Текст книги "Далеко ли до счастья"
Автор книги: Валентина Астапенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Где горе ни ходит, а нас не минует
Баба Вера умирала. Не думала не гадала, что это конец… всё надеялась поправиться.
Уже лет семь её мучил сахарный диабет. С каждым годом увеличивали дозу инсулина, но сахар в крови повышался. Отчего она завелась, эта болезнь, никто толком и не знал. Сама баба Вера рассказывала детям, что по молодости много пила сырой воды с вареньем – так её душила жажда. Потом вспоминала, что воспалялась у неё печень, врачи советовали есть больше сладкого. А может, из-за случая, когда её избодал поселковый бык и она долго не поднималась с кровати…
Вернее всего, приключилось это всё на нервной почве. Столько пережить за свою жизнь! Родилась она в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Бедность несусветная. Вечные нехватки-недостатки. Война. Потеряла четверых детей из-за болезней, которые были в те времена почти неизлечимы. Осталось в живых пятеро ребятишек. По сю пору за каждого душа болит.
– Эх, ребятки, какой палец ни укуси, всякий больно, – любила говаривать она.
И чтобы поднять на ноги свою ораву, а во время войны и без мужа Виктора, баба Вера ночами занималась рукоделием, вязала удивительной красы платки, скатерти, салфетки, а днём ходила на базар продавать всё это офицерским жёнам. Тем и сводила концы с концами.
Весь свой век прожила в заботах, в ожидании и печали. Муж вернулся с войны, думала – на счастье, а оказалось – на беду: стал пить. Праздников боялась, как чёрт ладана. Скандалы. Побои. Всё терпела, молчала. Соседки жалели её:
– Уйди ты от него, Вера, пожалей себя ради Христа!
– Да куды я пойду? У меня ить куча детишков. Кому я нужна с пятерыми-то? Ничего, пьяница проспится, а дурак – никогда.
Времечко идёт – как водичка течёт. Дети выросли. Младшая Людмилка в восьмой класс пошла. То ли чувствовал муж, что старость не за горами, то ли что-то другое, а стал меньше чудить – прикладываться к бутылке. Жили теперь дружнее. Но, как на грех, навалилась на него болезнь. Два месяца отваживались с ним врачи в больнице: не могли утихомирить высокое давление. Привезли домой. За неделю его и скрутило. Произошло кровоизлияние в головной мозг.
Оставшись одна в пятьдесят два года, баба Вера голосила день и ночь, так тяжко ей было. Вроде бы только-только белый свет стала видеть, и нá тебе! Ночами соскакивала с кровати в холодном поту: муж не давал ей покоя ни живой, ни мёртвый.
Утром рассказывала на работе женщинам:
– Вижу, какая-то площадь. На площади – водоколонка. Я подхожу, а рядом вижу бочку. Смотрю, в ней – коровья голова. Повернулась она и вздохнула. А я говорю: «Да почему она вздохнула, ведь голова-то мёртвая?» Глядь, а туловище-то – мужа моего! И тут вдруг сам-то вылез да и бежать. Бежал-бежал, схватил камень и как бросит его прямо мне в грудь. «Пойдём, – говорит, – теперь в баню». На том и проснулась.
Женщины толковали и так и сяк.
– Ну почто ты так убиваешься по ём? Мало он тебя забижал?! Что прошло, за тем не гонятся.
– Ты вот чо, Вера, съезди-ка с девчатами на кладбище да насыпь землицы с могилки себе за шиворот. Небось печаль-то и пройдёт. Чего так себя терзать: отрезанный ломоть к буханке не прижмёшь.
– Слышь-ка, Вера Степановна, я знаю верный способ, как от тоски избавиться. Сходи рано утречком к реке, умывайся холодной водицей да с верой-то во исцеление от тоски и говори: «Вода текуча, возьми мою болезнь болючую, тоску тоскливую с рабы Веры на раба Виктора».
…Через год расформировали посёлок. Баба Вера с дочерьми переехала в город, где жили двое её сыновей с семьями. Устроилась в ресторан техничкой, сама зарабатывала себе на кусок хлеба да ещё и детям помогала. За добросовестный труд получила удостоверение «Участник коммунистического труда».
Ей и квартиру благоустроенную выделили. И это на старости-то лет! Пока ноги носили да глаза видели, без дела не сидела. То после работы носки да варежки детям и внукам вязала, то на продажу что-то… Её без работы никто ни разу и не видел.
