Электронная библиотека » Сергей Гандлевский » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Бездумное былое"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 02:37


Автор книги: Сергей Гандлевский


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В сентябре 1993 года я оформился на работу в журнал “Иностранная литература”. А в октябре – по ночному радиопризыву премьера Гайдара – принял участие в городских волнениях: строил баррикады на нынешней Никольской, где тогда находилась редакция “Эха Москвы”. Когда мы перегородили улицу всякими случайными и тяжелыми предметами – металлоломом, бетонными чурками и проч., сухощавый напарник спросил меня, держал ли я в руках оружие. “Нет, – ответил я, – а вы?” – “Я военный”, – сказал он. Потом по пустынной улице навстречу баррикаде пошли какие-то люди, человек пять. “Кто идет?” – крикнули, как в кино, с нашей стороны. “Свои!” – послышалось в ответ, и на меня повеяло бредятиной гражданской войны: какие свои, кому свои?.. Потом я устал и сел покурить на бочку, как оказалось – с бензином, и не сразу понял, почему эти посторонние люди орут на меня. Тогда я почувствовал себя нелепым и лишним и пошел на другую сторону реки – домой.

Спустя несколько дней в редакции заместитель главного редактора японист Григорий Чхартишвили со сдержанной улыбкой сказал, что добровольцев-бюджетников, участвовавших в недавних событиях на президентской стороне, премируют отгулами, но журнал – не бюджетная организация, поэтому мне отгулы за героизм, увы, не положены. Такой юмор в моем вкусе, и теперь мы почти двадцать лет дружим семьями, хотя “меж нами все рождает споры”.

* * *

Теперь я коротко расскажу о своих литературных занятиях последнего двадцатилетия. К 90-м годам я уже никак не меньше пятнадцати лет писал в год по три-четыре стихотворения. Почему так, я не знаю, хотя добросовестно перебрал все доступные моему разумению причины, включая и обидные, как то: слабые способности, недоразвитый артистизм и т. п. Но само писание доставляет мне большое удовольствие – на отсутствие графоманской жилки я не жалуюсь. При таком аскетическом литературном режиме мне сильно досаждали и досаждают пустые месяцы между считаными стихотворениями, и моей стойкой мечтой была проза, написание которой (и связанное с этим отрадное сознание занятости) растянуто во времени. Но здесь я привычно впадал в ступор, очень похожий на мое юношеское оцепенение перед лирикой. В молодости я боялся, что не сумею говорить стихом, в зрелости – наоборот, опасался, что не смогу распорядиться чрезмерной, на непосвященный взгляд, лишенной жестких ограничений размера и рифмы свободой письма в строчку. Обрел я дар прозаической речи, как и некогда поэтической, по забывчивости: когда отвлекся на постороннее литературе чувство и забыл страх. Страх перед прозой я забыл на радостях: ко мне вернулась память на слова – дар речи в самом прямом психофизиологическом смысле.

В декабре 1993 года скверное самочувствие погнало меня к врачам. Дело было даже не в головных болях (они у меня с детства), а в прогрессирующей деградации: я стал заторможен, косноязычен, в глазах у меня двоилось, как у анекдотического пьяницы. Врачи нашли у меня и благополучно удалили опухоль мозга. Внезапное стремительное исцеление по контрасту с ужасом и омерзением, испытанными мной перед операцией, обернулось легкостью, равной которой я не упомню, и я за два-три месяца, похерив свою прозобоязнь, написал автобиографическую повесть “Трепанация черепа”. (Спустя десять лет операцию пришлось повторить, но эйфория уже не повторилась – хорошего понемножку.) Сочинение прозы не обмануло моих ожиданий, и я, как начинающий тигр-людоед, вошел во вкус. Не тут-то было! Оказалось, что писание прозы, так же как и лирики, не в компетенции моей воли; силы моей воли хватает на утренний холодный душ, не более. И потом десять лет я вынашивал замысел love story, где восприятие влюбленного юнца перемежалось бы его же зрелыми воспоминаниями о случившемся. Дальше намерения дело не шло, пока в 2001 году на эскалаторе станции “Новокузнецкая” меня не осенило, что сдвинуть замысел с мертвой точки может счастливый – и в поэзии и в любви – соперник моего героя. Любовный треугольник наконец-то нарисовался. (Я сейчас делюсь маленькими авторскими радостями, а вовсе не хвастаю литературными удачами, о которых судить, разумеется, не мне.)


