Текст книги "Утро звездочета"
Автор книги: Сергей Дигол
Жанр: Современные детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
9
– Тварь!
Оповещатель летит в стену, но попадает в штору, и, путаясь в ней, падает на пол. К счастью – больше для меня, чем для него. В окно я не целился: разделяющее меня и улицу стекло – моя последняя надежда на спасение от вконец сошедшего с ума лета.
На часах без двадцати минут полдень – неудивительно, что просыпаюсь я мокрым от пота, в чем виновата не только покидающая мой организм водка. Жара за окном, судя по всему, обычная, что еще раз доказывает, что со временем даже невыносимое становится привычным.
– Вот сука, а? Тварь! – ругаюсь я, сползая с кровати.
Я не имею в виду оповещатель, хотя на экране горит цифра «13» – предвестник моих сегодняшних проблем, а заодно – количество пропущенных сообщений. Одеваясь на ходу, я путаюсь в штанинах и рукавах, к тому же мое нутро напоминает о себе полным кишечником и ноющим от пустоты желудком. Максимум, что я могу себе позволить – вымыть лицо и почистить зубы. После чего мне придется бежать, лететь, нестись, сломя голову и выворачивая коленные суставы, заранее зная, что любая спешка бесполезна: работу я безнадежно проспал. Проспал непростительно, ведь в полдень у меня встреча с режиссером Розовским, а я пока ума не приложу, как мне объясняться с шефом по поводу отсутствия на рабочем месте с утра.
Инстинкт торопит меня, гонит как охотничью собаку, но надежда не отпускает, и я, перебирая на месте ногами, как перед закрытой кабинкой привокзального туалета, все же заглядываю сервант, и открываю кошелек и еще – выдвигаю одну за другой полки стенного шкафа. Ничто, однако, не нарушает привычного порядка. На месте и заначка в серванте, и деньги в кошельке, не тронуто даже обручальное кольцо, которое я, следуя скорее суеверию, чем соблюдая формальность, снял в день завершения бракоразводного процесса и с тех пор храню в салфетке на нижней полке, в самом ее углу. Если не искать, оно ни за что не попадется на глаза, но для меня кольцо оставалось на самом видном месте, номером один в моем личном списке ожиданий.
Цела и золотая цепочка, Наташин подарок на мой день рождения. Цепочку я так ни разу и не надел – мне всегда казалось, что мужчина с цепью на шее автоматически тупеет. Подарок пролежал пять лет в серванте, после чего я переложил его на верхнюю полку.
– Шлюха! – говорю я, подбирая с пола оповещатель.
Если бы не этот быстрый обыск, «Йота» так бы и лежала до конца дня под окном, и ее экран вынужден был наблюдать за медленным и едва заметным движением нависающих сверху штор.
Лучше бы Аглая оказалась шлюхой, и я знал бы об этом заранее. В таком случае мне не пришлось бы хоронить очередную надежду. Надежду, с которой я засыпал и которая граничила с сумасшествием. Ничем иным, кроме безумия и страсти свое намерение жениться на Аглае я объяснить не в состоянии.
Лучше бы она была шлюхой и честно взяла бы с меня деньги. Можно прямо из кошелька и пока я спал – так даже честнее, чем разбивать мою надежду. Я даже не стал бы пробивать ее личность по закрытой базе, имея на всякий случай пусть и личный, но вполне объяснимый повод – кражу личного имущества у сотрудника Следственного комитета.
И все же мысль о базе данных будоражит меня. Я изнываю от страсти к Аглае и не менее – от желания узнать о ней хоть что-нибудь, и при этом боюсь этих новых открытий. Опасности меня сейчас волнуют в меньшую очередь, гораздо сильнее угроза неведомых разочарований, среди которых на данный момент я подозреваю лишь фальшивое имя, но даже такая мелочь наглухо притупляет мое любопытство. Успокаиваю себя тем, что Аглая – мой тип женщины, идеальное попадание, точечная бомбардировка по моим чувствам и пристрастиям. Я точно знаю, что ее, во второй раз незаметно упорхнувшую из моего дома, впущу снова, лишь бы нам встретиться вновь.