Девчата замуж вышли, у каждой теперь дети, но к матери забегают частенько: то укол поставить, то полы помыть, то просто о своём житье-бытье матери поплакаться. Сыновья тоже заглядывали, но реже. Хоть и не старались говорить о своих семейных дрязгах, чтобы не волновать её, но она чувствовала: что-то недоговаривают. И тогда обычно тихонечко выспрашивала:
– Чо случилось-то дома? Я сон нехороший видела. Лучше рассказывайте, не бередите мне душу.
Делать нечего – открываются.
– Вы, сынок, сильно-то не шикуйте. У денег глаз нету. Глядишь, ширк-ширк – и все денежки расширкали. Берегите копеечку. Без денег-то везде худенек. Вон уж пинжак у тебя… того и гляди локти вывалются. Небель да хрустали – что? Деревяшки да стекляшки. Главное, сынок, чтоб здоровье было. Копейку на питанье потрать. Не жалей.
…И вот как-то в морозные дни отключили тепло в квартире бабы Веры. Младшая её дочь Людмила дважды вызывала слесарей, но никто так и не пришёл. Один был пьян, а другой наотрез отказался идти не на свой участок: «Что нам, делать нечего? Пусть замерзает».
Баба Вера куталась в платки, кофты, в валенках по комнате ходила, а всё-таки простыла. Дети звали к себе, но она не пошла: не привыкла мешать кому-нибудь.
В шесть утра загремел будильник. Нужно встать, прокипятить шприц для укола. Чуть не упала, успела ухватиться за спинку кровати, так её кидало из стороны в сторону: кружилась голова, в груди всё горело. Опять легла на кровать.
Позвонили. Это старшая дочь Валентина, должно быть. Пришла поставить укол. Баба Вера, кряхтя и ойкая, пыталась подняться, но ноги почему-то отказывали, и она упала на пол, на колени, ползком добралась до двери, открыла.
– Мама, что с тобой?
– Не знаю, плохо мне.
Вызвали «скорую». Валентина не успела даже переодеть мать в чистую рубашку, как минут через пятнадцать прошёл в комнату молоденький врач.
– На что жалуетесь? – спросил он, брезгливо бросив взгляд на бабу Веру, вспотевшую, уже покрытую гнойничковой сыпью (сахар пошёл в поры).
– Ноги не ходют. Мокрая, как мышь. Весь платье, как клеёнка, стал. В грудях у меня горит, – с трудом, еле ворочая языком, пожаловалась она.
– Покажите язык… так…
Врач выписал аспирин, парацетамол и кальцекс. Баба Вера силком проглатывала таблетки, с трудом пережёвывала протезами мясо, которое надо было есть обязательно при её заболевании.
На следующий день ей стало хуже. От еды отказывалась:
– Не могу я… меня сорвёт, – и пыталась заплакать. Валентине до смерти было жалко мать, но слёзы распускать ей не позволяла, да и себе тоже.
– Ничего, мама, всё обойдётся. Вот только есть тебе нужно, с болезнью бороться, – говорила, а сама уже понимала, что дело совсем плохо. Ноги в стадии парализации, да и руки чуть шевелятся.
Дочь, дождавшись, когда мать стала засыпать, побежала на свою работу, оформила отпуск без содержания, там же обзвонила всех братьев и сестёр и опять вызвала «скорую». Бежала высунь язык к матери: нужно ещё приготовить обед, чем-то накормить больную.
Пришёл всё тот же молодой врач.
– Повернитесь… не охайте, мне нужно вас прослушать.
Баба Вера хотела было рассказать, как ей больно дышать, какая невыносимая ломота под рёбрами, но только застонала и от боли, и от обиды.
– Воспаления я не нахожу, – буркнул он и выписал антибиотик.
Температура не спадала всю ночь: тридцать девять и девять. Утром пришла средняя дочь Нина. Увидев мать в плачевном состоянии, разрыдалась. Валентина строго прикрикнула:
– Не смей! Прекрати сейчас же. Лучше иди на кухню да свари маме что-нибудь на молоке. Она ничего не ест, кроме яиц всмятку и бульона. Я побегу вызывать врача.
Не успела она выскочить за двери, как бабе Вере стало совсем плохо.
– Пить… Дай водицы глонуть… Нечем дышать… Открой окно и двери… скорей!
Нина укутала её шалями, минуты на две распахнула форточку. Взгляд матери стал блуждающим, неосмысленным. Она силком выталкивала из себя последние слова:
– Выноси цветы…
– Мама! – в ужасе припала к ней Нина. Она знала от матери, что живые цветы выносить, когда в доме покойник.
Позвонили. Это «скорая». Следом влетели Валентина и Людмила. Женщина-врач взялась за пульс больной.
– Почти не прослушивается… – мрачно и с сожалением выдохнула она. Вдруг жёстко, укоризненно покачала головой и повысила голос: – Что же вы мать довели до такого состояния?! У неё двустороннее воспаление лёгких. Срочно в больницу!