В 1989 году в издательстве “Московский рабочий” наряду с книжками других дебютантов в летах вышла первая книжка моих стихотворений “Рассказ”, в сущности – брошюра. (К тому времени за мной уже числились две-три недавние журнальные публикации в групповых подборках.) Тираж книжки был еще советский, нерыночный, огромный – 10 000 экземпляров. Тогда-то в первый (и на сегодняшний день – последний) раз я увидел, как мою книжку читала в метро молодая женщина – незабываемое, надо признаться, чувство!

Человек может быть темпераментным честолюбцем, а может со спокойствием относиться к успеху; но с возрастом дает о себе знать племенной инстинкт: хочется социальной определенности – чтобы общество подтвердило твою профпригодность и закрепило за тобой желанный публичный статус. Для психики совсем не просто из года в год мириться с реноме самопровозглашенного, но непризнанного учителя, хозяйки салона, автора или даже ниспровергателя основ. Так что для меня, как и для товарищей по цеху, переход на “легальное положение” был совсем не лишним. Очень жаль, что до этого времени не дожили отец с матерью: моя социальная неприкаянность удручала их.

Целое поэтическое сообщество вышло тогда из подполья на поверхность. Цензура пала, и, наспех заполнив наиболее вопиющие пробелы классики – от Лескова до Набокова, журналы и издательства заметили наконец самостоятельную катакомбную литературу – и взялись за нее. Разумеется, из застигнутых передислокацией авторов многие получили известность не по эстетическим заслугам и “небесному счету” (“тогда б не мог и мир существовать”), а сообразно сложившимся редакторским и читательским предпочтениям. Так что все-таки по каким-то заслугам – сообразно тому количеству публики, которому каждый автор пришелся по вкусу. Справедливость, на демократический лад. Чтобы покончить с этой нервной темой, скажу, что за свою скромную известность я читателям благодарен. Она абсолютно устраивает меня: случись огласка громче, я бы подозревал, что дело нечисто (лирика как-никак), будь она тише – огорчался бы (как-никак лирика).

И здесь мне снова – и в который раз! – повезло. Зимой 1994 года позвонил издатель петербургского “Пушкинского фонда” Геннадий Федорович Комаров и спросил, нет ли у меня рукописи готовой книги стихов ему на ознакомление. Разумеется, она была, и я вручил ее Комарову уже час спустя (он ночевал в пустующей мастерской напротив нашего дома). Потом Гек (так зовут его друзья-приятели, к которым я с тех пор имею честь и удовольствие принадлежать) издавал меня неоднократно – и стихи и прозу, и ему моя пожизненная признательность обеспечена, причем не только по издательской части. Он – человек без страха и упрека. А что не делец, так делец бы и не позвонил мне зимним вечером 1994 года. Спасибо.

Потом без отрыва от производства (имеется в виду “Иностранная литература”) я сотрудничал с другим хорошим человеком, Александром Кукесом: мы делали поэтическую радиопрограмму “Поколение”. Название неплохое, но неточное – через студию прошли выходцы из двух смежных поколений, от Михаила Айзенберга и Алексея Цветкова до Григория Дашевского и Дениса Новикова.

Еще, заодно с Айзенбергом и Рубинштейном, мы вели классы в Школе современного искусства при РГГУ. Это было интересно, но не просто. Не знаю, как кому, но мне, чтобы изображать непринужденную болтовню в течение часа, приходилось планировать предстоящий разговор всю неделю – вплоть до занятия. Я рассказывал студентам всякие были из собственного прошлого напополам с ненастойчивыми умозаключениями – настойчивых у меня практически нет. Тогда мои байки еще не были замылены неоднократными интервью, и вспоминать было в радость. В числе наших слушателей, чем я немножко горжусь, были нынешние заметные деятели культуры – Маша Гессен, Дмитрий Борисов, Андрей Курилкин и др. Однажды у меня на занятиях выступал Петр Вайль. Мы вышли на улицу Чаянова после занятий, и я пожаловался на студентов: “Почему они скованны, я ведь предлагаю им дилетантский разговор?” – “До дилетантского разговора нужно дорасти”, – сказал Петя. Теперь они, видимо, доросли.