Таких промашек, как сегодня, больше не будет. Я спрячу ключи от двери и не лягу спать, а когда она проснется, у подъезда уже будет ждать такси, которое отвезет нас в ближайший ЗАГС.
Поглощенный собственными планами, которые больше походят на утопию, я оказываюсь у дверей Театра у Никитских ворот. К кабинету Розовского меня ведет пожилая женщина, которую, не будь она кассиршей, покинувшей рабочее место ради меня, я мог бы вслух назвать старушкой. Идем мы с ней долго, и со стороны может показаться, что это я веду ее – так по-хозяйски она вцепилась в мой локоть и, кажется, не собирается отпускать его до самого кабинета.
– Мы с ним на двенадцать договорились, – тороплю ее я, но старушку мои слова, кажется, ничуть не задевают.
– Он же ждет, не вы, – отвечает она. – Так чего вы волнуетесь?
У кабинета главного режиссера мы останавливаемся, когда кто-то суетящийся внутри меня уже махнул на все рукой. Кассирша первой переступает порог, я же остаюсь за ее спиной и лишь поверх ее головы могу видеть, что в своем кабинете Розовский не один. С ним еще какой-то сухощавый человек, украшенный пронзительной сединой – от макушки до последнего волоска в густой и аккуратной бороде.
– Марк, я опять с кляузой, – говорит старушка, а я думаю, что так необычно меня еще не представляли. – Ты вообще по-мужски сможешь что-то решить?
– Клара Михайловна, что случилось? – спрашивает Розовский, и я не могу понять, кому он смотрит в глаза через стекла своих очков: мне или билетерше.
– С женщиной по-мужски можешь поговорить?
– Что, опять Ира, Клара Михайловна?
– Если я не нужна, так и скажите, – уверенно продолжает старушка. – Все-таки двадцать два года в театре, семнадцать лет как на пенсии – все понятно.
– Клара Михайловна…
– Я старая перечница, я еле шевелю ногами и с трудом – извилинами.
– Клара…
– Я медленно работаю и вместо одного часа обедаю почти полтора. Я все это знаю.
– Кла…
– И не надо меня утешать. И врать, говоря, как я нужна, или какой я для театра талисман, сувенир, знамя и что там еще… Не надо, Марк.
Она говорит все это, и повисает пауза, совсем как дым в кабинете Розовского, который добирается и до меня. В горле у меня, по крайней мере, уже першит.
– Клара Фельдман может быть кем угодно, – не успокаивается она. – Маразматичкой, калекой, старой дурой. Но никто не смеет называть Клару Фельдман воровкой!
Она срывается на крик и даже мне, стоящему у нее за спиной, хочется отпрянуть.
– Клара Михайловна, – не меняет привычной тональности своего треснувшего голоса Розовский, – я уверен, что Ира не имела в виду ничего такого.
– Ну я же не совсем еще выжила из ума?
Розовский поджимает губы, почти незаметно, но его молчание трудно назвать нейтральным. В конце концов, никто вслух не называл билетершу маразматичкой. Никто, кроме нее самой.
– Да найдутся билеты, – говорит Розовский. – Я уверен. Не переживайте и на Иру не обижайтесь. Что вы хотите – главный бухгалтер. Знаете, сколько у нее проблем?
– Понятно, – резюмирует билетерша. – Все хорошо, прекрасная маркиза. Давайте дождемся, пока на меня уголовное дело откроют.
– Клара Михайловна! – вскидывает руку Розовский, когда старая женщина поворачивается боком, чтобы исчезнуть из дверного проема.
– Ах, да! – останавливается она, заметив меня. – Марк, к тебе из милиции!
И я вхожу в кабинет, криво улыбаясь и чувствуя себя не более чем участковым.
– Я так и понял, что это вы, – жмет мне руку Розовский и жестом предлагает выбрать один из трех стоящих у стены стульев.
– Мы можем где-то поговорить? – даже не делаю попытки присесть я.
– Ну…, – он бросает растерянные взгляды по сторонам. – Мой кабинет подойдет?