Девчонки обливались слезами. Они не сводили глаз с матери: та силилась что-то сказать, но язык уже не слушался.
– Не надо… в боль… пить…
Бабу Веру с большим трудом завернули в одеяла и унесли в машину. Людмила поехала с ними. Нина осталась в квартире (не смогли найти ключи), а Валентина – бегом на трамвай. У неё дома температурила маленькая дочка.
В больнице, прямо в приёмнике, делали какие-то уколы. Людмила, дрожа всем телом, словно в беспамятстве, всё твердила:
– У мамы диабет. Нельзя глюкозу.
– Уйди ты отсюда! Без тебя знаем, что делать. Да выгоните её отсюда!.. Придёшь позже.
…Через час дочери пришли снова в больницу, но бабы Веры уже не стало. На её лице так и застыла навсегда то ли полуулыбка, то ли укоризна. На груди покойно, впервые без дела, отдыхали натруженные руки.
Солдатенчиха
Вместо пролога
О жизни Солдатенчихи рассказала мне её внучка Татьяна, которая родилась и жила в Белоруссии до шестнадцати лет. Дочь Солдатенчихи Валя уехала в Сибирь по комсомольской путёвке работать. Татьяну отправили проведать тётку Валю, узнать, как она живёт там, в далёком краю, где, говорят, даже медведи гуляют по городу… Но Татьяна домой не вернулась. Приглянулся ей городишко Усолье-Сибирское. Поступила в медицинское училище и вышла замуж за хорошего парня. Однако каждый год навещает она свою родину.
* * *
– Цыпа-цыпа-цыпа… – ласково кличет Солдатенчиха кур, и тонкий золотистый ручеёк зерна медленно выливается из чашки на чисто выметенный, утоптанный кружок земли, разбиваясь об него и брызгая в разные стороны.
В открытую калитку влетели, наскакивая друг на друга, шесть белоснежных красавиц. Огненно-красный петух с лихо заломленным гребнем ревниво оглядел хозяйским глазом своё невоспитанное семейство и важно прошагал через двор. Заслышав знакомый голос, невесть откуда заявились во главе с вожаком две рябенькие гусыни. Последним приплёлся Марьин любимец павлин Пан Краса. Он держался всегда в сторонке, будто стесняясь своего великолепия. Для него Солдатенчиха упросила старика Ивана сделать отдельную кормушку. Толку от Пана Красы в хозяйстве не было никакого, но его держали ради «писаной красы».
– Откушай, милай… Ну-ну, не сярдись, – уговаривала она его, как малого ребёнка.
Управившись, Солдатенчиха тяжело опустилась на нижнюю ступеньку некрутого крылечка, глубоко вдохнула пьянящий аромат, густо пахнувший из сада, и легонько, посвистывая, выдыхала. Уже много лет её мучила астма, но она свыклась с этим недугом и будто не замечала постоянной одышки. Болезнь не смогла заставить её озлиться на весь мир, только отуманила белую голову: Марья смерти дожидалась. Давно заготовила всё на случай, когда Бог приберёт и её, и старика. Готовилась к последнему пути как к празднику. Кто платочек подарит красивый, какая рубашка приглянется – всё аккуратно укладывалось в старенький сундучок.
«Вся жизнь моя одинокая… Плодоносила, отцвела…» – подумалось ей. Она закашлялась. Концом тёмного платка обтёрла мокрые морщины под глазами. Жёлтое сухонькое личико от натуги бледно порозовело. Мяукнул кот, забравшийся от безделья на покосившийся забор.
– Антон, Антон, поди сюды, – позвала Солдатенчиха, – ах ты, ласка моя!
И лентяй улёгся у её ног, как верный пёс у порога. Марья осторожно приняла его на колени. От мягких прикосновений старческой руки, от солнца, разлившегося по всему широкому двору, кот зажмурил жёлтые глаза и, кажется, задремал. Не помнил рыжуха Антон на своём кошачьем веку, чтобы хозяйка когда-нибудь обидела его. С тех самых пор, когда он, выброшенный на улицу, никому не нужный, тыкался мордочкой в стылую землю и чуть слышно пищал около Марьиной калитки.
– Помирать нам пора, Антон, а усё скрыпим, топчэм зямлицу. Яшчэ и жить хочэтся. Хош день поживём, и то радость… – Солдатенчиха смежила отяжелевшие веки без ресниц. Сладкая истома расползлась по всему её маленькому телу, надёжно упрятанному от сквозняков в потрёпанную шерстяную кофтёнку, поверх неё душегрейку с разными пуговицами, в ситцевое линялое платье, тёплые рейтузы и суконные разбитые сапоги.
