Текст книги "Пластиглаз (сборник)"
Автор книги: Вадим Чекунов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
АКМЕ
Последний мой приезд в Червяково был чем-то вроде бегства от городской суеты. От соседского «Рамштайна» за стеной, от пьяных выкриков под окном, от опостылевшего пейзажа – котельной и мемориальной часовни. А скорее, поездка мне виделась добровольной творческой командировкой. Ведь устремился я в деревню именно за этим – творить, писать, искать и находить.
В сумке мирно, с аскетичным достоинством, лежали шариковая ручка, общая тетрадка в сорок восемь листов, банка китайской тушёнки, чай со слоном и бутылка «Гжелки».
Вывалился из полуживого рейсового автобуса на остановке с чудным названием «Кишки». Ударение – на первом слоге. От Кишок до деревни – всего километра три. Потянулся, размял затекшие ноги и спину. «ЛиАЗ», кряхтя, потащился по грунтовке дальше, а я взял вправо – сразу за бетонным коробом остановки петляла тропинка, убегая в жёлто-красный, уже лысеющий лес.
Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…
Бодро шагая по раскисшей от недавнего дождя, усыпанной листьями орешника и березы тропе, я не смог не отметить с чувством превосходства над Данте – мой лес был куда как лучше. Пёстрый, яркий, словно платье узбечки.
По небу, поддеревьями, подбирались к солнцу брюхатые, низко ползущие с северо-востока тучи. Внизу ветра почти не было. Листва, казалось, светилась сама по себе, источая едва ощутимое тепло.
Перелезая через упавший поперек тропы ствол непонятного дерева, я вдруг подумал – мне, как и Данте, почти тридцать пять… Действительно – половина жизни. Это в лучшем случае. В худшем – «Наше путешествие подходит к концу. Командир и члены экипажа прощаются с вами. Спасибо, что воспользовались…»
Э-э, нет. Мы – лишь наполдороге.
Огляделся, нет ли поблизости кого из случайных дачников и местных. Сзади – никого. Впереди, где уже виднелся просвет и начиналось поле, тоже не было ни души.
Споткнулся и замер. Отчетливо привиделась квартира, кухня, холодильник. Не забыл ли в морозилке? Вжикнул «молнией» на сумке, быстро сунул внутрь руку, ощупал прохладную округлость. Радостно хмыкнул. Не мало ли взял? Да нет, должно хватить, если по чуть-чуть. И так печень по утрам уже ноет.
Наконец, в тревогах и раздумьях, одолел мокрую расхлябанность заброшенного пастбища-поля. Добрался до места.
Вот моя деревня, вот мой дом родной…
Брызнул мелкий и противный дождь, будто не из налитых тёмной и влажной силой распухших туч, а так, невесть откуда.
Я дочавкал по грязи и траве до крыльца. Поковырялся в огромном навесном замке. Поелозив ключом в скважине, как средневековый дантист в чёрном провале рта, с трудом отомкнул дужку.
Внутренность дома, как всегда после городской квартиры, показалась холодной, неуютной и сырой. Пахло землёй и мышами. Печь отец успел переложить лишь наполовину. Всё делал сам, никого не нанимал. А я и сам не умел, и нанять не на что.
Походил по заваленным пыльным хламом комнатам. Заглянул в чулан, поворошил носком кроссовки кучу когда-то нужного, ухоженного, а теперь грязно-ржавого инструмента. Мерзость запустения…
Продавать надо, да возни много. И жалко как-то.
Вышел на террасу.
Не снимая куртки, сел за стол. Вытер локтём скатерть. Покосился на усыпанный трупиками мух и ос подоконник. Чаю не хотелось. Глянул сквозь мокрое стекло на старую, с тёмным толстым стволом липу. Положил ладони на тетрадь. И пальцы тянутся к перу… Минута, и стихи…
Пушкину, подумалось мне, осенью писалось особенно хорошо. Со школы еще, с уроков литературы, я силился понять – что же он видел в ней, чем вдохновлялся? Чем она привлекала этого жизнелюбца? Что это – осень?