* * *

Двадцать без малого лет жизни мне очень скрасил Петр Вайль. Мы мельком познакомились в Нью-Йорке в 1989 году. Потом я получил от него пространное остроумное и умное письмо и ответил на него. Вскоре мы стали друзьями; виделись от случая к случаю по обе стороны российской границы. Мне было с ним на удивление легко и покойно, как в домашнем халате. Объясню это странное сравнение. Моя сознательная жизнь прошла, в большой мере, среди оригиналов – ярких дарований со смещенным “центром тяжести”. Я привык чувствовать себя уравновешенней, объективней и обыкновенней многих из этих недюжинных людей. Чуть ли даже не старее. И с опаской повторял неоднозначные слова Эйнштейна: “Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще”. Лирическая червоточина изменила мою биографию существенней, чем меня самого. Правда, десятилетия общения с оригиналами сделали мой кругозор на порядок объемней и приучили, как в кабинете окулиста, примерять на себя “линзы” разных взглядов. Это труд полезный и правильный, но – труд. С Вайлем получалась передышка. Именно тайную и виноватую мою любовь к здравому смыслу, только в явном и торжествующем выражении, я с радостью узнал в Петре Вайле. Если продолжить оптическую метафору, меня подкупало, что мы оба смотрели на вещи сквозь трезвое оконное стекло.

Среди многочисленных человеческих добродетелей Пети Вайля (смелость, широта, бодрость духа) была еще одна, совсем не частая: он, как подросток или женщина, увлекался людьми, которых считал талантливыми, и держал их на особом счету. Видимо, я попал в число этих баловней и получил от его щедрот сполна. Перечень фактических проявлений Петиной дружеской заботы и такта занял бы много места. Когда мы семьями ездили по Италии и его попечениями как сыр в масле катались, я как-то с глазу на глаз, довольно топорно проявляя благодарное понимание, спросил Петю, сильно ли они с Элей потеряли в комфорте, приноравливаясь к нашему с Леной скромному достатку (дешевые гостиницы, сухой паек и т. п.). “Отвяжись”, – ответил Петя.

В ту поездку мне очень глянулась проходная и невзрачная по римским меркам Piazza de Massimi на задах знаменитой Навоны. Так, в замечательном, по общему мнению, человеке особенно сильно могут подействовать непарадные и непроизвольные приметы его достоинств. Спустя время трогательный Вайль прислал мне фотографию “моей” пьяццы с облупленной колонной не по центру.

Он был человеком чрезвычайной наблюдательности. Ночью мы быстро шли длинным подземным переходом под Пушкинской площадью. На ящике у закрытых дверей метро сидел бородатый молодой человек с книжкой. Три-четыре нищих внимали ему. “Беда пришла в дом: сын – вольный художник”, – сказал я, исходя из собственного опыта. “Он не художник, он – проповедник, – поправил меня Петя, – у него в руках Евангелие”.

Иногда от его прозорливости становилось не по себе. Мы принимали гостей, человек двенадцать. Я, как мне казалось, весь вечер был хорошим хозяином. Смеялся шуткам и сам шутил, выслушивал серьезные суждения и делился соображениями, помогал жене накрывать на стол. Петя задержался дольше других. “Сказать тебе, чем ты был занят последние часа два?” – спросил он меня вдруг. “Чем же?” – откликнулся я за мытьем посуды. “Ты искал глазами пробочку”, – сказал Петя. Вообще-то – да… Пуская пыль в глаза, я к приходу гостей наполнил водкой материнский, еще поповский, графин, и, вероятно, мне, аккуратисту, действовало на нервы, что пробку извлекли, а на место не водрузили.

Меня развлекали простота и материализм, временами чрезмерные, с которыми он толковал поведение общих знакомых. Иванов давно ничего не пишет – тестостерон на пределе; Петров с Сидоровым поссорились – не иначе интрижка и стариковская ревность. Но когда я сам раз-другой стал жертвой подобного метода, меня “психоанализ” Вайля раздосадовал: с пробкой, не скрою, он попал в яблочко, но в ситуациях, о которых идет речь, Петя подгонял мои эмоции и поступки под ответ упрощенный или даже ложный, лишь бы из разряда прописных истин. Я заподозрил его здравый смысл в банальности. А тут еще масла в огонь добавило истолкование Вайлем четверостишия Пушкина. Мне самому не верится, но именно эта одна-единственная строфа стала наиболее веской причиной охлаждения двадцатилетней дружбы:

 
Забыв и рощу, и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
 

Я эти стихи сильно люблю, и когда Петя сказал мне по телефону, что собирается говорить по их поводу на одном литературном сборище, я поинтересовался, что именно. Вайль ответил, что понимает это четверостишие как антиромантическое, утверждающее главенство “воды” и “зерна” – “прозы жизни”; а песни приложатся, хоть бы и в клетке.