– С глазу на глаз, я имел в виду.
– Вы же по поводу этого, – он морщится, – журналиста убитого?
– Карасина.
Розовский нетерпеливо кивает.
– Так мне нечего скрывать.
– Зато нам есть что.
– Да будет вам, – повернувшись ко мне спиной, он берет со стола пачку сигарет. – Я готов на всю страну заявить. Дрянной был человек, этот ваш Карасин.
– Я уже заметил, что в его отношении не действует известная пословица. О мертвых или хорошо…
– Жи-ды, – отчетливо произносит Розовский.
Человек с безупречной сединой улыбается мне. Он не так стар, как мне поначалу показалось. Сейчас, я не вижу другой опоры, я нахожу спасение в его взгляде.
– Жиды, – повторяет Розовский и выпускает очередную порцию дыма в разделяющее нас облако.
– Вообще-то у меня прадед еврей, – вспоминаю я семейную легенду, о которой мама рассказывала с улыбкой. Ее собственная жизнь сложилась так, что еврейство ее деда не могло восприниматься всерьез.
– У меня тоже, и не один, – кивает Розовский. – Получается, Карасин плевал и в наших с вами предков?
– Ммм, – мычу я. – Я не совсем понимаю…
– Можете даже записать, – указывает он пальцем в район моего живота, словно у меня за пазухой припрятан блокнот. – Марк Розовский считает Карасина бездарем, антисемитом и просто животным.
Бородач усмехается, и я вспоминаю, кого он мне напоминает. Такое же узкое и бородатое лицо человека из фильма «Москва слезам не верит», который беззвучно пел под гитару на пикнике.
– Я же не мальчик, – говорит Розовский, – готов отвечать за свои слова. Хотите доказательств? Сколько угодно. Гусман, – загибает он большой палец. – Гена Хазанов.
– Макси… – почти одними губами шепчет бородач, к которому Розовский оборачивается, держа загнутыми два пальца.
– Андрюша Максимов, – кивает он и загибает средний палец. – Как он его поливал! Это же верх неприличия!
– Максимов, – автоматически повторяю я, ничего не соображая.
– Да знаете вы его, – успокаивает Розовский. – Программа «Дежурный по стране» со Жванецким.
– А! – вскидываю голову я.
– Он ведь сам прекрасный режиссер, блистательный драматург. Его «Любовь в раю» – удивительный, тонкий, сложнейший спектакль. А «День рождения Синей Бороды»? А «Пастух», который поставили по его пьесе? Это все большие, знаковые постановки, это то, что, может, недооценивается современниками, ну так на то нам в наказание такие современники!
– Карасину «Пастух» действительно не понравился, – подтверждаю я.
– Ему не «Пастух» не понравился, – говорит Розовский. – Вы перечитайте ту рецензию, если, конечно, найдете.
– Мы собрали все его статьи.
– Тем более. Кстати, о Жванецком. У «нашего всего» есть исчерпывающая фраза по этому поводу. «Что может сказать хромой об искусстве Герберта фон Караяна, если ему сразу заявить, что он хромой?» – заканчивают хором Розовский и бородач.
– В этом – вся мотивация Карасина. Евреи – что хорошего они могут сделать для русского театра? – формулирует за покойного журналиста Розовский.
– Ну, не знаю, – говорю я. – Все зависит от одаренности конкретного человека, я так думаю. Не припомню, чтобы Карасин разбирал спектакли под, так сказать, этническим углом.
– Поверьте мне, – хлопает себя по груди Розовский, – он вообще их не разбирал. И не разбирался ни хрена. Вот это, – хватает он газету со своего стола, – не критический обзор. Это, – трясет он газетой, – чан с дерьмом, который поставили на огонь. Вскипая, он обдает окружающих содержимым, и именно этим занимался так называемый критик Карасин. Так что ничего удивительно нет в том, что под раздачу попадали все без разбора. Все представители одной национальности, я имею в виду.
– На остальных не брызгало, что ли? – спрашиваю я без улыбки.