Как часто случается в минуты высоких дум и философских исканий, в голове будто нажал кто-то невидимую клавишу «play» и голос Шевчука азартно, весело пояснил:
Что такое осень – это небо.
Плачущее небо под ногами.
В лужах разлетаются птицы с облаками.
Осень – я давно с тобою не был.
Потряс головой, изгоняя напористый ритм «ДДТ».
Осень.
Вспышки георгинов, маленькие солнышки астр, огненные пики гладиолусов – это тоже осень.
Самые сладкие арбузы, самые сочные яблоки, самая спелая клюква – это всё осень.
Крепкие, уверенные в себе, точно мужички-хозяйственники, грибы по полянам и россыпи рубиновой брусники – вот что такое осень.
Глубинная синева, сменившая летний выцвет неба.
Это – Болдино. Это завершение «Евгения Онегина». «Маленькие трагедии». «Повести Белкина».
Это акме.
Человеческая зрелость. Высшая точка, взлёт и взрыв заложенных в тебе сил, способностей. Физический и духовный расцвет. Акме древними ценилось много больше, чем рождение и смерть. Не важно, когда ты родился, не слишком важно, когда умер. Важно – когда ты переживал акме, насколько ты смог себя реализовать. Взрастить и собрать урожай.
Перевалив за тридцатник, я, как мне казалось, понял. Пушкин видел в осени зрелость. Чувств, ума. Любовь – не мука и безумство юности, не болезнь души, не горечь страсти. Она – теплота, надежда. Радость, свет.
То, чего у меня как раз и нет.
Ни зрелости, ни ума, ни любви.
Лишь вырванный с мясом из души цветок эдельвейс – и оставшийся корешок, глубоко внутри. Чтобы не заживал нарыв.
Для Пушкина осень была не закатом, не увяданием, но расцветом и зенитом. Он видел в ней вершину года. Вершину жизни.
Почему, твою мать, для меня осень – совсем иное. Унылая пора, очей очарованье… Что тут любить, чем очаровываться? Зябко и неуютно. Осень тревожит. Тяготит. Сырость, пропитанная тленом. Дыхание близкой потери.
Покрутил ручку в пальцах, погрыз синий колпачок. Раскрыл и разгладил тетрадь.
Казалось, дождь припустил еще сильнее. Небо потемнело, набрякло, террасу залили густые сумерки.
Я пощелкал клавишей выключателя. Понял, что электричества нет. Пробки оказались в порядке. Высунулся с крыльца под дождь и убедился, что провода не оборвались – как и раньше, дугой бегут через сад, от столба к стене дома.
Значит, вырубилось по всей деревне.
Пошарил по ящикам серванта, порылся в рассохшемся шкафу в спальне. Обнаружил в совершенно неожиданном месте – под газовой плитой – бледный стеариновый огарок с полмизинца. Хватит на час-полтора. Вслепую, как Островский, писать я не умел.
Чиркнул спичкой, разогрел оплывший конец, прижал к донышку перевернутой стопки. Обжигая пальцы, запалил фитилёк. Пёрышко пламени метнулость влево-вправо, прыгнуло, испуганно присело, сжалось в яркую точку и, наконец, устоялось.
Глянул на ставшие вдруг желтоватыми, словно деревенское молоко, листы тетради. Пушкин ведь тоже писал при свечах. Он – в Болдино. Я – в Червяково.
Червяковский период. Червяковская осень.
У Пушкина хоть подсвечник был… А у меня – стопка.
Стопка.
Помялся. Похолодало, вроде…
Вздохнув, лишил свечку её подставки. Заглянул внутрь посудинки, дунул в неё, пальцем стёр с бочка успевшую набежать мягкую, тёплую, едва успевшую загустеть и помутнеть стеариновую слезу.
Свечку прилепил прямо на скатерть с облаками и чайками по краям.