Будто будничное перечисление первой строки не подразумевает жизненной драмы, и не слышна нота обращенного автором на самого себя насмешливого отчаяния.

Вскоре по электронной почте чуткий Вайль спросил меня, не случилось ли чего. Какое-то время я отмалчивался, а потом взял и, по своему графоманскому обыкновению, высказался письменно, в очередной раз забыв поговорку про топор, бессильный перед пером. И получил от него сухой и грустный ответ, что спорить он со мной не станет – не потому, что я прав, а потому, что переубеждать взрослого человека было бы пустой тратой времени. И по-взрослому же заключил письмо ссылкой на наши годы – годы “вычитания”, как он выразился, – и предложением сберечь остаток былых отношений.

Мы продолжали переписываться, но реже. В последний раз говорили о цветковских переводах Шекспира в “Новом мире”. На другой день, на службе в пражском бюро “Свободы”, у Пети остановилось сердце, более года он пролежал в коме, 7 декабря 2009 года умер.

С позапрошлого лета я по стечению обстоятельств зачастил в Рим. В первый раз я набрел на Piazza de’ Massimi совершенно случайно; в два других – прихожу сюда, будто на могилу. Все как всегда: хочется виниться – и вообще и в частности.

* * *

Здесь же вспомню и о Льве Владимировиче Лосеве, он много значил для меня.

Году в 70-м приятель, далее моего продвинувшийся по стезе порока, дал мне затянуться раз-другой казбечиной с анашой и спросил через несколько минут:

– Ну, как?

– Ничего не чувствую, – отвечал я со стыдом.

– Нормально, это – кайф такой, – сказал мой растлитель.

Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не поверилось, что “кайф” может быть таким. А если может, то какой же это “кайф”?!

Вот и стихи: они либо ударяют в голову и становятся, пока ты находишься под их воздействием, полноценной и несомненной явью, либо – нет, и в этом случае, получается, прав Толстой, сравнивая поэзию с пляской за плугом.

Стихи Льва Лосева, попавшись мне впервые на глаза давным-давно в парижском журнале “Эхо”, сразу подействовали на меня как выпитый залпом стакан водки: я только округлил глаза и выдохнул (кстати, первый раздел его первой книги и называется “Памяти водки”). Роднило огненную воду и эту лирику мигом накатывавшее ощущение легкости и свободы – языковой свободы: так литература дает читателю знать, что автор справился со скованностью и предрассудками литературных общих мест и отныне сам держит ответ за свои слова. И я начал выискивать в оглавлениях изредка попадавших в наш товарищеский круг эмигрантских журналов знакомую фамилию с академически-философским привкусом[13]13
  Имеется в виду однофамилец Л. Лосева – Алексей Федорович Лосев (1893–1988) – русский философ и филолог.


[Закрыть]
.

Спустя годы я гостил у Бахыта Кенжеева в Монреале, туда же из Вашингтона приехал и Алексей Цветков. За возлияниями долгожданной встречи мои друзья то и дело открывали книжку Лосева – скорее всего, “Тайного советника” – и со смаком оглашали застолье декламацией, причем слог и смысл читаемого пребывал в коротком родстве с формой и содержанием нашего застольного трепа. Так что сказанное Лосевым о Довлатове применимо и к самому Лосеву – о таланте превращать “в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия – все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой”.

Кто-то в пьяном воодушевлении сказал, что автор живет, по американским меркам, поблизости и ему можно позвонить запросто и зазвать в гости. До дела не дошло, но меня с непривычки удивила теснота эмигрантского мира.

Несколькими годами позже, когда я остановился в Нью-Йорке у Петра Вайля, тот, разговаривая по телефону, подошел ко мне и протянул трубку. На мой недоуменный взгляд он шепнул: “Леша Лосев”[14]14
  Так звали Л. Лосева домочадцы и короткие знакомые.