– Так его, если уж мы говорим на языке метафор, специально поставили на плиту в гуще людей определенной национальности. Или вы думаете, это все писалось безвозмездно, по собственным, так сказать, расовым убеждениям?
– Я, честно говоря, вообще не заметил у Карасина расовых убеждений, – ловлю я себя на том, что тоже бью ладонью по груди. – Ну, тех, о которых вы говорите. Ведь это же, если разобраться криминал.
– Простите, запамятовал, – поднимает Розовский руку и разве что не щелкает пальцами.
– Судницын Сергей Александрович, – напоминаю я.
– Да. Так, а я о чем? Конечно, криминал! И в законодательстве есть вполне определенная статья и предусмотрено соответствующее наказание. Разжигание межнациональной розни – это, знаете ли, похуже сокрытие налогов. В цивилизованных странах. В нормальных, Сергей Александрович. А Гусман? – загибает он второй палец, наталкиваясь на мое недоверие.
– А вот это я читал. Кстати, не знал, что он еще и театральный режиссер.
– И при том блистательный! Жаль, безумно жаль, что в театр он пришел уже в таком зрелом возрасте. И что? Этот негодяй обвинил Юлика в том, что тот спекулирует на Зельдине. Ну, знаете, Зельдин Владимир Михайлович, наш патриарх, наша живая легенда. В одном только Театре Советской армии более шестидесяти лет работает. Якобы на спектакли Юлика ходят лишь затем, чтобы посмотреть, как отплясывает девяностопятилетний старик. Ну как с таким дискутировать?
– Вот кто-то и решил, что с таким разговор короткий.
– А про Ширвиндта? – словно не расслышав меня, продолжает Розовский. – Миша, как там было? – кивает он бородачу.
– Ммм… – прищуривается тот. – Как художественный руководитель театра Сатиры Ширвиндт заимствовал фирменное качество Ширвиндта-режиссера, который, в свою очередь, перенял его у Ширвиндта-актера, а именно – абсолютную пустоту под маской безупречной красоты и благородства.
– А по-моему, это не критика, – говорю я. – В смысле, не ругательная критика.
– Вам весело, – поджимает губы Розовский. – А каково Косте Райкину?
– Самый переоцененный режиссер современности, – подсказывает бородач.
– Ну как так? – повторяет, негодующе пожимая плечами Розовский. – Как так можно? Про то, как он оскорбил Михал Михалыча Казакова, даже вспоминать противно.
– Читал, – киваю я, но Розовский все равно решает рассказать.
– Козаков поставил пьесу, называлась она «Любовь по системе Станиславского». Спектакль, конечно, не шедевр, но это антреприза. Легкая, веселая, развлекающая зрителя история. Что мы читаем у Карасина?
– Жуткая смесь маразма и вульгарности, – вставляет бородач.
– Отвратительная, – поправляет Розовский. – Он написал, отвратительная смесь. А еще, что Миша поставил спектакль по бездарной пьесе своей любовницы.
– Да нет же, – не выдерживаю я, – ничего такого там не было. Молодая, симпатичная актриса, к тому же пишет пьесы – почему бы не помочь? Так, кажется, написал Карасин.
– Пописывает пьески, – поправляет меня бородач, и мне остается лишь согласно кивнуть.
– Но не любовница же, – настаиваю я.
– А разве это не намек? – спрашивает Розовский. – Да ладно бы. Пусть бы и любовница – что тут запретного? Феллини снимал Мазину, Герасимов – Макарову, Пырьев – Ладынину. Великие режиссеры привлекали своих муз в постановки, от этого их работы ничуть не теряли в величии. И кстати, дурной тон это – не постановка антрепризных спектаклей, а написание заказных мерзких пасквилей.
– У вас есть доказательства?
– Я вам, кажется, уже уйму привел. – Розовский снова начинает загибать пальцы. – Райкин, Максимов, Гусман, Казаков…
– Ты, – говорит ему бородач.
– Не обо мне сейчас речь, – отмахивается режиссер. – Хотя если говорить о принципе, то – да, и я тоже.
– Я имел в виду доказательства того, что статьи – заказные.