Свеча горела на столе…
Водка жахнула в желудке миниатюрной глубинной бомбой. Взрывная волна тепла толчками разошлась по телу. На миг перехватило дыхание. Морщась, суетливо захлопал ладонью по столу в поисках консервного ножа.
Тушёнку разогревать не стал, и тёмно-красная перчёная масса пошла как холодная закуска. Хлеб забыл купить. Нуда ладно.
Повторил.
Уши и щёки вступили в теплообмен с воздухом. Стало уютней. Стук дождя по крыше смазался в монотонный грустноватый гул. Огонёк свечи превратился в дрожащую синюю каплю.
«Гжелка» неумолимо убывала. Дурак, конечно. Две надо было брать.
На предпоследней стопке, на мгновение ярко вспыхнув и осветив затейливые иероглифы на фоне Великой Стены, погасла свеча.
Стремительно темнело.
Глухой, клокочущий, постепенно нараставший гул вдруг тревогой заполнил пустоты тела. Окатило беспричинной тоской.
Низко-низко, между лохматым небом и чёрными крышами домов пролетел вертолёт. Во всём доме задребезжали стёкла.
Куда это он? Какая, на хрен, разница… Тема безнадёжно ушла. У Пушкина тоже, наверное, так бывало. Час вдохновенья пропал…
Сунул бутылку под стол.
Отчего-то заплакал.
Где моё акме…
У Пушкина и акме, и подсвечник, и свечей пригоршнями – всего, наверное, было вдоволь.
ПЕТРОВИЧ
Лопни грудь Ионы и вылейся из неё тоска, так она бы, кажется, весь свет залила…
А. Чехов
Снег валил тяжёлый и мокрый. В неживом, обморочно-жёлтом свете фонарей летящие хлопья сливались в сплошные линии. Казалось, множество тонких тросов было натянуто между низким, грязным небом и крохотным пятачком двора, посреди которого стоял сейчас Петрович.
Кроличья шапка его съехала на затылок. Снег падал на лоб и лицо, застревал в недельной щетине на щеках и остреньком подбородке. Короткое пальто было застёгнуто лишь на нижнюю пуговицу. Плечи и спина намокли, отяжелели от снега. Из-под скрученного в верёвку шарфа выглядывал воротник пиджака.
В правой руке Петрович держал ополовиненную чекушку. Глаза его, слезясь и беспрерывно моргая, шарили поверх крыш тёмно-серых хрущёвок, окружавших двор с четырёх сторон.
Больше во дворе не было ни души.
– Вишь, ты… какое дело-то, – бормотал Петрович, размазывая по лицу снежные ошмётки. – Вот как оно всё вышло… Нету, стало быть, у меня больше Витеньки…
Петрович запрокинул голову и отхлебнул, дёргая кадыком, прямо из горлышка. Шумно выдохнул, спрятал чекушку в карман пальто.
Засопев, понюхал левый кулак. Развёл руками, обращаясь к окнам домов:
– Так вот вышло…
Снова перевёл взгляд на желтоватое небо. Прищурился, словно пытаясь разобрать что-то сквозь зыбкую пелену снегопада. Телевизионные антены чернели угрюмыми крестами.
– Что ж ты так… Теперь что я… зачем же, а? – опустив голову, Петрович махнул рукой и, пошатываясь, побрёл в сторону проспекта.
На остановке под нешироким козырьком укрывалась от снега тёмная людская масса. Потолкавшись рядом и попытавшись подступиться, Петрович, чувствуя на себе косые взгляды, вздохнул и отошёл в сторону.
Колёса машин шумно месили серую кашу, выплёскивая ее на тротуар. У самого края его, не обращая на брызги внимания, стоял, покуривая, здоровенный парень в тёплой куртке, с накинутым до глаз капюшоном.
Петрович несмело приблизился. Улыбнулся, заглянул в глаза.
Амбал затянулся. Выпустил дым ему прямо в лицо и вопросительно шевельнул подбородком.
