Уже лежа в постели, я не сводил глаз с темноты, на месте которой вечером был потолок и прислушивался к звукам из-за двери. Там, перебивая друг друга, объяснялись родители. Отец говорил монотонно, он что-то бормотал, и мне казалось, что он просит у матери прощения, повторяя, как заклинание, одни и те же слова. Слов же, однако, я не мог различить, и даже мамины причитания, поначалу громкие и эмоциональные, а затем тихие и скорее успокаивающие, доносились лишь как непрерывный ряд затихающих и невнятных звуков. Скорее всего, все закончилось как всегда, и после непродолжительного приступа отцовского самобичевания последовала продолжительная и умиротворяющая вербальная терапия в мамином исполнении. Я и не заметил, как уснул, хотя был уверен, что покину дом, не дожидаясь рассвета. В итоге я проспал почти до девяти утра и первое, что увидел, открыв глаза, был совсем не потолок, вновь появившийся после ночного отсутствия.
На стуле перед моей кроватью сидел дед.
– Он все равно ее убьет, – сказал он, глядя мне в глаза.
Повозившись с упрямой простыней, я встал с кровати.
– Я увезу вас в Москву, – сказал я и сразу же понял, что это невозможно.
– Она никуда не уедет.
– Тогда он ее убьет, – замкнул я наш странный словесный круг и внимательно посмотрел на деда.
Передо мной сидел потрепанный годами, больной человек, но – странное дело – с совершенно ясным взглядом, говорившим о не меньшей ясности ума. Особенно странным было то, что я заметил это лишь сейчас.
– Сереженька!
Влетев в комнату, мама освежила мои уже слегка потускневшие, как любая большая неприятность, воспоминания о прошедшей ночи.
Впрочем, утром ситуация изменилась. Мама даже не попыталась встать между мной и дедом, а в ее взгляде читался не испуг, а удивление, связанное, безусловно, с тем, что деду по пути на веранду удалось не разбудить ее и отца.
– Сережа, – обняла она меня со спины, и пальцы ее рук скрестились на моей груди. – Пожалуйста, не переживай. У нас с папой все хорошо.
– Блядью тебя называет, – сказал дед.
– Перестань!
От маминого крика у меня зазвенело в теле, а сам крик вышел каким-то глухим: повышая голос, мама одновременно уткнулась носом мне в спину.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.