[Закрыть]
. Человек я довольно зажатый, поэтому вряд ли сказал что-либо вразумительное – только промычал что-то благодарственное в ответ на приветливую фразу по поводу моей прозы “Трепанация черепа”. Помню отзыв собеседника “очень трогательно”. Потом я не раз слышал от Льва Лосева слово “трогательно” в оценке искусства.

А году в 1996-1997-м я и сам приехал к Лосевым в Ганновер, поскольку организаторы моего “чеса” по США договорились о выступлении на русском отделении Дартмутского колледжа.

Когда понаслышке интересуешься кем-то и думаешь о нем, реальная встреча производит впечатление чего-то неправдоподобного, даже иллюзорного. Психике, видимо, непросто свыкнуться с всамделишным существованием этого человека после долгого заочного “общения”.

– Здравствуйте, вот вы какой, – сказал мне мужчина средних лет и очень обыденного облика, когда я вышел на конечной остановке экспресса “Grey Hound”.

Лосев – и это сразу бросалось в глаза – выглядел как-то очень по-заболоцки непоэтично: добропорядочно одетый, сдержанный, интеллигентный, без артистических замашек – профессор профессором. Впрочем, с таким же успехом его можно было бы счесть врачом, инженером или учителем старой закваски, известным по книгам и интеллигентским преданиям. Поэтому секрет его безусловного обаяния не очень понятен. Он излучал ум, доброжелательность и нравственную определенность. Несмотря на мягкие манеры, чувствовалось, что он умеет, в случае надобности, поставить на место или отшить. Отзывы его о российской политике и отечественных нравах, включая литературные, были выношены, точны и брезгливы. Вместе с тем он был приветлив и простодушен, и ему не требовалось съесть с кем-либо пуд соли, чтобы зачислить его в друзья (как меня, например). Он был отходчив и охотно менял мнение в лучшую сторону. Так, он рассказывал, что с опаской и предубеждением относился к Елене Шварц, наслышанный о ее эксцентричном поведении, но после совместной гастроли в Израиль Леша отзывался о ней исключительно приязненно. Простодушие не мешало ему хорошо разбираться в людях. “Очень умный”, – аттестовал я одного общего знакомого. “Остроумный”, – поправил меня Лосев. “Умный”, – повторил я нарочно через минуту-другую. “Остроумный”, – упрямо и как бы невзначай откликнулся Лосев. Теперь я согласен, что человека, которому мы мыли кости, действительно отличает нечастое сочетание едкого остроумия и довольно умеренных умственных способностей.

Нина и Леша Лосевы трепетно любили всякую живность, и их гостю приходилось быть начеку, входя в дом или выходя наружу, чтобы не нарушить привычного обихода кошачьей жизни Коламбо. Вот выдержка из письма пятилетней давности:

Вы не представляете себе, в каком виде я пишу это. Дело в том, что известный Вам кот Коламбо вчера пропал – не вернулся с вечерней прогулки. Мы почти не спали ночь, дожидались, Нина плакала. И вот, более чем сутки спустя, мне позвонили (я рассовал по всей округе листовки в почтовые ящики) люди из соседнего квартала, что у них на чердаке кошка мяучит. Он, гадина, забрел к ним в гараж, когда дверь была открыта, а потом ее закрыли, и он оказался заперт. В поисках выхода он забрался на чердак, весь заставленный старой мебелью, радиолами и чуть ли не граммофонами. Я на брюхе проползал между ножками ломберных столиков, по пути опрокидывая коробки со старинным столовым серебром. Кот вопил, хозяйка умоляла меня быть поосторожней с антиквариатом, хозяин давал идиотские советы. Сейчас мы дома, я шарахнул полстакана, кот рядом мурлычет и дает понять, что не прочь пойти прогуляться.

Как-то мы говорили об N, нашем общем товарище. Я выразил недоумение, что такой в высшей степени наблюдательный человек, знаток и страстный любитель искусства, абсолютно равнодушен к природе во всех ее проявлениях: не знает липу “в лицо”, в упор не замечает моего боксера и т. п. “Неужели он не понимает, что вывести такого пса не проще, чем построить Кельнский собор?!” – сказал Лосев.