– Сын у меня умер! – с готовностью сообщил Петрович. Со второй попытки попав рукой в карман, извлёк недопитую чекушку. – Помянешь? Один я теперь остался. Помянуть-то некому… А?
Стянув с головы зачем-то шапку и прижав её к груди, Петрович ободряюще кивнул. Протянул амбалу водку. Тот усмехнулся. Щелчком отбросил окурок. Сунул руки в карманы куртки и повернулся спиной.
Петрович постоял с минуту, морща лоб и пожёвывая губами. Нахлобучил шапку и, зайдя сбоку, подёргал рукав куртки амбала.
– Как ты, такой же был. Силу развивал. Спортсмен…
Амбал резко развернулся.
– Хули надо? Вали, пока не ёбнул!
Высвободил из кармана руку. Словно нехотя, ткнул пятернёй Петровичу в лицо. Петрович пошатнулся, замахал руками, чуть не выронив четвертинку. Шапка слетела, упала в жижу под ногами. С трудом нагнувшись, Петрович ухватил её вытертый край кончиками пальцев. Поднял. Отряхнул о брючину.
Фары подошедшего автобуса выхватили отлетевший от колена веер мелких брызг.
Толпа, гомоня и спешно докуривая, ринулась из-под козырька, едва не сбила с ног, подхватила Петровича. Толкая и незлобно матеря, впихнула в автобус.
В салоне было сыро и надышано теплом. Ехали медленно. Свободных мест не оказалось. Петрович цепко сжимая горлышко четвертинки, пристроился на ёрзающем под ногами пятачке посередине автобуса, у «гармошки».
При торможении резина повизгивала и поскрипывала, издавая протяжные, печальные звуки.
«Как киты по телевизору…» – подумал Петрович и улыбнулся.
В прореху верхней части «гармошки» залетали, мгновенно тая, снежинки.
Дёргаясь и покачиваясь, автобус тащился по проспекту в сторону метро.
– Оплачиваем за проезд. Проездные предъявляем. Передняя площадка! У всех билеты? Платим проезд!
По салону, пробираясь сквозь мокрые куртки и дублёнки, энергично двигалась кондукторша.
Петрович спохватился, переложил чекушку из одной руки в другую, полез во внутренний карман. Сгорбившись, порылся в нём и вытащил замусоленную книжицу. Из «пенсионки», светло мелькнув, выпал небольшой прямоугольник и исчез в мокрой темноте под ногами.
– Дед, упало, кажись, чего…
– А? – повертел головой Петрович.
Один из стоявших рядом компанией мужиков, плотный усач в вязаной шапочке, указал взглядом на пол:
– Упало, говорю, у тебя что-то.
Его товарищ, длинный и худой, растянул тонкие губы:
– Да у него давным давно всё уже упало. И отпало!
Компания заржала. Мужики отвернулись.
Петрович непонимающе посмотрел по сторонам. Глянул на книжицу.
– Ах ты, Господи! Щас, щас…
Торопливо присел, шаря свободной рукой по мокрому железу. Перед глазами топтались во множестве грязные ботинки. Тусклый свет автобусных ламп почти не доставал до пола.
– Щас, щас… Папа тебя найдёт, – выронив чекушку, Петрович опустился на колени, и стал ощупывать пол обеими руками. Стоявшие рядом принялись ворчать и пихать его коленями. Несколько раз Петровичу наступили на пальцы. Кто-то ткнул сумкой в лицо.
Петрович не чувствовал ничего. Лишь когда заметил под чьим-то большим, в соляных разводах башмаком, уголок фотокарточки, тогда лишь ощутил саднящую боль в протянутых к ней пальцах.
– Мужчина, у вас что за проезд? – раздался над ним резкий голос с южным акцентом.
Прижимая к груди раскисший прямоугольник, Петрович распрямился и встретился глазами с кондукторшей. Та, быстро его оглядев, потеряла интерес и стала протискиваться дальше.
– Пенсионный у меня, – растерянно ощупывая карманы, сообщил Петрович.
– Вижу, – на секунду обернулась кондукторша.