А ведь любила, было времечко, сохла Марья по хлопцу. Один он у неё в сердце, как зрачок в глазу. Вот и Кондрат уж скрючился весь, тоже одной ногой в могиле… А как мимо его окон проходить, так непременно новый платок на голову повяжет. Вдруг в поблекших глазах проснётся бесёнок, отчего они станут ярче и веселей, словно кто лет пятьдесят украдёт.
Как будто вчера ещё он, Кондрат, – молодой, светленький, ласковый, – обнимал её у речки. Она и по сей час чувствует его жаркое дыхание где-то за ухом. Весь бы век там и простояла с ним, любимым, на узенькой кладке[3]3
Кладка – дощечка.
[Закрыть]. Если бы не этот чёрт, Иван! И ведь пристал же как смола, не отскребёшь, не отлепишь. Огромный, что твой медведь, он сграбастал тогда супротивника своего и с маху кинул в воду… Такую силищу имел, не приведи Господь! С той поры и отвернулся Кондрат от неё, женился на другой. И стала для деревни Марья – Иванова, а Иван – Марьин. Да по-девичьи кличут ещё Солдатенчихой.
– Марья… Марья, – ей показалось, откуда-то изнутри её звал осипшим голосом Иван. – Да ты оглохла никак? Поди, говорю, сюды, подмогни.
Она ещё не встала, а уже закряхтела: так свело поясницу. Шевельнувшись, осторожно спустила наземь кошачье тело, охнула, взяла на крылечке лёгонький костылёк и, как на спицах, бочком, поволочила непослушные ноги в сад.
Иван копался с пчёлами. Пока дожидался подмоги, обронил крышку от домика и глухо выругался:
– Туды т-твою матушку… Табе тольки за смертью и посылать!
Марья не обиделась, незлобно огрызнулась про себя: «Брехай, брехай… волк собаки не боится, да не хочеть бреха слушать!» А вслух пробурчала:
– Я ж не молоденькая бягом-то.
Потирая корявой волосатой ладонью зашибленную ногу, старик медленно, намеренно растягивая слова, произнёс:
– А к чаму мне старая?! Кому старая-то мила? Я лучше на Домне жанюся. Дятей у Домны тоже чатырнадцать было, а не высохла, як ты. Вон одни цыцари[4]4
Цыцари – груди.
[Закрыть], як горлачи[5]5
Горлач – подобие крынки.
[Закрыть] вясять.
Бабка запрокинула голову, дерзко взглянула: под косматыми седыми бровями плескалась голубая лукавинка. Угадав шутку, отмахнулась:
– Ой, да ладно языком-то молотить! Шо с языка не свалишь, усё какую-нибудь пакость… Иди хош сяйчас! – и поплелась под раскрылившуюся жёлто-нарядную липу. Скинув одежонку, осталась в одном исподнем: пусть пчёлы покусают, может, болезнь-то и отпустит немного. Но они, как на грех, только ползали по дряблому телу – ни одна не тронула.
Солдатенчиха неподвижно сидела, слушая, как ноют ноги и суставы во всём теле, и бессмысленно следила за неторопливыми движениями старика. Чуть сутулясь и прихрамывая, он переступал большими, как тумбы, ножищами. В чёрной, местами отбелённой солнцем робе, бородатый, с напяленной на голову сеткой, Иван скорее смахивал на медведя, вставшего на дыбы и зорившего улья.
Вскоре Марья уже клевала носом. Солнечные лучики прокалывали старую кожу, и в размякшее тело вливалось ароматное тепло. Бабкино сердце обмирало от удовольствия, а душа проваливалась неизвестно куда.
– Бабуня! Баба Маша! – сквозь дрёму уловила Солдатенчиха до боли знакомый голос. Она вздрогнула белесыми бровями и враз разомкнула веки. Гулко затукало в висках и груди. Кое-как натянула одёжку и заковыляла на зов.
– Бабуня, я до тебя, – внучка Татьянка сверкнула чернющими глазами, осторожно обхватила бабку Марью за худенькие плечи.
– Осподи! Приехала… – и слёзы покатились по её ожившему лицу. – Проходи, унучэчка, в хату. Я табе молочка налью, хлеб мядком намажу, – будто запела она и ещё больше осветилась радостью.
Татьянка, тоненькая, в пышном голубом платьице, стукнула каблучками по некрашеному крылечку.
Марья отставила теперь не нужный ей костылёк. На деревянном столе, сплоченном дедом давным-давно, покрытом новенькой клеёнкой, довольно скоро появлялось угощение. Внучка внимательно следила за проворными бабушкиными руками, затем отвела взгляд на аккуратно белённую печь, на выскобленную дожелта лавку у печи, где рядком стояла кухонная утварь.
