Текст книги "Дар над бездной отчаяния"
Автор книги: Сергей Жигалов
Жанр: Религия: прочее, Религия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Но не бывает счастье долгим для влюбленных. Ветер гудит в снастях. «Полярная звезда» уносит влюблённого наследника домой, в Россию. Навстречу тяжкому золотому кресту государя и…венцу терновому.
14
Давно Гриша собирался написать икону святой мученицы Марии Египетской. Афоня по его просьбе досточку липовую приготовил. Долотом ковчежец[20]20
Углублённое среднее поле иконной доски.
[Закрыть] выбрал, ровнёхонько лузгу означил, поля.[21]21
Возвышающиеся над ковчегом части иконной доски называются полями, а скос между ковчегом и полями – лузга.
[Закрыть]
Нашёл Григорий в оставшихся от Данилы образцах икону Марии Египетской. Дня три процарапывал на доске фигуру, откладывал, нудился. Перечитывал «Житие». Представлял, как тридцать лет в пустыне, среди песков, под пронзительным солнцем, мученица отмаливала грехи. Иссохшая лицом, без одежды, не видя людей, молила Бога за всех грешников. И как после смерти свирепый лев когтями рыл ей могилу…
Всякий раз белая поверхность иконной доски, как первый снег, освещала гришину душу радостью. И, казалось, будто не он проводил линии и штрихи, а сами они проступали на дне ковчежца. Душа потревоженной птицей над гнездом витала над иконной доской. Привычно клонясь над столом, по образцу рисовал глаза, овал истончённого постом лица, нос, сухую нитку губ. Откидывался, пристально вглядывался в изображение… Всё было то… и не то. Макал широкую кисть в мел, мотая головой над доской, будто яростно не соглашаясь, широкими мазками забеливал написанное. Ждал, пока подсохнут белила. С привычным, годами выработанным, упорством опять склонялся над столом… И пришло-таки состояние, которое он так любил. Когда каждая наносимая линия, штрих, тень были верны. Он почти не прерывался, чтобы отойти, посмотреть. Был уверен. Пресный вкус дерева во рту от прикушенного черенка кисти будил голод. От долгого напряжения ломило скулы, ныла спина.
Отец с Афонькой с утра уехали на мельницу. Мать, видно, куда-то ушла по делам. Тихо. Никто не отвлекает. Будто из белых песков египетской пустыни, проступал на иконе скорбный лик великомученицы Марии, светлый и аскетический. Очнуться от работы заставил коровий мык. «Неужто стадо разогнали, – подивился Гриша. – День осенний, как свечечка, догорает…». Трудно распрямился. Хотел опустить кисть в стакан с водой и не смог. Сведённые судорогой челюсти не разжимались. Он долго тёрся скулами о плечи. Страшная ломота отдавала в голову. Жмурился, терпел, пережидая, пока отпустит. Покатилась, наконец, вывалившаяся из зубов кисть. Гриша открыл глаза, вздрогнул – с непросохшей иконы глядели глаза матери. И тут коровий мык под окном, тишина в доме, чувство голода сошлись в одно, испугали: «Где мамака? Никогда не пропадала на весь день…».
Привалясь плечом к притолоке, взгромоздился на порог, лбом отворил дверь в избу. Загораживала свет, пялилась в окно слюнявая коровья морда. От захлёбистого рёва позванивало стекло: просилась доиться.
Мать лежала у стенки на лавке, лицом кверху. Глаза закрыты.
– Мамак? – плохо владея скулами, шёпотом позвал Гриша. Не дождавшись ответа, закричал во весь голос. Тени с глаз слетели, мать повернула голову. Сверкнула слезинка:
– Целый день голодный, а я тут разлеглась, – трудно выговорила Арина. Ухватилась рукой за угол подоконника, приподнялась и опять упала головой на подушку. – Скажи, как кто из меня всю силу, будто воду из тряпки, выжал…
Гриша стоял почти вровень с лицом лежавшей на лавке матери. Больше всего его пугали её провалившиеся глаза и по-покойницки сложенные на груди руки. Сердце заныло от вида её босых ступней с чёрными растрескавшимися пятками, страшными в своей обездвиженности: «Весь день лежит здесь, а я там рисовал».
Он кое-как добрался до бадьи с водой. Привычно закусил ручку деревянного ковшика. Зачерпнул, поднёс матери.
– На, попей.
Арина привстала, кривясь от боли, выпила всё до капли. Гриша посунулся взять из её рук ковшик. Ткнулся губами в материнскую руку.