– А как же иначе? – восклицает Розовский. – Сергей Александрович, дорогой вы мой! Что вы, в самом деле?
– Но ведь это не так, – не сдаюсь я. – Карасин много и жестко критиковал многих, невзирая на национальности. Табакова, например – он ведь, кажется, не…
– Не из этих, хотите сказать? – пользуется моей заминкой Розовский. – Вот видите, – улыбается он, то ли скептически, то ли печально. – Но я вас не виню. В конце концов, главные знатоки еврейских анекдотов – сами евреи. Проблема в другом. Вам, как представителю власти, думаю, будет полезно узнать мнение публичного человека, да и просто сильно потрепанного жизнью и родной властью старика.
И он действительно словно стареет на глазах.
– Видите ли, страна движется к неизбежному. К сожалению и к ужасу живущих и, главное, будущих поколений, этим неизбежным является фашизм. Нацизм, нашизм – не в названии дело, когда речь идет о смерти. К сожалению, эта, с позволения сказать, перспектива, представляется мне неизбежной. Наверное, – пожимает он плечами, – ничего удивительного с высоты тысячелетий тут нет, и многие государства и цивилизации проходят через заражение этим вирусом. Но, знаете, как-то не хочется думать, что это случится с твоей страной, с твоими близкими. С внуками, правнуками, которым придется жить при фашизме. Вам хочется, чтобы ваши дети жили при фашизме?
Я молчу, не сводя с него взгляда.
– И никто – ни я, ни вы, ни все мы вместе уже ничего не можем сделать. Даже власть, выпустившая этого джинна из бутылки, не в состоянии загнать его обратно. А ведь она и не пытается, наоборот, лишь подливает бензина. Вы посмотрите: уровень жизни, если верить нашей пропаганде, растет, а число националистических, нет, даже человеконенавистнических проявлений множится день ото дня. Откуда это? Если власть способна контролировать бизнес, почему мы решили, что она не в состоянии ограничивать экстремистские проявления? Откуда эта блаженная вера? Значит, выкорчевать, выдергивать с корнями демократическую поросль с политического поля они могут, а дать экстремистам по башке – кишка тонка? Так получается? Отправить на нары миллиардера – как пушинку с плеча сдунуть, как оказалось. А запереть в КПЗ сотню бритых молодчиков с железными прутьями, которых личная охрана того же олигарха при необходимости перестреляла бы как воробьев, государство, видите ли, не в состоянии? Это ли не лицемерие, я вас спрашиваю?
Мне и в самом деле кажется, что допрашивают меня, но отвечать совершенно не хочется.
– Карасин, – продолжает Розовский, – такой же бритоголовый подонок с битой наперевес. Власть использует его для нагнетания межнационального психоза в среде, обитатели которой обладают прививкой от фашистской чумы. Очередная, мать их, нанотехнология. Берется тихая, спокойная заводь. Например, театральная критика. Это у них, на Западе, это кишащий змеями и крокодилами террариум, а у нас традиции другие. Наша критика всегда была настроена доброжелательно, и это не милость к падшим, нет. В нас, русских, слишком сильно трансцендентное начало. Даже в критиках, которые понимают – нет, не понимают, а чувствуют, – что каждый шаг актера на сцене, каждый жест и даже каждая оговорка – это символ. Это искра божья, и она, эта искра передается от актеров зрителям и обратно, от зрителей – актерам. Поэтому во всем мире театр – это зрелище, а значит, односторонняя связь. Наш же, отечественный театр – это организм, и там, на Западе, не понимают, что это совсем не преувеличение. Это действительно живой организм, поэтому и провалы у нас настолько оглушительные. Не потому, что зритель не получил искру, а потому что обратно на сцену энергия не вернулась. Это у них, даже если пол-зала спит, актеры делают то, что должны были делать, ни в чем не допуская сбоя. У них это называется профессионализмом. Я же считаю, что у нас профессионализм более высокого, недоступного для западной культуры порядка. Вы не замечали, как часто наши актеры называют друг друга гениями? На Западе такого нет. Я вот, например, не помню, чтобы кто-нибудь из западных артистов назвал бы гением Аль