Улучив момент, Петрович протянул ей фотографию.
– Сын у меня в армии погиб. Витенька…
Кондукторша скосила глаза.
С фото смотрел на неё, улыбаясь кончиками губ, капитан в парадном кителе.
Тряхнув перманентом, сочувственно кивнула:
– Жаль парня. Молодой. Но ты извини, деда. Если каждый будет… Своих проблем по горло. Ходишь тут с вами, ходишь… Платить никто не хочет. Так, вошедшие, оплачиваем за проезд!
Ввинчиваясь в плотную стену пассажирских тел, двинулась дальше.
Вложив фотографию в пенсионную книжку, Петрович снова, вытянув вперёд шею и ссутулившись, полез в пальто. Спрятал свои бумаги и принялся охлопывать карманы в поисках «маленькой». Опять нагнулся. Его слегка тряхнули за воротник.
– Дед, стой спокойно! Заманал уже! И крутится, и крутится, и шарится чего-то, блядь…
Буксуя и рыча мотором, автобус дотащился до метро, облегчённо фыркнул и вывалил из себя прелую людскую массу. Так и не отыскав заветной бутылочки, Петрович выпал вслед за толпой из автобуса, прошагал пару метров, глядя себе под ноги, и вдруг замер. Уставился на яркие огни павильонов, полукольцом зажавших приметрошную площадь.
Там кипела жизнь. Ухала быстрая, какая-то вся дребезжащая музыка. Крутились, как на колесе обозрения, румяные куры-гриль. В стеклянных ящиках, окружённые огоньками свеч, прятали от непогоды свои нежные, уже чуть тронутые увяданием лепестки, голландские розы. Под ежеминутно обметаемым целлофаном мокли газеты с журналами. Три магазина торговали на вынос. Один павильон отпускал, знал Петрович, в розлив. Он извлёк, откинув полу пальто, из заднего кармана брюк несколько смятых стольников. Попытался пересчитать, прикрывая от снега, потом мотнул головой и решительно направился к павильонам.
В стоячем гадюшнике с романтическим названием «Амадея», как всегда, было людно и до невозможности накурено. По «Русскому радио» надрывалась какая-то певица, сотрясая развешанные по углам колонки. Глаза Петровича, и без того красные и слезящиеся, совсем не могли ничего разобрать первые несколько минут. Оглушённый гулом и запахами, Петрович оторопело стоял у входной двери и мигал.
Иногда его задевали плечом или просто отталкивали в сторону. Петрович лишь извинялся, кивал головой и бормотал что-то под нос, пожёвывая, по привычке, губами. Наконец, подошёл к заляпанной стойке с освещённой витриной. Отстоял небольшую очередь и оказался перед буфетчицей – толстой раздражённой тёткой в очках и кокошнике.
– Слушаю, – опершись мощными руками о стойку и глядя в сторону, процедила она.
Петрович заискивающе улыбнулся:
– Доченька… Мне бы это… Сын у меня…
Буфетчица блеснула очками.
– Что заказываете?
Петрович стянул с головы шапку. Сунул её подмышку. Полез во внутренний карман.
– Тридцать два исполнилось в марте бы. Сыночке моему… Витюшке… Да вот, глянь-ка, доча, какой Витенька был у меня…
Нащупал пенсионное, выудил из кармана, достал всё ещё влажную фотографию и протянул её буфетчице.
Та отвела его руку в сторону:
– Мужчина, вы не один у меня. Очередь не задерживайте. Что брать будете?
– Дед, ну чё ты непонятливый такой? Не держи людей. Труба горит и водка стынет! Бери и отваливай! – пролаяли над ухом.
От испуга Петрович засуетился, выронил шапку, нагнулся, поднял её, уже совершенно грязную. Торопливо спрятал фотографию и положил на треснутое блюдечко перед собой сто рублей:
– Мне помянуть бы… Витюшку-то… Беленькой, подешевле что, грамм сто. Давай, доча, сто пятьдесят сразу. И бутербродик какой, если есть…
– С сёмгой, с ветчиной, с сельдью и сыром, – с ненавистью уже произнесла буфетчица.