От самого его рождения эта рука утирала ему слёзы, кормила с ложечки, гладила по голове, крестила на сон грядущий. Первый раз в жизни коснулся он её нечаянным поцелуем.
– Вот и ты мне воды принёс, – тихо улыбнулась Арина. – Сподобил Господь.
– Чо болит-то?
– Губы у тебя, сынок, все чёрные. Постой-ка, оботру.
– Сам оближу, – отклонился Гриша. – Может, Кондылиху позвать? Я шементом…
– Земля сырая, обваляешься, стирать некому. Побудь около меня, мне и легче станет. Пока никого нет, хочу я, Гришатка, покаяться. Пока лежала, думала всё… Может, за мои грехи ты эдаким обрубышком уродился… – Арина дрогнула голосом. – Было мне тогда годов четырнадцать. Ходила по селу побирушка, Лена-Баляба, страшная, волосья клочьями, все в репьях, одёжа рваная. Из лохмотьев обрубки рук красные торчат. Дают ей милостыню, хлеба кусок ли, яичко, она культями, как зверь лапами, берёт, скалится… – Арина привстала на локтях, собралась с силами. – Сказывали, раньше она красивая девка была. На масленицу каталась с приказчиками. Её вином напоили и за селом из саней вывалили. Она, хмельная-то, возьми в снегу и усни. Руки отморозила и вроде как умом тронулась. Я её, бывало, как завижу, так ворота на шкворень запираю и собаку с цепи спускаю. Собак она боялась страсть как. Бабушка Хрестинья, покойница, ругается на меня. «Баляба за грехи наши страдает…». «Нету у меня грехов, – кричу на неё. – Виновата я, коли ею гребую? Как увижу обрубки от рук, есть не могу…». Может, за Балябу меня Господь таким тобой и наказал? За грехи мои мучаешься. Прости меня, Христа ради.
– Ничо я не мучаюсь. Слава Богу, икону вот нынче дописал, – чуть не плача от жалости к матери, отвечал Гриша. – Чо у тебя болит-то?
– Рассказала, и легче сделалось, – просветлела лицом Арина. – Ноги, сынок, меня не несут… Видно, все веревочки во мне истрепались, все палочки изломались. Слава Богу, наши приехали. – В окне промелькнула телега с мешками.
– Из новины блинцов бы испечь, – скорбно вздохнула Арина. – Лежу тут, вытянулась вдоль лавки. Зорька не доена, куры-гуси не кормлены…
Зашли в избу Никифор с Афоней, наполнив избу сытным мучным духом. Первым делом потянулись к бадье с водой – ковша нет. Тогда заметили на лавке Арину. Присмирели. Потоптались, поспрашивали, что болит, ушли ссыпать муку.
…Болезнь сушила Арину. Но ясными холодными днями стало вдруг получше. Начала вставать. Хлопотать по хозяйству. Никифор с Афонькой отговаривали:
– Полежи, отдохни, мы сами управимся.
Гришатка ходил как в воду опущенный. Материнское лицо истончалось, всё больше обретало черты иконного лика. Казалось Грише, мать теперь смотрела поверх всего, ещё вчера столь милого её сердцу, туда, куда предстояло скоро уйти. Сердцем чувствовал, как рвутся незримые нити, скреплявшие её с ним, со всем земным миром. Эту отстранённость Арины ощущали и Никифор с Афоней. Они стали как бы стесняться её и старались без особой нужды в избу не заходить.
…Когда в остылом ноябрьском воздухе закружились первые снежинки, мать попросила покликать отца Василия. Он тотчас явился. Румяный с холода, в своей старенькой ряске, поверх которой был надет зипун. Посунулся к жаркому зеву печки, вытянул настывшие без варежек руки.
– Экий холодина завернул, вороны и те попрятались, – радуясь живому огню, сказал отец Василий. – Щас, Матвеевна, малость руки согрею, персты не гнутся. К приходу священника Арина обрядилась во всё смертное. И теперь лежала совсем чужая. Отец Василий застелил табуретку чистой холстинкой, положил на неё серебряный крест, Евангелие и велел всем выйти из избы.
В мастерской было сумрачно. Из-за двери долетал лишь что-то бубнивший голос отца Василия. Убитый горем, Никифор исподлобья поглядывал на сыновей. Афонька, хоть и старший, жался к Грише. На столе тускло отблёскивала недописанная икона. Все трое молчали. Там, за дверью, совершалось великое таинство – приготовление к уходу в иной мир, куда в свой час предстоит шагнуть каждому из нас.
Отец Василий исповедовал и соборовал Арину. Горячими сухими губами поцеловала она ледяной крест и Евангелие. Откинулась бессильно на подушку. Трудно ворочая языком, попросила позвать Никифора и детей.