Пачино. Хороший, классный актер, не более того. А у нас почему так? Они же не идиоты, правда ведь? Высоко духовные, чрезвычайно начитанные, подлинные интеллигенты, настоящие мастера своего дела, так ведь? – я неопределенно киваю. – Можно, конечно, предположить, что это – сговор, но такая взаимная реклама рано или поздно лопнет как пузырь. Но зритель – он не дурак, особенно наш. Он тоже чувствует этот круговорот энергии, и не довольствуется лишь тем, что ему дается со сцены. Зритель сам, не понимая смысла, но чувствуя необходимость, с радостью возвращает энергию актерам. И пока эта цепь не разомкнулась, обе стороны чувствуют себя живыми и единым целом. Это очень важно, – трясет он указательным пальцем. – В этом, кстати, вечный трагизм взаимоотношений власти и общества в нашей стране. Ну кто, скажите, у нас всерьез воспринимает наших правителей как менеджеров? Кто, ответьте, верит, что на ближайших выборах обнаглевших госменеджеров ждет неизбежный провал? А ведь это явления одного порядка, я имею в виду театр и общество. Мы не на Западе, и заплатив за билет, мы не ждем, что нам на блюдечке преподнесут шоу, и пусть только, мерзавцы, попробуют недостаточно фигурно вилять бедрами! Наш зритель чувствует себя в театре, как в храме, и чем больше его, так сказать, зрительский стаж, тем сильнее это его почти религиозное чувство. Мы же не требуем в церкви, а вымаливаем, и в театре происходит нечто похожее. И в отношениях с властью, к сожалению. Кстати, без энергии народа власть – ничто, даже самая воровитая. Им нужно получать назад этот религиозный импульс. Обожания или ненависти – неважно, ведь и зрители ненавидят сценических злодеев. В любом случае обе составляющие должны чувствовать свою причастность к работающему организму, а иначе у власти опускаются руки, и из них выпадают купюры, слитки, номера швейцарских счетов – что там у них еще есть?
– Акции нефтегазовых монополий, – подсказывает бородач и, словно что-то вспомнив, смотрит на меня с испугом.
– Так что никакая это не ярмарка тщеславия, не самообман – продолжает Розовский, – наши артисты действительно гении. Практически все. Да-да, не смейтесь. Не тщеславие это, и не подхалимство. Наш актер сам не понимает, как в нем рождается гениальности, он не в состоянии ее объяснить. Но он знает, что ее проблески случаются. Да, без труда не обойтись, но работа, сколько не бейся, не дает иррационального результата, а гениальность – она ведь иррациональна. Или возьмите нашу историю. Грандиозные достижения и невероятные провалы, победа над Гитлером и сегодняшняя коррупция – как объяснить, что это в принципе, могли делать одни и те же люди? Иррационально. Необъяснимо. Проблески гениальности посреди болота, понимаете? Так что серость, скукота, безысходность нашей театральной действительности – это обычная среда, из которой рождаются шедевры. Так здесь было всегда, так, видимо, и останется.
У меня вспотели ладони. Я тру их и испытываю от этого не много удовольствия.
– Капустник! – Розовский словно вспоминает подзабытое слово. – Немногие понимают, что капустник – высшая форма воплощения русского духа на театральной сцене. Уникальное явление, которого нет ни в одной стране мира – я имею в виду театральные капустники. Где еще так очевиден обмен и даже взаимообогащение энергией, от чего еще ловят такой кайф как зрители, так актеры? Капустники не случайно возникли у нас, если, конечно, не считать божий промысел случайностью. Капустник – это и есть русский театр в его окончательном оформлении и стыдиться этого не надо. Гордиться нужно! Гордиться и беречь эту, если хотите, аутентичность великой русской культуры. По крайней мере, одну из них. Для театра формат капустника – в принцип будущее, причем в мировом масштабе. А поскольку на Западе это в любом случае интертейнмент, зрелище (отсутствует энергетический обмен, ну, вы понимаете), время, когда капустник займет доминирующее положение в мире, станет эпохой наивысшего расцвета именно русского театра. Просто потому, что никто кроме нас, не чувствует эту форму с такой глубиной, не живет, если хотите, ею.