Вкусы наши нередко не совпадали. Бродский был его пожизненным кумиром: современная литература делилась на Иосифа Бродского и всех остальных. По поводу одной моей заметки о Бродском, которая, кажется, называлась “Гений пустоты”, Лосев досадливо сказал: “Далась вам эта пустота”. Великим писателем считал он и Солженицына. С безоговорочной любовью и почтением относился к Ахматовой и Пастернаку. Когда я позволил себе некоторые критические суждения в адрес лосевских авторитетов, он искренне огорчился: “Как вы не понимаете – ведь это так хорошо!” Я старался его больше не огорчать: вероятно, у каждого поколения есть святыни, отношение к которым не подлежит пересмотру. И наоборот: он решительно не понимал художественных достоинств Саши Соколова.

Снобизма, этой самолюбивой вкусовой зависимости навыворот, Лосев был лишен начисто. Меня развеселило, что они с Ниной на пару довольно исправно смотрели российские детективные сериалы и поименно – куда лучше меня – знали персонажей и исполнителей.

Малость обшарпанный, но уютный и изнутри совершенно не типовой, в отличие от виденных мной жилищ американского среднего класса, дом Лосевых стоял на отшибе в ряду трех-четырех похожих домов на высоком лесистом холме над Норковым ручьем. Ухоженный стараньями Нины сад, собственно, и заканчивался огромным обрывом к ручью. В первый же приезд я спросил у Леши, как бы здесь в окрестностях погулять. Он объяснил мне, где свернуть к лесу и метров через сто перелезть через изгородь. Я удивился, памятуя, что я – в обихоженной и цивилизованной Новой Англии, но послушно перелез. Нагулявшись вволю, покурив у маленького водопада и бросив в бурун сентиментальный грош, я пошел тем же путем обратно и обнаружил, что в изгороди прямо по курсу пешеходной дорожки была… калитка. Меня позабавил этот неизживаемый отечественный рефлекс незаконного преодоления преград – позабавил он и Лешу.

В общей сложности я был у Лосевых раза четыре, может быть – пять, но не вел записей, поэтому воспоминания мои бессвязны и отрывочны. (Кроме того, кое-какие его мнения и истории, что для литератора совершенно естественно, были устной версией его же мемуарных записей и литературных заметок – я узнавал их, читая “Меандр”.)

Во всяком случае, после первого приезда у меня появилось право писать ему – мне кажется, переписка нас и сблизила. Изредка – несколько раз в год – я отправлял ему пространные электронные письма с московскими литературными и политическими сплетнями, отчетом о прочитанном, бытовыми новостями, новыми стихами, когда они были, и проч. – письма как письма. Он отвечал, как правило, куда лаконичней, но с неизменной приветливостью, по-моему – искренней. Если и присылал свои стихи, то лишь после моих напоминаний. Как-то он сказал мне, что не придает собственным литературным занятиям серьезного значения. Обычно такие вещи говорятся из кокетства, но Лосеву я поверил, хотя и с удивлением.

Правду говорил Лосев или скромничал, но авторское самообладание у него было нечастое для нашего нервического цеха. Петр Вайль рассказывал, что однажды в Нью-Йорке на выступлении Лосева в зале сидело всего четыре человека: Вайль с женой и Генис с женой. Лосев уважительно и невозмутимо отчитал всю программу, после чего повел приятелей в ресторан – обмывать свой “триумф”.

Я не стану описывать злосчастный приезд Лосева в Москву – он сам описал его с дневниковой скрупулезностью, и я опасаюсь принять его воспоминания за свои. Добавлю только, что во время сборов в Переделкино на поиски могилы поэта Владимира Лифшица, отца Лосева, я отговорил Лешу обувать привезенные им из-за океана душераздирающие какие-то жюльверновские “калоши” с чулками-голенищами по колено. И напрасно: мы вывозились с головы до ног в апрельской глине, пока битых два часа искали и не нашли на скользких кладбищенских склонах отцовское захоронение. К слову сказать, Леша до старости был любящим сыном и его, думаю, не могло не расположить ко мне, когда я как-то прочел наизусть несколько строк из “Отступления в Арденнах” В. Лифшица, запавших мне в память смолоду.

Подробнее прочих я помню свое последнее посещение Дартмута – то ли потому, что оно было последним по времени, то ли потому, что прощальный смысл этого приезда обострил мою память.