– Никиша и ты, Афоня, целуйте крест, что не бросите Гришатку.
– Не сумлевайся, – задрожал голосом Ники-фор. – Сын мне чать, а ему брат родный…
– Приведёшь молодушку. Ей он не нужен. Афоня женится. А он с кем? При отце Василии целуйте крест, что не бросите Гришу.
В эту минуту закатное солнце осветило избу. Крест в подрагивавшей руке священника загорелся, будто слетевший с небес трепетный ангел. Никифор опустился на колени, поклонился до полу.
– Прости, Арина, обижал тебя, не жалел…
– Бог простит, Никиша. Гришу жалейте, не обижайте…
– Обрубышек мой желанный, – тихо, но быстро заговорила вдруг Арина. – Не ропщи на убожество, это тебе награда. Господь всех нас дал тебе в услужение. Гони мысли про собачье бесиво. Не обрадуй сатану… Как тут хорошо, всё рас… цветает…
Отец Василий потом утверждал, что она сказала «рассветает». Гриша услышал же «расцветает». Ночью Арина умерла. Отец Василий, забежавший ещё по-тёмному проведать, положил на ее глаза пятаки. Чеканные двуглавые орлы крылатились на её навеки сомкнутых веках. Когда выносили покойницу из избы, не догадались убрать наваленные в сенях мешки с мукой. Не хватало места развернуть гроб в двери. «Ишь, не хочет Арина из дома уходить. Кто без неё обрубыша будет обихаживать…», – шептались бабы.
Отпевали Арину в церкви. Всё село горевало. Только теперь Никифору сделалось ясно, как желанна до всех и добра сердцем была покойница.
После поминок Гриша велел отнести его в мастерскую. Присел на лавку с краю, будто чужой. В ушах ещё звучали причитания и голосьба, стук мёрзлых комьев о доски. «Мы ушли домой в тепло, она там одна в мёрзлой земле… ночью, – первый раз после смерти матери заплакал навзрыд. Долго сидел в оцепенении, уткнув подбородок в грудь. С обсыхающей у стены иконы Марии Египетской на него с любовью и скорбью глядели материнские глаза.
Девять дён прилетала, билась в окно желтозобая синица. Гриша ртом набирал из закрома пшеницу, сыпал снаружи на подоконник. Синица отпархивала, но не улетала. На девятый день прилетела, присела Грише на плечо. Тенькала, будто весточку передать хотела, после этого раза пропала. И Гриша почувствовал, что тоска отпустила.
15
«Я скверная бесстыдная воровка. Убить меня мало, не то, что прощать…» – мял в горсти мокрую от слёз бородищу купец Зарубин, читая письмо дочери. Строчки плавали в глазах: «Это меня убить мало. Довёл девку. Единственная дочь, а я… Как евангельский отец блудного сына встречал? В лучшие одежды одел, самых жирных тельцов для пира заколол. Радовался. А я лиходей своему дитю. Всё деньги одни на уме. Всё дела обделываю. Напишу, чтоб приезжала. Тут заскучает, куплю ей в Самаре дом. У Трифонова возьму за долги на Соборной. Выезд ей куплю не хуже губернаторского. Единственная, чать, дочь-то у Зарубина…». В тот же вечер написал ответ, умолял вернуться.
…За год, проведённый вне дома, Мария Спиридоновна, казалось, прожила ещё одну жизнь. Украв деньги и бежав, чтобы спасти жениха от каторги, она представляла себя чуть не Жанной Д’Арк, восходящей на костёр любви. Добилась свидания с Георгием на пересыльном пункте. Худой, обросший, он рассмеялся ей в лицо, когда предложила ему откупиться от каторги: «В своём ли ты уме, Маша? Предлагаешь унизиться до сговора с палачами…».
…Уже в Петербурге она узнала, что по дороге на каторгу Георгий бежал. Его переправили через финскую границу в Швейцарию. Из Берна он уехал в Париж… Всё это время Мария Спиридоновна жила на съёмной квартире о двух комнатах на Фонтанке. Её опекали и поддерживали друзья Георгия. Когда он вернулся из Парижа, тут же сочинили легенду, будто он – инженер, представитель швейцарской фирмы по продаже швейных машинок. Георгий предложил ей роль горничной. По сути же Марья Спиридоновна работала связной, курьером. Ездила в Москву, Киев, Казань. Передавала деньги, химикаты, документы членам местных боевых организаций. Расцвеченная авантюрами, опасностями, приключениями, жизнь притягивала её сатанинской силой.