Он закурил – кажется, уже третью сигарету за время моего вынужденного молчания.
– Я понимаю. Наивно ждать от властей поддержки. Мы привыкли лобызать стопы правителям за то, что кровное не отбирают. Так что в этом смысле я реалист, – взмах его руки рисует причудливый рисунок сигаретным дымом, – потенциал капустников никто не оценит. Так ведь нам и не надо! Просто не трогайте нас, и все придет к тому, к чему и должно прийти: капустник завоюет мир! А с ним вернется на вершину русский театр. Вернулся бы, если бы Россия не двигалась к фашизму.
Щурясь от затяжки, он кивает мне.
– Вы заметили, как быстро мы избавились от очарования демократией? Вернее сказать, нас избавили. Доверие к американцам, развенчание культа личности, отмена шестой статьи, даже сама возможность говорить то, что думаешь. Все это сейчас трактуется как шаги к пропасти. Как путь к распаду. Как морок, который руками иуд навели на великую страну внешние недруги. Проклятие, наложенное нынешней властью на свободу и демократию, черной тенью ложится на все, что так или иначе отождествлялось с инакомыслием. Сахаров и Сергей Адамович Ковалев – уже не герои. Это Солженицыну пришлось, чтобы не проводить обратный обмен, Подмосковья на Вермонт, присягнуть тем, кто прежде желал его уничтожения. Клуб «Двенадцать стульев», барды, «Новый мир» – даже я ловлю себя на том, что все это теперь кажется не таким уж значительным. А что говорить про молодое поколение? Кто такие Окуджава, Енгибаров, Твардовский? Власть преднамеренно принижает образы прошлого, в первую очередь те, которые воспринимались как противовес советскому тоталитаризму. Сознательное обмельчание, понимаете? Ради чего? Конечно, ради собственной безопасности. Кремль заселен неглупыми и всегда напряженными ребятами, которые знают, на чем погорело дремлющее Политбюро. Не может явление культуры, успешно противостоящее тоталитаризму, быть бездарным. Как с ним бороться? Стебом. Стеб превратил Гулливера в лилипута, и вот мы уже радуемся, когда нам говорят, что капустники – бездарное, никчемное времяпрепровождение, и уже не помним, что этот страшный, бесчеловечный коммунистический титан был разрушен в том числе и усилиями этого живого ручейка – театрального капустника. Энергия, единый организм, помните? Все то, что было смертельно для этого окаменевшего всепожирающего дракона. А то, что по форме является стебом, но по содержанию – мировоззрением, как те же капустники, выхолащивается, мельчает в глазах современников. На самом-то деле это они лилипуты, наши с вами современники, отчего великие формы и произведения искусства, конечно, не становятся еще величественнее. Тараканы не способны оценить статую Венеры Милосской – они ее просто не видят. Ползают по постаменту, и ржут, считая, что набрели на окаменевшее дерьмо. Вот и у наших доморощенных критиков тараканьи повадки. Гадят на великое, но метят, заметьте, в создателей. Вот вам и прямая ссылка: почему, дискредитируя традиции и будущее русского театра, Карасин и прочие стреляют по евреям. Ну, что поделать, – пожимает он, словно от безысходности, плечами, – если так сложилось? Российские евреи – это неотъемлемая часть русской культуры. Без них, не побоюсь сказать, никакой русской культуры и не было бы. С другой стороны, без русской культуры не было бы русских евреев – в том, конечно, виде, в каком они существуют многие десятилетия, если не столетия. И, кстати, я уверен, что в другом виде сами себя они и не представляют. Это же ужас – представить себя портным, а того же Костю Райкина – лавочником в штетле, где-нибудь в Западной Украине. Спасибо русской культуре, приютившей вечных скитальцев и изгоев. Не меньшей благодарности заслуживают и евреи, без которых русская культура не была бы такой, какой мы ее знаем сегодня. Рубинштейн основал консерваторию в Петербурге, Левитан стал величайшим русским пейзажистом, Пастернак и Бродский сделали, по большому счету, русскую поэзию двадцатого века. Во все времена в русской культуре евреи играли новаторскую роль. Так случилось, и в этом нет ничьей вины или заслуги. Таков он, этот народ – не то, чтобы особо талантливый, но тяготеющий к талантам. Вот это и раздражает.