– Ох, употела вся… Пойду ополоснусь, – откинув узенькой ладошкой чёрные колечки со лба, Татьянка обтёрла усталое лицо.
Вернулась освежённая, участливо спросила, заглядывая в покрасневшие глаза:
– Как здоровье-то, бабунь?
– Ой, да якое наше здоровье? – вздохнула та. – Ты ешь, милушка, ешь.
Налюбовавшись, как красиво Татьянка ест, Марья затеребила фартук дрожащими костлявыми пальцами и, потупив взор, вдруг насмелилась:
– Надолго ли, унучэчка?
– Да погляжу ещё. У меня ведь отпуск-то большой, – и сама, пряча глаза, вскочила, чтобы заняться посудой.
Бабка словно враз помолодела. А гостья вынула из чемоданчика искрящийся комочек и мгновенно, как фокусница, превратила его в японскую с люрексом косынку и подала в чёрные бабушкины руки.
– Это тебе, бабунь, носи на здоровье!
У старой заблестели глаза:
– Ой, да куды я в ей? Разве шо Полинку доить?! И то напужается – не признае. – Но подарок приняла с радостью, прижала к плоской груди.
– А это вот деду… туфли сорок последнего размера. Большего в магазине не оказалось, – пошутила внучка, поправляя высокую причёску из богатых, с переливом, волос.
– Спасибо за подарки. Чем отдаривать-то будем?
– Ну ты скажешь тоже, бабуня… Об этом даже и не заикайся! А дед Иван-то где? Не с пчёлами ли всё возится? – и в удивлении переломила ниточки-бровки. Дёрнулся аккуратный носик, дрогнули золотые безделушки в маленьких ушках.
«И як же на мяне похожа!.. Як молодая Солдатенчиха», – приятно отметила про себя Марья.
– Возится… шо яму сделается, чорту здоровенному! Пойди, унучэчка, поздравствуйся с дедом.
Татьянка захлопнула чемоданчик и выбежала во двор. А Солдатенчиха, возбуждённая от встречи, не могла найти себе места. Бочком прошлёпала в горницу, любовно огладила шершавой рукой дорогие подарки, зачем-то вернулась на кухню, постояла… «Ох, обняли мяне думки – и сябе потяряла!» Спохватившись, вышла за бойкой[6]6
Бойка – приспособление для изготовления масла.
[Закрыть] и сметаной – затеяла сбивать масло. Работа плохо давалась слабым рукам.
– Бабунь, – впорхнула уже Татьянка, а с нею влилось столько света и тепла, что хата ожила. – Дай-ка мне поразмяться… Дед Иван сказал, что задержится, – и ловко отстранила старую. – Ты бы лучше рассказала чё-нить.
Марья обтёрла застиранным фартуком губы:
– А шо табе рассказать? Был у Солдатенчихи язык близко, а тяперь не вытянешь, – и подалась она в просторную светлую горницу. Мимоходом подправила подушки на царь-кровати, обломила увядший листок на герани. Отыскав корзинку с вязаньем, удобно уместила маленькое тело в самодельное, специально для неё сделанное дедом кресло и не торопясь, часто отдыхая, стала перебирать прошлое:
– Ты хутор-то наш знае, Солдатенковых?
– Это где груша стоит? – припомнила внучка.
– Во-во… жива от хутора тольки эта груша. Совсем одичала. Да крыница[7]7
Крыница – колодец.
[Закрыть] под ей. Там моя молодость и осталась. В сямье нас было чэтвяро сястёр: я, Ходорка, Ганна и Полька. Мама робила у пана: полы мыла, стирала. Тата хомуты делал, кнуты вязал – я относила их пану. Тата был строгий, но добрый. Мы яго боялись, а уважали. Маму выдали не по своей воле. Любила яна другого. Уже было у яе чэтвяро дятей, як пошла яна на речку бяльё полоскать. Стоить на кладке, а к ей хлопец подходить. Склонила мама голову к яму и заплакала. А тата усё бачыл, но потом не поминал об этом никогда, – Марья отвела глаза от вязанья, задумалась. Татьянка терпеливо ждала.