…Однажды, вернувшись из поездки раньше времени, она застала Георгия с женщиной из их же организации, Норой Алмаз.
Раньше Георгий показывал ей стеклянные трубки-детонаторы со свинцовыми грузами внутри, заполненные серной кислотой. Объяснял, что при ударе трубки лопаются, кислота проливается в бертолетову соль, смешанную с сахаром. Вспыхивает, взрывая гремучую ртуть с динамитом.
То, что увидела тогда Маша в спальне, было для неё равносильно взрыву этой самой гремучей ртути. В тот же день она съехала на другую квартиру, наплевав на конспиративный сценарий. Каров кинулся следом с объяснениями. Долго разглагольствовал о половой пропасти, разделяющей физиологические потребности и возвышенную любовь. Мария молчала. Она терпела его речи до момента, пока Георгий не обвинил в своём грехе… её же. Будто с её стороны было эгоистической жестокостью отказывать ему в удовлетворении физиологических потребностей. Тогда она закатила ему затрещину, от которой у Карова слетела с головы шляпа. В тот же вечер и написала отцу покаянное письмо.
Получив ответ, засобиралась домой. Каров падал на колени, умолял, грозился, хватал за руки: «Мы не можем тебя отпустить, ты слишком глубоко посвящена в наши дела… Как мне жить без тебя?». «Спроси у Норы», – отвечала она с ледяным бешенством.
Спиридон Иванович встретил дочь не хуже, чем евангельский отец блудного сына. Словом не обмолвился о побеге и деньгах. Вознамерился, было, собрать гостей, но Мария попросила не делать этого. Боль от «взрыва» не проходила. Отец взахлёб рассказывал про новые салотопни, возил показывать купленную паровую мельницу. Хвалился хлебным контрактом с англичанами. Маша слушала, вежливо удивлялась, иной раз переспрашивала. Желала, но не могла мысленно спуститься с вершин эсеровских идеалов борьбы, откуда отцовские салотопни, мельницы, амбары смотрелись оскорбительно грубыми. И сам отец в дорогом загвазданном сюртуке, в перстнях и всеобщем почёте больше не вызывал у неё трепетного преклонения.
«Не распушай перед ней перья, – осаживал себя Зарубин, натыкаясь на вежливое равнодушие. – Откуда в ней вышина такая взялась? Будто царица…». И… старался угождать дочери ещё пуще.
Маша и сама была бы рада вернуться к допетербургскому цветению души, «когда из сердца стихи лились и бескрылые грачата в высокой траве прыгали». Но приобщённость к кругу людей, присвоивших себе право выносить приговоры и лишать жизни великих мира сего, яд гордыни и цинизма выжигали её душу.
…Через две недели Спиридон Иванович отвёз дочь в Самару и поселил на Симбирской улице, в деревянном доме с резными наличниками о девяти комнатах, нанял прислугу. В одиночестве Мария то и дело возвращалась в мыслях к своему петербургскому житию.
Жалела селезнёвского учителя, который по одному её слову бросил всё и уехал за ней. Человек бесхитростный и робкий, он в ужасе отшатнулся от Карова и его друзей-бомбистов. Пытался отговорить и её. Но отчаялся, видя её безразличие к себе. Устроился корректором в газету. Женился на дочери дворника, у которого снимал угол. Жил, работал, гордился тем, что ходит по мостовым, где некогда «скакал» Медный всадник.
Мария Спиридоновна содрогнулась и в то же время обрадовалась, когда на пороге её дома появился сумрачный господинчик в чёрном, до горла застёгнутом пальто и по-гоголевски разделёнными на две стороны волосами. Дьячок, как тут же она окрестила гостя, передал ей письмо от питерских боевиков, помеченное внизу листа буквами «КВ», означавшими «Красный ворон». В послании содержалась просьба через Дьячка связаться с местными боевиками и «елико возможно» помочь деньгами. Почерк был незнакомый, но по «елико возможно» она будто услышала голос Георгия. Окинуло жаром. С пугающей ясностью почувствовала, как она хочет его видеть.
За чаем Дьячок, представившийся Михаилом, рассказал, как в Швейцарии он встречался с Азефом[22]22
Азеф Евно Аронович, один из вдохновителей народовольческого движения, платный агент царской охранки, куда привезли его после покушения. Взрывом ему разорвало грудь и, говорят, было видно, как ещё билось сердце…
[Закрыть]. Говорил о нём истерично восторженно. Вихрь чувств, взметённый этим разговором, ночью унёс Марию Спиридоновну памятью в ту первую встречу с Азефом.