– Что, талант?
Розовский и бородач одновременно опускают взгляды, но не похоже, что их волнуют узоры на полу. Меня же не особо беспокоит то, что для них я сейчас – нечто среднее между клоуном и инопланетянином.
– Я и не думал отклоняться от темы разговора, – говорит Розовский. – Видите ли, в чем дело. Деспотичная власть, стараясь удержаться на завоеванных, а точнее, на захваченных рейдерским путем позициях, бьет прежде всего по свободомыслию. Плевать она хотела на то, что это фактически – уничтожение отечественной культуры. Если идет война против культуры, то выбираются главные жертвы. Так сложилось, что у нас это евреи. Театр, на самом деле – это пробный камень. И, как я уже говорил, лобовыми методами здесь не действуют: уровень не тот. Поэтому действуют методами, так сказать, ломовыми. Какой-нибудь Карасин бросает первый пробный камень: дискредитирует всех режиссеров соответствующей национальности. Дальше будет больше, уж поверьте. Дальше доберутся до кино и литературы – это, видимо, наиболее лакомые куски и там уже будут мочить ломом. Войдут в обиход формулировки типа «эти еврейский штучки», «жидовствующие писатели», причем оперировать ими будут самые популярные и скандальные, как Карасин, обозреватели. Ну а дальнейшее известно из истории. За книгами ясно кого сжигают. И ведь не так уж это и сложно. Ну, сами подумайте, почему Всемирный Православный собор – это защита вековых ценностей, а Всемирный Еврейский конгресс – духовная агрессия мирового капитала?
– Я понимаю. Националистический след – это, вынужден признать, новый след.
– Националисты? – почему-то удивляется Розовский
– Ну да. Карасина убили свои же антисемиты, чтобы еще больше разжечь межнациональную рознь. Разве не логично?
– Нууу… Это вряд ли. Конечно, если буквально воспринимать мои слова.
– Давайте просто рассуждать логично.
– Логика и Карасин настолько часто не совпадали друг с другом… Вы знаете, о ком он не написал ни одного худого слова?
– Проще сказать, про кого – одни лишь комплименты? – вставляет бородач.
– Вот именно, – кивает Розовский. – Проханова знаете?
Сразу понимая, о ком идет речь, я не могу избавиться от образа немолодого, морщинистого мужика с безумно-карими глазами и длинными неопрятными волосами.
– Усатый нянь, – подсказывает Розовский, и я понимаю, что сам бы на его месте подсказал этими же словами.
– И Театр Луны, – вспоминаю я.
– Да, – говорит Розовский.
Не понять, удивлен ли он моими знаниями или ему не очень приятно услышать об этом театре.
– Ну да, вы же должны быть в курсе, – словно находит он для себя устраивающее его объяснение.
– Я помню, – говорю я. – Карасин написал рецензию на его спектакль. «Вердикт – Эдит Пиаф», так, кажется, он называется.
– «Диагноз», – поднимает палец бородач.
– Точно, – поднимаю палец я. – Все же я следователь, а не врач.
– Вообще-то он освещал каждую его премьеру, – добавляет бородач.
– Каждую! – восклицает Розовский и решительно поворачивается ко мне. – Сергей Александрович, поймите правильно. Проханов замечательно работает, он, без сомнений, большой талант. И все же… Как бы объяснить? Да возьмите те же газеты. Если какая-нибудь «Псковская правда» из номера в номер пишет об уроженце Пскова, ставшем, к примеру, мэром Москвы, в этом, согласитесь, нет ничего странного. Забавно, если федеральное издание, упоминая мэра, каждый раз оговаривается: вот, мол, уроженец Пскова.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.