– С селёдочкой, хорошо, давайте, – согласно закивал Петрович. Получив белый пластиковый стаканчик с отдающей ацетоном «Завалинкой» и завёрнутый в тонкую плёнку бутерброд, Петрович отошёл от стойки и оглядел зал.
За половиной из дюжины столиков кафешки переминались, горланя и размахивая руками, хозяева местного рынка – одетые во всё чёрное, черноволосые, черноглазые и черноусые хачики. К этим Петровичу идти не хотелось, и он подошёл, бочком как-то, к столику у ближней стены. За ним, разделённые между собой бутылкой «Гжелки», стояли двое приличного вида парней.
– Не помешаю, ребят? – Петрович вопросительно кивнул на их столик и сделал своим стаканом чокающий жест. – Сына помянуть моего не откажете? Умер он у меня.
Парни переглянулись. Один пожал плечами. Другой замахал ладонью, словно отгоняя стаю мелких назойливых мушек.
– Иди, иди, отец, других себе найди. У нас дело, ты не обижайся… Разговор важный.
Петрович понимающе закивал. Отошёл, опять же, бочком. Побродил по залу. Отыскал у окна пустой столик, высокий, чуть ли ему не по подбородок. Поставил стаканчик, развернул, пачкая маслом пальцы, закуску. Глянул в снежную темень за окном, но увидел лишь своё отражение.
«Я ли это?» – вдруг подумал Петрович. Шагнул поближе к окну. Холодея, вгляделся в незнакомое лицо. Вспомнился жалобный стон автобусной «гармошки», и Петровичу вдруг нестерпимо, до ломоты в груди, захотелось набрать полные лёгкие горького воздуха забегаловки и, заполнив всё собою, издать громкий, глубокий и печальный крик умирающего кита.
Петрович прижался лбом к стеклу. Отражение надвинулось на него и исчезло. Теперь он мог разглядеть заснеженный проспект с осторожно ползущими автомобилями и тёмными фигурками пешеходов. Видимо, похолодало, снег уже не таял так быстро, но соляные лужи на тротуаре были по-прежнему огромны и глубоки. Широко расставляя ноги и поднимаясь на цыпочки, прохожие пробирались к метро.
Заиграла музыка. Не из радио, из памяти своей, давно уже никудышной, услышал вдруг Петрович что-то до боли знакомое. Отяжелело, заворочалось беспокойно сердце, вспоминая незатейливый детский мотив… Утренник в садике… Баянист… Витенька в белой рубашке… Петрович, молодой, в костюме и галстуке… Рядом Надя… «Пусь бегут ниукузе, писиходы па узям…» – пропел в его ушах тонким голоском Витя и пропал в гомоне зала.
Петрович отошёл от окна. Отпил половину стакана и принялся жевать подсохшую селёдку. В тепле Петрович быстро захмелел. Отпил ещё половинку от половины. Визгливая речь хачиков перемешалась со стонами очередной певицы, слилась в один монотонный звук.
– Не занято, батя? – услышал Петрович совсем рядом весёлый голос и, вздрогнув, очнулся.
У столика его стоял круглолицый курносый мужик лет пятидесяти, в мокрой блестящей кожанке и шерстяной кепке. Перед собой на подносе мужик держал два стакана пива и тарелку креветок.
Петрович несколько раз моргнул. Не дожидаясь ответа, мужик расположился за столиком, с наслаждением отпил из стакана, выудил пальцами из тарелки креветку покрупней. Выдирая ей ножки, заговорил, будто продолжая прерванный разговор:
– Въехал он мне в правую бочину, обе двери вмял. Стойки поехали. Я ему, понял, батя, говорю: «Ты, говорю, козёл, ездить научись зимой, а потом за руль садись!» Теперь по суду с него ждать придётся. «Страховка, страховка!..» – передразнил кого-то мужик и подмигнул Петровичу: – А ты чего невесёлый такой, а, батянь?