– Пан у нас был добрый, по мояму разуменню. У яго три паненки, дочки́. Помню как сяйчас, нянька у их варенье варила вишнёвое, намазывала белую булку и давала панятам. И с такой неохотой яны усё это ели! А я стояла около и думала: «Хош бы мне кусочэк попробовать!» По двору у пана ходили паулины с пышными хвостами. Во дворе – речка. Светленькая – камушки видно и як рыба плаваеть. А зимой раз панят отпустили со мной гулять на горку. Яны увозюкались, разрумянились, есть захотели, и я их привяла к сябе в хату. Матка налила шчэй… запах! Нахлябались эти панята, пошли мы на панский двор. Яны и кажуть: «Мамка, якие шчы или у Марьюшки!» Пани раздобрится, достанеть белую булку, намажеть вареньем и подасть. «Ну, як же вы там или? Неужели укусно? И усё съели?» А я уж отшчыпну кусочэк, дяржу за шчакой… осолода[8]8
Осолода – слюна.
[Закрыть] у мяне во рту разлилась. Посмаковала. Остальное нясу малым сястрёнкам. Одним разом тата и каже: «Хватить табе, Марьюшка, сядеть на нашей шее. Вялика стала – семь годов уже. Не потопаешь, донечка, не полопаешь». А время тады голодное было. День ядим, а няделю тольки и глядим: и паншчыну отдать, и самим прокормиться. Отдали мяне в город в няньки за три копейки в месяц. Хорошие попались хозяевы, что зря хаить. Кормили хорошо, не обижали. Было у их двое деток. Бóльшая, Дуня, дявяти годов, да дитё малое. Дуня плохо учылась, а я возле яе крутилась, сама научылась грамоте, и Дуне яшчэ помогала. Чытала я шустро, як семячки лузгала. И усё успявала в хате сделать, и дитё пригляженное. Наложуть яму целую миску, а съест мало, так мне усе остатки сладки. Полюбили мяне. Тата приехал забирать – хозяевы не отпущають. «Башковитая яна, отдайте Марьюшку грамоте учыться». А тата своё: «Нянчыться некому з сёстрами да и за учобу платить нечэм». Вот и весь сказ… – Солдатенчиха замолчала, стала разглядывать сочинённые ею кружева. – Подросла – ходила на игришча. Збиралась уся молодь в якой-нибудь хате. Плясали. Я ничаго была: коса ниже пояса, сама румяная. Усе были у нас сёстры красивые, но самая красивая – Ходорка. Ты не бач, шо я тяперь страшная, да руки трусятся, да очы ввалились. Хлопцы любили мяне. В праздники доставали из сундуков самое лучшее. Была у нас богатая девка Фёкла. Брат у яе за границей служил. Помню, купил ей шаль, платье дорогое. А юбка-то распушится, так усё грязное исподнее и видно. Тольки я уж в старом не пойду. Под юбку – сорочку беленькую з полотна, тоненькую. Сами усю зиму ткали. «Як зробите, так и будяте носить», – каже мама. Подъюбочницу кружавчыками обвязала. На три копейки тата привёз мануфактуры на кофту, ленту алую. Правда, на ногах лапотки. Но тата подгонить их всягда по ножке – аккуратненькие, онучки[9]9
Онучки – портяночки.
[Закрыть] беленькие. Пойду плясать, мне уж не стыдно. Я и так кручусь, я и так вярчусь. Заглядывался на мяне хлопец… и ён мне сподобался[10]10
Сподобался – понравился.
[Закрыть]: кудрявый, светленький. Прийдёть, сядем на окошке. Я веточкой машу. Ничаго в голове тады не было. Начнёть ён про коханье[11]11
Коханье – любовь.
[Закрыть] мне казать, а я будто и не разумею. И шо з сябе ставила?! А чорт-то мой, Иван, як турханёть яго, бывало, плячом. И мяне дрожь по всяму телу пробьёть. Подойдёть – пойдём плясать. Пришло время мяне замуж отдавать. Посватался чорт-то мой, Иван. А за что посватался-то? У нас, правда, много было скота, навозу. Тольки злые языки няправду мололи: взял, мол, Иван Марью с приданым – навозом. У Ивана, дескать, зямли много, а удобрять нечэм. Нет, ён мяне любил. А яму отбою не было от девок. Въехала я к им во двор, а за мной три повозки навоза. Ни свадьбы. Ничаго. У их дятей много – шестяро сястёр. Да потом яго мать, вдова, сама вышла за вдовца с шастярыми дятями. А сама лянивая, нехваткая. Сто шастнадцать лет прожила. Ох, скольки же я перапахала там, один Бог знаеть! И усё им дай одеть, и усё отдай… А я сама ткала и шила. Как отдавать – сердце кровью исходило. А яны гульмя гуляли. Пока мы отдялились, горюшка я хлябнула…
Марья отложила вязанье, сделала усилие, чтобы подняться. Татьянка догадалась, помогла. Бабка бочком прошлась по чистой самотканой дорожке в горницу, вернулась на место. Пожевала тонкими сухими губами. Так и сидела, забыв о дорогой гостье. Помянула про себя добрым словом Ивана: плотник был отменный. Хату срубил и всякую необходимую мебель изладил. Стали они жить, детей плодить. Что ни годок, то едок. Первая Варварушка. Какой красивый ребёночек! Умерла в четырнадцать: корь задушила. Уж Марья как по ней горевала: была дочка первая помощница. Да слезами горю не поможешь.