…Они ликовали тогда после удавшегося покушения на начальника женской тюрьмы генерала Шамолина, служаку и хама. Его приговорили к смерти за жестокое отношение к заключенным-больным туберкулёзом. Генерал приказывал сажать арестанток в сырые холодные карцеры даже за самые ничтожные провинности, морил голодом. Он умер от потери крови на пороге больницы, Все присутствовавшие в тот вечер пили шампанское за удачную операцию, кричали тосты. И, как показалось тогда Маше, непроизвольно состязались в грубых и злых обличениях «царских сатрапов», «вампиров со звёздами», «берёзовых голов». Позже она поняла: охваченные внутренним смятением, они так успокаивали свою совесть. Обеляли себя, представляя жертв чудовищами и тиранами. Лишь один человек не участвовал в этой словесной оргии – тостогубый рыжий господин лет сорока в дорогом, ладно сшитом костюме в серую полоску. Он сидел в кресле в углу, будто впаянный в незримый куб, куда не проникали ни взгляды, ни голоса. На гладком лице стыла поощряющая усмешка. От его взглядов Марии Спиридоновне сделалось зябко. Показалось, будто он насылал на неё невидимых гномиков с ножницами, которые резали на ней платье, обнажая тело. Поймав её смущенно-негодующий взгляд, рыжий человек вывалился из своего «куба», подошёл к ней, заговорил захлёбисто:
– Все радуются, а герой наш страдает, – глазами указал на пьяного бомбиста. – Тебе, Изя, жаль убитого двуногого чудовища, которое пожирало наших товарищей. Ты привёл в исполнение наш приговор. Ты – дворник, сметающий с тротуаров российской истории псов тирании. Ты рушишь препоны на пути народа к свободе и демократии! Я предлагаю тост за смерть душителей свободы! Их смерть – наше бессмертие!
– За смерть! Это гениальный тост. Азеф, вы гений, – кричал тогда вместе со всеми и Георгий Каров. – Выпьем за их смерть и наше бессмертие!
Аплодировали, чокались, целовались. Мария, не пригубив, отставила бокал с вином.
– Вам противно? – Она обернулась на голос. Азеф за её спиной отирал платком белую накипь в уголках губ, улыбался. – Вы, говорят, купчиха? – Не дожидаясь ответа, продолжил. – Странное дело. Ваш родитель сколачивает капиталы на эксплуатации людей. Его же деньги идут на борьбу с эксплуататорами. – Взгляды-гномики взрезали платье на груди, на бёдрах.
– Хотите, я доверю вам метнуть бомбу в князя С.? Нет, нет! Такая красота не должна лечь на алтарь борьбы. Она должна получить продолжение в потомстве. Вы любите Карова?
– А вы не из жандармского управления?
– А вы не из допросного отделения?
– Служу там… купчихой.
– О-о-о, в вас есть динамит. Поедемте со мной в Париж, нет, в Ниццу?.. Я подарю вам сказку наяву…
…От того вечера её отделяли полтора года и пространство величиной в три Европы. Приезд Дьячка всколыхнул память, и Мария Спиридоновна с удивлением поняла, что хотела бы встретиться с Азефом ещё раз. Здесь, в Самаре, от скуки она организовала у себя что-то вроде студенческих посиделок. Привлечённые радушием красавицы-хозяйки, а также хорошим столом, в её доме стали собираться студенты-разночинцы, молодые чиновники. Наперебой ухаживали за ней. Состязались в остроумии, устраивали спиритические сеансы. Будто тетерева на токовище, схлёстывались в словесных баталиях. Маша дорогой курочкой сидела в сторонке. Ей льстили объяснения в любви, стычки между поклонниками, сцены ревности… Но сердцем её, как она ни злилась, до сих пор владел Каров. За окнами трещал мороз зимы 1889 года…
16
Афоня подкрался сзади, заглянул в рисунок, засмеялся: – Никак Дашку Вакину рисуешь?
Гриша навалился грудью на лист, загораживая, вспыхнул маковым цветом. В эту зиму повадился он с Афоней и Гераськой посещать вечёрки. Парни и девки с их конца села кучковались в избе у бабки Кондылихи. Приносили с собой дрова, свечи, закуску. Та и рада. Сидела на печи, ни в какие разговоры не встревала, но всё слышала, всё подмечала. Девки пряли пряжу, вязали. Парни лузгали семечки, насмешничали. И те, и другие приглядывались друг к дружке. Афоня вторую зиму ходил на эти посиделки. Гриша, пока жива была мать, про них и знать не знал.