Петрович смущённо кашлянул.
– Сын у меня погиб. В армии.
Мужик сделал ещё несколько глотков. Кивнул:
– Это плохо. Сочувствую, батя. Крепись, – пальцы мужика проворно расправлялись с темноглазыми ракообразными.
– И главное, волокиты теперь – это что-то! Нет, чтобы всё сразу, по совести решить. Виноват – признай, что нарушил, и заплати. Сервис денег-то сразу требует. А теперь, вон, я на метро второй день рассекаю.
– Жениться даже не успел. Всё говорил, вернусь из Чечни этой проклятой, денег привезу, заживём… А оно вишь как получилось… – посмотрел на собеседника Петрович.
Мужик вздохнул и допил первый стакан.
– Народу, конечно, мы в этой Чечне положили… – сказал он, отрыгивая в кулак. – О, щас прикол будет! – поднял вверх палец и замер лицом, весь превратившись во внимание.
– Есть ещё порох в пороховницах и ягоды в ягодицах! – прокричал нахальный голос из угловой колонки. – Рекламная служба «Русского радио». Телефон…
Мужик явно разочаровался:
– Да это я уже сто раз слышал! Новое есть у них что-нибудь, или как?
Сердито отпил из второго стакана. Вновь принялся за креветок.
– Так он у тебя воевал, значит? – двигая блестящими губами, поинтересовался мужик.
– Кто? – не понял Петрович.
Мужик удивился:
– Как кто? Ну, сын твой? Воевал там?
Петрович радостно закивал. Придвинулся к мужику, доверительно взял его за рукав, заговорил, торопясь и сбиваясь:
– Офицер он у меня. Капитаном погиб, вот… Майора-то не давали всё… Тридцать два почти исполнилось… Парень-то какой видный был! У меня и карточка его есть, покажу тебе. А только карточка от него мне и осталась. Ничего больше нет. Ведь и жены у меня нету, и сына отняли теперь… А я остался… Как же это… Теперь куда мне одному-то?..
Мужик насупился. Задумался на секунду. Высвободился из пальцев Петровича. Отставил недопитый стакан. Полез в карман и положил на стол пару стольников.
– Вот, батя, чем богат… Помяни там, сына, значит, своего… Держись, не кисни. А то пропадёшь. В наше время, знаешь, как…
Мужик засобирался, застегнул куртку, и уже отходя от столика, обернулся и некстати добавил:
– Удачи тебе, батя!
– А помянуть как же?! – встрепенулся Петрович, но мужик лишь махнул рукой и направился к выходу.
* * *
Петрович в тот вечер пропил деньги и свои, и подаренные. Осмелев, подходил к столикам. Угощал водкой, проливая на пол и стол. Пытался что-то рассказать или спеть, дважды терял и находил фотокарточку сына. Несколько раз выходил на воздух, жадно подставлял лицо под всё идущий снег, теперь уже мелкий, твёрдый, остро-колючий, ловил его губами и ладонями.
Мимо, как во сне, беззвучно проходили люди, и тогда Петрович подпевал песню про пешеходов, и кто-то хлопал его по плечу, смеялся и поздравлял с днём рождения.
Вновь возвращался в уже битком набитый зал, хватал кого-то за одежду, падал на грязный пол и снова поднимался, хлопал глазами в ответ на ругань и тычки…
В конце концов его выволокли под руки из «Амадеи», протащили к воняющим даже зимой задворкам рынка, и от души отметелив ногами, бросили за гору поломанных деревянных ящиков.
Ушли, возбуждённо посмеиваясь.
Снег перешёл в порывистую, швыряющую заряды колких снежинок, метель. Петровичу было тепло и не больно. Снег приятно грел щёку, и где-то издалека, убаюкивающе, снова зазвучала песенка сына.
«Пьилитит вдуг вайшебник в гаубом вейтаёте…»
Витя, он знал – где-то совсем рядом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.