Иван-то бил её, Марью, да журил. Побьёт да потом опять любит. Очи бы на него не глядели с его любовью! Умрёт ребёнок, его именем нового назовут. Так и осталось семеро. Ох, уж ты доля наша, доля чубатая!.. Хотя и детей много, а в хате всегда чистенько. Позамажет ямки на земляном полу, печку. Цветов полно, круглый год цвели. Детей приучала к порядку. У каждого по одной сорочке да штанишкам. Лягут спать, только голые пятки торчат из-под дерюжки, самотканого одеяла. Билась день и ночь. Дети стали подрастать – всё же помощь!
И ещё вспомнила Марья, как она родила Ганульку. Гражданская война началась. Иван в армии был. В ту пору рожь до земли склонилась. Убирать надо. А она рожать надумала. Доползла до баньки. Серпом пуповину перерезала, перевязала, нижнюю рубашку сняла и завернула дочку. Мученица на свет Божий появилась!.. Что ж, бабы жнут. Надо идти – останешься без хлеба! Взяла дочку, положила в сноп… и стала жать. А утром подняться не могла… кровью сошла. Варварушка уж за детьми доглядывала. Думала, Богу душу отдаст. Ничего, справилась.
Пришёл Иван. Пол сплотил из досок. Крышу подладил. Опять зажили. Дни казались длинными. Нынче вот встанет, возле печки потопчется, глядь: обед уже, а там и ужинать, и спать. А раньше-то: и в колхозе, и по домашности. Вставала с зорькой и ложилась…
Да верно люди говорят: «Лихо не сидит тихо!» В самую горячую войну Иван снова ушёл. Без него и родила дочку Валю.
…Татьянка заждалась. Усерднее заколотила бойкой. Осторожно спросила:
– Ну, и чо дальше-то, бабунь?
– Помню, немцы заняли нашу дяревню, – разлепив запёкшиеся губы, будто и не прерывала рассказа, продолжила Марья. – Был один, в полицаи к им подался. Паскуда! Надо мной усё издявался: «Вот куды нарожала стольки, семярых! Усё одно – подохнуть»… – и не выдержала, смочила морщины, торопливо потянулась за кончиком фартука. – Немцы посялились в панском дому. Тады яшчэ яны несильно лютовали. Один на гуслях играл. Светлый, улыбчивый. Васька мой пойдёть з торбочкой к яму, то пячэнья принясёть, то яшчэ чаго. Вот заболел мой сыночэк, кричыть, в жару мечэтся. Приходить немчык, чаго-то лопочэть по-свояму: «Вася? Вася где?» А як побачыл: вот-вот дых испустить, принёс большушчую таблетку. Наутро и поднялся мой Васятка. Немчык назавтре опять явился: «Яйка, масло, сало дай!»
Ну, шо было, достала. А як убачыл – у мяне дятей полная хата, достал свою хвотограхвию, тыкаеть пальцем: тоже сямья большая у яго дома осталась. Поклал обратно и яйцы, и усё… И яшчэ гусли приклал. Немец, а сердце мае[12]12
Мае – имеет.
[Закрыть], – Солдатенчиха глубоко вздохнула, со стоном выпустила из поднявшейся груди воздух, придвинула корзинку с вязанием. Крючок замелькал в её, ещё ловких, узловатых пальцах.
Татьянка заслушивалась, приоткрыв сочный вишнёвый рот и забывая бить сметану.
– А раз заключонных, пленных, пригнали в дяревню. Измучанныи, дохлыи… Кто совсем уж умярал, того разряшали брать насялению. И Вася мой привёл одного. Вымыли хлопчыну осьмнадцати годов. Ночей партызаны прийшли, ён и ушёл з ими… – и вдруг ни с того ни с сего обронила заветное: – Танюшка, дак ты надолго ли к нам? Може, погостюешь лето… а там и навовсе останесся?
– Бабунь, у меня же там работа… не знаю, прям, видно будет. Хочешь, сегодня у тебя ночевать буду, хорошо?
Бабка разгладила морщины, охотно согласилась:
– Приходи, ласточка моя, приходи.
– Ну, тогда принимай работу. Масло готово, – нарочито весело выпалила Татьянка. – Я пошла, да?! Тётку Варю навещу, – сказала и шагнула за двери.