После смерти Арины в семье Журавиных пошло нестроение. Никифор не поспевал стряпать, всех обстирывать и скотину обихаживать. Серчал на Афоню. Заставлял жениться. Парняге шёл двадцать восьмой год, а он всё упирался. Гриша и совсем сделался молчуном. Отец и так, и эдак пытался его развеять, тот отмалчивался. Лежал, глядел в потолок. Тогда-то и подговорил он Афоню с Гераськой вытащить Гришу на вечёрки.
Первые разы они его чуть не силком одевали, везли на санках к Кондылихе.
Сажали на лавку в уголок. Он глядел, слушал. Скоро Гриша уже знал все нехитрые сердечные тайны своих ровесников. Переживал за брата. Светом в окошке сделалась для Афони Нюрашка Ивлева. Собой миленькая, личиком беленькая. Очи сокольи, брови собольи. Руса коса до шелкова пояса. Девка на язык вострая. Афоня к ней и подходить боялся, не то что свататься. Она в мясоед двум богатым женихам от ворот поворот дала. Грише она совсем не нравилась, а Афоня убивался. Туда, где Нюрашка, на крыльях летел. Вот и ныне. Одели они с Гераськой на Гришу ещё при Арине справленный полушубочек, шапку, валенки короткие. Посадили в кошёлку на санки и залились вдоль улицы. У бабки Кондылихи посреди горницы – ткацкий стан.
Четверо девок, наладив основу, челноками ткали ковёр. Другие сидели на лавках, сучили шерсть, вязали. Парни, человек пять, лузгали семечки прямо на пол, сталкивали друг друга с лавки. Афоня с Гераськой занесли Гришу в избу, посадили. Топилась печь, под потолком плавал дым, видно, недавно затопили. От дыхания шёл пар. С печи, как из норы, выглядывала бабка Кондылиха.
– О-о, Гриша пришёл, – обрадовались девки. – Будет, кому подпевать нам.
– А я? Я вам подпою! «Когда б имел златые горы», – во всё горло забазланил Гераська.
– Как у нашего козла шерсть вся вылезла со зла, – выкрикнула Нюрашка Ивлева. От хохота печка вместе с бабкой Кондылихой подпрыгнула, пуще задымила.
– Гляди, нисколь не вылезла. – Гераська сдёрнул шапку, тряхнул копной волос перед Нюрашкой. – Пошто брешешь?
Попытался обнять её. Смех, возня.
– Черти, тише, стан сломаете!
– Его и так разбирать время. К общей радости ткацкий стан прислонили к стене, освободив середину горницы. Становились парами, играли в ручеёк, в хлопушки, в жениха с невестою. Гриша ждал.
…Когда затевались игры, она, будто нечаянно, садилась рядом. С первого вечера он ловил на себе жалостливый взгляд серых ласковых глаз. Не сразу признал в этой статной девушке с чистым румяным лицом вакину дочь. Летом, босая, в линялом сарафанишке, с отцом пасла стадо. А тут нарядная, в полушалке. Сёмка, грузчик с пристани, за руку в круг её потянул, она вырвалась. Подбежала, села рядом. Раскраснелась, глаза смехом брызжут:
– Дурак, руку чуть не выдернул, – заправила растрепавшиеся волосы. – Скучно тебе, Гриш, с нами?
Он краснел, не знал, что ответить.
– А правда, ты тётке Поле зубами письмо написал?
– Было дело.
– Я руками-то не умею. Это какую память надо иметь все эти «буки»-«веди» в слова связывать… А ты, когда карандаш в рот берёшь, язык куда деваешь?
– Никуда, – глядел на неё, как зачарованный, каждую чёрточку, каждый лучик улыбки замечал.
– И не мешается он тебе?
– Не знай, не замечал…Воротясь домой, набрасывал на листе овал лица. Она будто напротив стола стояла, круглила в удивлении серые глаза: «Ух, ты…».
За масленицей с блинами и игрищами пришёл Великий пост – поджимай хвост. Вся православная Россия от государя императора до кабацкой пьяни и рвани просила друг у дружки прощения, строжела в еде и чувствах. Отец Василий в проповеди так прямо и провозгласил: «Поститесь, братья и сёстры, духом, а не брюхом!..». Покаянием, постом и молитвой высветлялось в душах божественное начало. С креста, с горних высей, простирал Христос изъязвлённые гвоздями ладони, раскрывая объятья всем страждущим.
Григорий сызмальства любил пост. Тишина и упокоение опускались на сердце. В пост и иконы писать было легко. Как пригодились ему сейчас те наброски лика, что он делал тогда, ещё до смерти Арины.