Как водится, в таких поездках все расписывается с точностью до дня. Леша даже подгадал, чтобы мой приезд пришелся на выходные – пообщаться без спешки. Я тогда объездил несколько университетов, радовался гостеприимству, успеху, беспечности, видам Новой Англии, заработкам и тому, что главная радость – встреча с Лосевым – еще впереди. Накануне условленного дня я на всякий случай позвонил Лосевым из Бостона. Трубку взяла Нина и подчеркнуто громко и внятно сказала, что Леша умирает, было произнесено слово “рак”. Я растерялся и спросил, приезжать ли мне вообще, и Нина ответила, чтобы я перезвонил завтра, когда Лосева выпустят на субботу и воскресенье из больницы. Наутро Лосев сказал, чтобы я приезжал, поскольку выступление уже оговорено на кафедре, но постарался сократить время своего пребывания.

Встретил меня на знакомой остановке и отвез к Лосевым Михаил Гронас, Лешин младший коллега и товарищ, поэт. Выглядел Лосев скверно: очень похудел, глаза его были обведены темными кругами, передвигался через силу. Зная, что процедура, которой подвергается Леша, называется диализ, но не представляя себе ее по существу, я спросил Лосева, можно ли его обнять. “Можно”, – ответил он. Сели за стол – Нина, Леша, Миша, я. Здесь-то по ходу дела я и сказал ему с деланной бодростью, что он – старшой в нынешней поэзии и хотя бы поэтому просто обязан выздороветь. “Не дождетесь”, – усмехнулся Лосев. Вскоре он ушел к себе на второй этаж, а оставшиеся за столом продолжали невеселые возлияния.

Утром следующего дня Лосева повезли на процедуры, а я, разбитый после вчерашнего, впервые не пошел бросать мелочь в водопад, а просидел в саду на краю обрыва вплоть до своего вечернего выступления, прикладываясь к графину с виски, вынесенному по моей просьбе Ниной, и бездумно пялясь вдаль. За ужином вернувшийся Лосев был оживленней, чем накануне, пошучивал, как бывало, и даже попенял анекдотически рассеянному Мише Гронасу, напутавшему что-то с моим гонораром. (Уже в Нью-Йорке за день до отлета в Москву мне таки сполна перечислили всю сумму, и в этом – весь Лосев.)

Меня познабливало, и я ушел к себе наверх в гостевую комнату, разделся, снял с полки том “Неподцензурной русской частушки”, лег и листал, с профессиональным удовлетворением отмечая, что почти все из этого срамного свода мне знакомо. Тихо постучали в дверь. На мой призыв в комнату вошел Леша с глуховатой цитатой на устах: “Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть”. Я в ответ кивнул на свое – на сон грядущий – чтение и сел в кровати. Виртуоз черного юмора Лосев коротко улыбнулся (“брат” в одних трусах с томом матерщины на коленях) и попросил меня в случае чего позаботиться о публикации в России его неизданных сочинений. Я отвечал какими-то сообразными моменту благоглупостями, которые он с пониманием прервал и пожелал мне спокойной ночи.

Чем свет я второпях уезжал; почему-то решено было ехать в Нью-Йорк не автобусом, как обычно, а поездом с полустанка White River. Подвозил меня до станции Миша Гронас.

В общих чертах я помню предыдущие проводы, когда провожал меня Леша: павильон автовокзала, ритуальные препирательства у кассы, кому платить за мой билет, заканчивавшиеся неизменно в его (то есть в мою) пользу, приступ прощальной застенчивости, неуклюжее объятье, последний обмен улыбками – он с тротуара, я вполоборота со ступенек автобуса… Всякий раз я прощался с ним будто навсегда, потому что поездка в Америку – дело случая, и никогда нет уверенности, что окажешься в этих краях снова. Теперь, именно из-за абсолютной уверенности, что мы видимся в последний раз, попрощались и вовсе наспех. Каким-то боковым зрением я крепко-накрепко “заснял” две согбенные фигуры на крыльце деревянного дома.

Вскоре из Москвы я написал Лосеву:

Дорогой Леша,

я вернулся домой. Самое сильное американское впечатление, на этот раз, дистанция White River Junction– Penn-Station на поезде. Такой провинциальной + осенней Америки я еще не видал. Спасибо обстоятельствам. Деньги тоже получены и отданы до единого цента семейному казначею, Лене. Спасибо Вам.