«Знаю я твою „тётку Варю“: к жаниху, вот куды побегла, – ревниво подумала Марья. – Пусть идёть, може, за хлопчыка выйдеть. А муж от сябе не в раз оторвёт. И усё хозяйство перайдёт к ей, милушке. Другие-то ни дети, ни унуки глаз не кажуть».
…Вечером Марья с Иваном хлопотали во дворе: кормили, поили свою живность. Посумерничали[13]13
Посумерничали – посидели без огня.
[Закрыть] вдвоём и собрались на покой. Дед так ухлопался за день, тут же повалился на лежанку и захрапел богатырским храпом. Солдатенчиха с любовью оглядела царь-кровать с высоко взбитыми подушками, чуть ли не под потолок, с замысловатыми подузорниками и накидашками. Эту кровать берегли пуще глаза для дорогих гостей. Аккуратно, с наслаждением, разобрала её. Сегодня царь-кровать – для Татьянки.
…Вернувшись поздно ночью, внучка с разбегу утонула в пышной перине и зашептала:
– Бабунь, а чо потом-то было? Про немцев-то?
– Давнёшнее это дело было, унучэнька… но как сяйчас помню… Отбивались наши от их. Заташчыли пулямёт на крышу хаты нашей.
Дети мои в сарае ховались[14]14
Ховались – прятались.
[Закрыть]. Хаты рядом уже сгорели. Наша тольки и осталась. А немцы были за сараем. Я з Васькой в дому: забяжала собрать барахлишко. Спряталась з им в подполье. Усе волосья на сябе изорвала: дети-то в сарае! Не зря кажуть люди: «Як одна бида йде, то й другу за собою веде»… Тут и гроза началась. Шаровая молния закатилась в хату, выбила стену. Усё и загорелось. Я посядела тады и умом тронулась. В окна манатки[15]15
Манатки – мелкие вещи, пожитки.
[Закрыть] выбрасываю, а про дятей и не думаю… Немцы отошли. Люди мне и кажуть: «Дети твои живые, Марья!» А я усё без памяти хожу, тряпки збираю… С тех пор болела долго, ляжала. Жили в сарае. Дети з торбочками побярались. Повешу торбочку, перакрашчу… и уйдуть. Три куска хлеба принясуть – вот и усё. От испуга приключилась у мяне сярдечная астма. Так по сей день и мучаюсь…
Марья глубоко вздохнула, медленно выпустила струю воздуха. Задвигала морщинами; сцепив зубы, поиграла желваками. Помолчала.
– Танюшка, ты не спишь яшчэ? – услышав «не-а-а», продолжила: – Любили немцы конятину. Усех коней в дяревне перарезали. И забили одного жарябца. Жалко было яго: хороший был, племянной. А Васятка и каже: «Мама, пойду конятины попрошу». Надоела крапива, щавель да лебяда. В животе усё урчыть. Дети поносють. «Иди, Вася, с Богом!» – разряшаю. Идёт мой Вася, прёт на палке чэраз плячо. Радостный. «Мама, немцы мяса дали. Побач, як много». Бедный, аж рубашонку снял. Разворачиваеть, а там усе конские неприличности. Надсмеялись над им. Сами ржуть, як жаребцы, над малым, шо ён ташчыл, упярался… Нашу дяревню усю попалили, и подались мы в бежанцы. А як тольки освободили нас, стали мы ворочаться вясной до хаты. Дошли до Дняпра. Посялились у одних. Заболела хозяйская дочь тифом и умярла. Умер потом и хозяин. Мой Васятка тоже тиф подхватил. Досужий был. Трое моих дятей яшчэ пераболели. Но остались усе семяро живы. Хозяйка и каже: «Оставь, Марья, хош кого. Як же мне тяперь одной-то горевать?» Но я позбирала деток в кучу, и мы пошли… Моста нет. Немцы спалили. Вода разлилась… мутная… брёвна плывуть… трупы… Люди-то делають плоты. А у нас не с чаго делать. Я и плавать не умела. Широкую доску нашёл сын Сярожа. Божа ж мой! Посадила Валю на спину Сяроже, к яму привязала, и ён поплыл. Я стою, очы закрыла и молюсь Богу… Слышу, далёко уж, два раза: «Мама! Мама!..» А ён назад ворочаеться. Усе дети пераплыли. Я на серядину доски лягла, а ён-то, Сярожа, сзади, на краешке, и поплыли. Бье, бье по воде, а у мяне и ноги-то отказывають… – Марья замолчала, судорожно глотнув застрявшие комья. Взгляд отрешён, ушёл куда-то внутрь… не сморгнёт. Но в потёмках этого не видно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.