…В ту весну долго держались холода. А перед Пасхой разом отпустило. Солнце пекло, как лопатой снег согребало. И по ночам не морозило – била с крыш капель. Улица сделалась длинной, во всю деревню, лужиной. Вода аж в сани заливалась.
В Страстную субботу ночью взломало лёд на Самарке. На Пасху всё село на берег вывалилось. Мужики в орлянку играли. Взлетала над головами подброшенная монетка: орёл или решка? Кто не угадал, бил в огорчении шапкой оземь, рассчитывался. Бабы, нарядные, стояли поодаль кучками, лопотали наперебой, смеялись ядрёно. Парни с девками в лапту играли, кто побойчее – разувши. Тепла дождались. Солнце радугой играет, река блестит, крыги в ледовых заторах дыбятся.
Гришу Афоня на берег на тележке вывез. На землю ссадил, а сам с парнями залился. Гриша в обновах – картуз, рубашка и пиджак с иголочки. Крутил головой на стороны, глазами искал Дашу. А как подошла – не заметил.
В душегрейке, на плечах платок каёмчатый красный. Весёлая, ладная. Гриша ей чуть выше пояса. Остановилась шагах в трёх. Огляделась, нет ли рядом пенька, брёвешка какого, чтобы присесть – с ним сравняться. Подошла совсем близко, подол коленями сжала, присела на корточки. Яичко крашеное в карман ему положила. Зарумянилась.
– Христос Воскресе, Гриша.
– Воистину Воскресе, – догадался он, что она похристосоваться хотела, покраснел до корней волос. Молчали, глядели как быстрым течением разворачивает поперёк длинную, в ширину реки, льдину.
– Залезь в карман. Там подарок. – Гриша повернулся к Даше боком.
– Мне?
– А то кому же.
Посунулась. Совсем близко он увидел ямочку на щеке, просвечиваемое солнцем крылышко носа.
– Тут бумага одна.
– Доставай её. Вытащила скрученный в трубку лист. Развернула:
– Ой, кто это?
– Ты.
– Я-а-а? Чисто барыня. За что ты меня так? – глядела на Гришу во все глаза, вот-вот слёзы от смущения покатятся. Глядя на неё, и сам художник вспыхнул, будто маков цвет. Выручил их истошный крик на весь берег:
– Держи её! Наперерез иди!
– Гляди, Гриш, лиса петуха тащит.
– Где?
– Вон, на льдине!
– Это не петух, утка.
Крики, свист, лай. Метались вдоль кручи собаки, не решаясь прыгнуть в ледяную воду. Парни отламывали от кручи комья грунта, швыряли в метавшуюся по льдине лису. Рыжая выронила из пасти добычу, крутилась на дальнем конце льдины. Грязно-белая утка кувыркнулась с льдины в воду, поплыла к другому берегу. Быстрое течение несло её за поворот.
– Наша утка. – Долгоногий Ванька Семёнов в распахнутой поддёвке, с вилами в руках никак не мог раздышаться: – Мать хотела на лапшу зарубить. Зараза, с задов по бурьяну подкралась… Чуть вилами не достал. Акульке бы на воротник.
Тем часом льдину с живым воротником уносило по течению.
– Гляди, Гриш, – Даша схватила его на плечо, – щас он её.
Из-за прибрежных кустов серой стрелой вылетел ястреб, почти цепляя крыльями воду, пал на утку. Течением закружило выбитый когтями белый пух. Народ на берегу закричал, заулюлюкал, полетели кверху шапки. Ястреб кинулся в вершину ветлы и пропал. Утка вынырнула далеко по течению. Выкарабкалась на другой берег.
– И воротник уплыл, и лапша уплыла, – подошёл к ним Афоня. – Не замёрз, Гринь? А то домой давай отвезу.
– Побуду ещё немного.
– Как соберёшься, шумнёшь. Я ещё один кон в лапту сыграю.
Даша ладошкой отёрла глаза, шмыгнула носом.
– Ты чо?
– Жалко, Гриш. Все на неё, бедную, накинулись. Лиса чуть не задушила, ястреб подрал…
– Господь не попустил и цела осталась.
– Станет Господь за каждой уткой глядеть, – подняла Даша мокрые глаза. Улыбнулась, повертела в руках скрученный в трубочку портрет.
– Ты видала, как утром роса на траве блестит? Каждую капельку луч солнца находит, так и Господь всякую живую тварь видит.
– И нас с тобой?
– И нас.
– А ты этот портрет долго рисовал?
– Дня два. Похожа?
– Я в зеркале не такая. Тут вроде барышня какая вышла, – бросила в воду камешек, засмеялась. – Нюрашку Ивлеву бы срисовал, она красивше.
– Ты ликом светлее, и глаза… – Гриша угнул голову. – Глаза добрые у тебя.
Темнело. Ясный месяц повис над тёмными шатрами вётел. Дыбились, лезли с хрустом на берег из тёмной воды белые льдины.
– Даш-ка-а, ты где-е?! – раскатилось по речке. – Иди, тебя Сёмка ищща-а-а!
Металось в речных берегах, пропадало за поворотом эхо, а всё тот же звонкий, радующийся своей вешней силе, девчоночий голос опять летел в темень:
– Даш-ка-а, ты под кручу не свалилась?!
– Гриш, – дрогнула голосом. – Сватается он. Идти мне за него?
– За Сёмку-то?
– Мать заклевала, соглашайся да соглашайся. На лошадь деньги сулил. Отец всё кашляет, а нас, окромя меня, семь ртов, – она говорила сбивчиво, жарко. От слов её гришино сердце обрывалось.
– Вот как скажешь, так и сделаю, – положила Даша руку ему на плечо. Ладошка подрагивала, жгла. – Чего молчишь?
– Не знаю, что говорить-то.
– Будь моя воля, я бы за тебя пошла. Сеньке, ему одно надо… – Замолчала. С плеском рушилась в воду подмытая течением круча. Вода от берега расходилась лунными кругами.
– Я ж как камень на шее у тебя повисну.
– Я тебе всёшеньки-всёшеньки буду угождать…
– Дашка-а-а, ты не утопла-а?!
– Пойду я, Гришань. Ольга оборалась. Афоню пришлю, – и пропала. Лишь плечо помнило ещё тепло её ладошки.
Обступала тёплая темень. Обдавала сырым холодом река. Крыги под напором шалой воды рыли берег, обламывались, хлюптели. Чудилось Григорию, будто лезет на берег налитый дикой вешней силой зверь.
17
– Так ладно? – Афоня с бережением обмахнул рукавом рубахи ещё прошлым летом отлевкасенную кипарисовую доску с прочерченными графьёй штрихами. – В аккурат против окна, свет чтоб ровно падал. Может, стол ближе подвинуть?
– Ты мне ещё пару грифелей очини повострее, чтоб лишний раз тебя не дёргать, и подлинник сбоку положи, – отвечал Григорий. После встречи с Дашей на берегу вдруг взялся он за оставленный с лета образ святого Алексия. Зимой время от времени на листах набрасывал лик, детали одежды, но всё было не то. Теперь же радостно принялся за икону, чувствуя, что получится.
– Занадоблюсь, шумни. Пойду скотине корму задам. Но этих слов брата он уже не слышал. Мыслями опять бежал за святым Алексием в Золотую Орду: «…Чудо спасло его, исцелил Тайдулу. А второй раз поехал, можно сказать, на верную смерть. Двенадцать братьев зарезал окаянный Бердыбек, разве он пощадит урусутского святого?..».
Всё рассеялось, пропало, улетучилось. Остались одни глаза на белом листе. Глаза митрополита Московского и Всея Руси Чудотворца.
Который уж день после рыбалки с отцом Василием корпел Гриша с темна до темна над столом. Губы от грифеля сделались чёрными, не оттирались. Вознамерился юный изограф написать до поездки лик святителя. Вставал в воображении поганый хан Бердыбек, его просмолённая морда с рысьими зрачками и лезвенной ухмылкой, волчьи треугольные уши. Представлял, как хан встретил митрополита. Возлежал на коврах, перебирал чётки. Рубиновые перстни багровели на шевелившихся пальцах, будто кровь убитых братьев. Толмач переводил речь урусутского главного попа. Старик говорит о мире с Русью и своём Боге Христе складно и просто. Но хан не верит ни одному его слову. Он никому не верит. Что с того, что большой поп исцелил его мать Тайдулу? Он, Бердыбек, двумя ударами кинжала может ослепить этого святого и никто не вернёт ему глаза. Больше всего на свете хан любит войну и соколиную охоту. Что ему мир с Московией? Мир, покой – это покорное ожидание смерти. Война – это дрожь земли от копыт, когда тьмы и тьмы его нукеров идут на приступ. Это тучи стрел, закрывающие солнце. Это жизнь, длиной в полёт стрелы или просверк сабли. Только ярость сражения выжигает из памяти лица убитых братьев. Как сокола на руке, вынашивал хан мысль погубить московского митрополита. Отдарить, проводить с почестями, а по дороге домой зарезать в шатрах сонных. Но не попустил Господь пролить святую кровь…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.