Теперь о главном, о Вашем здоровье. Издали и по слухам все казалось куда мрачнее. При свидании я бы, скорей всего, ничего не заметил, не знай я загодя о Вашей болезни, – так бодро Вы держались. Меня, честно говоря, больше диагнозов огорчило, что у Вас, чего Вы и не скрываете, пропал вкус к жизни. И я, и мои домашние, и многочисленные Ваши читатели, почитатели и доброжелатели, о существовании которых Вы даже не подозреваете, от всего сердца желаем Вам, чтобы этот вкус Вы снова припомнили. “Клейкие листочки” и прочую гиль.

Я никогда не болел так серьезно, как Вы сейчас; мне покамест не было семидесяти с гаком лет… Это я к тому, что мое благодушие, понятное дело, немного стоит, поскольку не подкреплено личным опытом. Но никаким иным способом у меня, увы, не получается выразить Вам своей любви и поддержки. Извините.

Нине – наши поклоны.

Ваш С.

Вот его ответ:

Дорогой Серёжа,

Ваш приезд был единственным отрадным событием за последние полтора месяца. Не то что бы всё было мрак и отчаяние, но ничего радостного не происходило, а тут произошло. Вы напрасно трактуете моё состояние как потерю интереса к жизни. Интереса-то, как сказал бы Юз[15]15
  Юз Алешковский.


[Закрыть]
, до хуя, просто главным и неожиданным для меня самого, modus’ом vivendi, стало спокойное приятие того, что со мной делается. А я между тем опять в больничке. Поехал в среду утром сделать пустяковую операцию на руке, необходимую для диализа. После операции должен был вернуться домой, но вдруг начал задыхаться. Тут, правда, мелькнула мысль, что хорошо бы потерять сознание, а то и помереть, чем это. Примерно через час меня привели в порядок. Теперь врачи осторожничают, проверяют, не был ли этот приступ инфарктом. Я думаю, что нет. Но даже если и был, фиг с ним. Чувствую я себя нормально. Комната у меня отдельная. Окно во всю стену. За окном великолепная золотая осень. Могу и выйти, посидеть на лавочке, подышать осенним воздухом. Читать тянет русскую прозу. Вчера попробовал раннего Алексея Толстого (очень плохо) и прежде не читанного Сигизмунда Кржижановского. Тоже не понравилось: изобретательно, философично, но нет нормальной человеческой истории, собственно рассказа, отчего и нудновато. Как только буду дома, а произойдет это, наверное, в среду, пошлю Вам, как условились, все стихи после последней книжки, а потом и черновики мемуарных заметок[16]16
  Речь идет о двух вышедших после смерти Л. Лосева книгах: “Говорящий попугай” (СПб.: Пушкинский фонд, 2009) и “Меандр: Мемуарная проза” (М.: Новое издательство, 2010).


[Закрыть]
. После Вашего отъезда меня навестила Ксения, московский адвокат, описанная в моем травелоге 1998 года. Она объяснила мне, как юридически оформить Ваше право распоряжаться моим литературным наследием в России. (Моё литературное наследие!) Это несложно: в общем-то, требуется только заверенное американским нотариусом письмо. Спасибо Вам! Обнимаю. Нина шлет нежнейший привет. И Лене наши поклоны.

Лёша.

На мое следующее письмо он не ответил, и я взял за обыкновение изредка звонить ему. В один из этих телефонных разговоров речь зашла о “писательском” учебнике русской литературы[17]17
  Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. СПб., “Лимбус-Пресс”, 2010.


[Закрыть]
, в написании которого Лосева и меня пригласили поучаствовать. По поводу героя моего очерка Леша сказал, что вообще-то не любит психоаналитического подхода к искусству, но Бабеля считает прирожденным садистом, и сослался на его ранний рассказ “Детство. У бабушки”. Лосев тоже собрался писать. Но, увы, через несколько дней выяснилось, что одобренный редакцией выбор Лосева ею же задним числом и отменен: “лосевский” классик оказался уже “распределенным”. Лосева, человека слова, конечно, покоробила такая безответственность. Уладить это обидное недоразумение не удалось.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации