Читать книгу "Покуда над стихами плачут… Книга о русской лирике"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава девятнадцатая
Блеск и нищета стихотворной цитаты
В 1956 году, обращаясь, по-видимому, к самой себе, Ахматова написала уже приводимое четверостишие:
Не повторяй – душа твоя богата —
Того, что было сказано когда-то,
Но, может быть, поэзия сама —
Одна великолепная цитата.
Хотя стихотворение до предела краткое, его смысл, как всегда у Ахматовой, куда шире. И все же попытаемся пусть приблизительно его расшифровать.
В двух первых строках говорится о том, что таланту нет надобности копировать себя, поскольку талант устремлен в еще не бывшее, в неведомое. (Примерно то же говорил Маяковский о поэзии как о езде в незнаемое.) Это рассуждение Ахматовой, хотя и очень важно, однако не ново. До нее в том же духе высказывались многие поэты, писатели, философы, художники, литературо– и искусствоведы.
Но две следующие ахматовские строки настолько неожиданны, что речи ни о каком бы то ни было повторе идти не может. Эти две строки не только сказаны в первый раз, но сама их мысль первозданна.
Итак, две первые строки противостоят двум последним. От этого в стихах возникает напряжение и происходит сшибка, то есть именно то, что превращает стихи в поэзию.
Итак: ты талант, поэтому ты не должен повторяться, однако поэзия на самом деле в самом высоком смысле – повтор. Чей – догадаться не трудно: Господа Бога…
В этой главе разговор пойдет о стихотворной цитате не в ее высшем ахматовском значении, а лишь в обиходном. Но даже в таком простом и обычном плане с цитатой далеко не просто.
Цитата всегда была в ходу. Да и сейчас, несмотря на катастрофический упадок интереса к поэзии, стихотворные цитаты пока еще достаточно часто слышишь и в разговорной речи, и с телевизионного экрана, и в серьезной статье, и в расхожем фельетоне.
Десять лет назад в рецензии на одну критическую книгу я приветствовал цитату, утверждая, что в цитате есть демократизм всеобщности. Некоторые литераторы, и не только литераторы, а даже политические деятели уже выпускают книги, состоящие сплошь из одних цитат.
Хорошо ли это?
Так сразу и не ответить.
Конечно же, в цитате всегда сконцентрирована некая мысль. Но человек, думающий лишь сплошными цитатами, ничем не лучше ученика, отвечающего по шпаргалке. В пользовании цитатами, разумеется, ничего худого нет, но при этом не стоит забывать, что цитата лишь выжимка, лишь часть целого, и, если вы незнакомы со всем произведением, а помните из него только цитату, вас никак не причислишь к любителям стихов.
Что же до поэзии, то, хотя она и великолепная цитата, мне кажется, ее все же следует запоминать стихами, а не цитатами, хотя бы уже потому, что в цитате обычно заключена одна мысль, а в стихе их много; цитата одномерна, а стих многозначен, многогранен, многослоен.
Попробую подкрепить свой довод сравнением уже приводимых стихов Александра Блока и восьмистишьем всеми нами любимого нашего современника Наума Коржавина.
КОРШУН
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг. —
В избушке мать над сыном тужит:
«НА хлеба, нА, нА грудь соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней. —
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
Часто ли сегодня вспоминают это стихотворение? А ведь оно из самых сильных у Блока. Хотя все строки ясны и прозрачны, в стихотворении заключена тайна, и, возможно, она как раз в самой в прозрачности. И еще, возможно, в неожиданности. В самом деле, его ключевые, вместившие в себя всю суть и историю России, строки:
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней… —
вошли в стихотворение легко, ненавязчиво, естественно, как бы сами собой и при этом, как всегда у великого поэта, неожиданно. Однако это четверостишье слишком объемно, слишком беспредельно для цитаты, – ведь цитировать всегда легче нечто ограниченное по размеру и смыслу.
Наверное, именно поэтому блоковское стихотворение «Коршун» не цитируют, зато со страниц газет не сходят и даже в телевизионных программах звучат повторяющие блоковские чувства и мысли строки Наума Коржавина: «Но кони – всё скачут и скачут. А избы горят и горят…»
Эти строки взяты из коржавинского стиха «Вариация из Некрасова» (1960):
…Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год —
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд…
Но кони – всё скачут и скачут.
А избы горят и горят.
К сожалению, целиком стихотворение не так удачно, как его концовка.
Даже при самом беглом взгляде замечаешь в стихе некоторые несообразности. Начнем с первой, казалось бы, простой фразы: «…Столетье промчалось». В ней всего два слова, а между тем смысл ее не очень ясен, даже скорее темен. Причем, не поэтически темен (что порой придает силу стиху), а темен в самом прозаически-логическом смысле. Если разговор идет о столетии, которое промчалось, то неплохо бы понять, о каких ста годах говорит автор; хотелось бы хотя бы приблизительно очертить пределы этого столетия. Но этого не сделано, и первая фраза как бы повисает…
Следующая фраза еще темнее предыдущей:
…И снова,
Как в тот незапамятный год —
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Что это за год? Если он, в самом деле, незапамятный, то стоило бы назвать его. В поэме Некрасова «Мороз, Красный нос» (1863), откликом на которую стало стихотворение Наума Коржавина, всё удивительно просто и понятно:
В игре ее конный не словит,
В беде – не сробеет – спасет:
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет!
То есть не в какой-то особенный незапамятный год, как у Наума Коржавина, русская женщина останавливала на скаку коней и входила в горящую избу, а – всегда! В этом была ее суть, черта ее характера.
Конечно, люди мечтают изменить свою жизнь. Однако вряд ли самоотверженная некрасовская героиня мечтала носить драгоценный наряд. Словосочетание: драгоценный наряд вызывает в памяти облачение императриц, а в таком наряде чуть ли не пуд весу. Вряд ли, вздевши его, остановишь коня на скаку или войдешь в горящую избу. Эти мечты о драгоценном наряде более подходят не некрасовской героине, а старухе из пушкинской «Сказки о рыбаке и рыбке». По-видимому, Наум Коржавин хотел сказать: носить красивое платье – но, выразившись неточно, снизил образ.
Наконец, в коржавинском восьмистишье первые шесть строк противоречат двум последним. Почему русская женщина останавливала на скаку коней и входила в горящую избу лишь в незапамятный год, а в другие времена этого не делала?
Казалось бы, такой несложный анализ не требовал особенно пристального взгляда. Однако все, кто писал о коржавинском восьмистишье, почему-то не замечали этих несоответствий и несообразностей. Знаменательно, что первым печатно обратил на них внимание Александр Солженицын:
«Стих Коржавина не отличается собранностью и отлитой формой и неэкономен в строфах. Редкие стихи цельно-удачны – лишь отдельные двустишья или строки. Но всегда напряженное содержание – политическое, историческое, философское – как бы и не нуждается в изощренной стихотворной форме: оно и по себе достигает высоты, оно честно, умно, ответственно и всё просвечено душевным теплом, сердечной чистотой автора, всё льется от добрейшего сердца» («Новый мир», 1998, № 4).
А. Солженицын, на мой взгляд, совершенно верно перечисляет достоинства коржавинского дарования. Конечно же, душевное тепло, сердечная чистота и добрейшее сердце, куда важнее изощренной формы. Без изощренной формы в поэзии обойдешься. Но форма и хотя бы относительный порядок стихам необходимы. Да и двух удачных строк для гармоничного стихотворения маловато.
Однако тех, кому важны не стихи, а цитаты, это не смущает. По цитате (сейчас предлог «по» весьма употребим; недаром чиновники высшего ранга и даже телеведущие то и дело говорят: по замедлению роста преступности, по снижению увеличения задолженности пенсионерам и т. д.), так вот по цитате (вернее, по частоте цитирования) Наум Коржавин превзошел всех и даже Александра Блока! Хотя к блоковской мысли и к блоковскому мироощущению в этом стихе Наум Коржавин ничего не добавил. Лирическая мощь блоковских строк:
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней. —
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить? —
полностью перекрывает коржавинскую концовку:
Но кони – всё скачут и скачут.
А избы горят и горят.
Но поди попробуй процитируй эти блоковские стихи. Как цитата они совершенно непригодны: еще чего доброго, взорвут или раздавят весь остальной не стихотворный текст. Ведь стихи Блока – это стихия, а стихию даже цитатой обуздать нельзя.
Несмотря на то что сегодня стихи читают все реже, стихотворные цитаты по-прежнему употребимы. И все равно будем любить стихи, а не цитаты. Ведь цитата лишь часть, а не целое, не более чем заменитель, эрзац, протез мысли. Тогда как в стихе – живая жизнь.
Глава двадцатая
Это и нестаро, и неново…
Во всех предыдущих главах речь шла о поэзии, но сейчас придется поговорить о политике. Если не рассказать о Постановлении ЦК ВКП(б) от августа 1946 года, названном «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», молодой читатель не поймет, в каких условиях существовала поэзия.
Вспоминая 1905 год, Борис Пастернак спустя двадцать лет писал:
Это было при нас.
Это с нами вошло в поговорку.
И уйдет.
И, однако,
За быстрою сменою лет,
Стерся след.
В отличие от первой русской революции, след Постановления ЦК не стерся, хотя бы уже потому, что его вдохновитель – коммунистическая партия – на выборах президента летом 1996 года набрала свыше 30 миллионов голосов и едва-едва не реставрировала сталинщину. Поэтому уверения, дескать, коммунизм похоронен, несколько преждевременны. Во всяком случае, к ждановскому Постановлению, хотя ему уже полвека, мы пока еще ближе, чем к поминкам по коммунизму.
И все-таки пятьдесят лет – срок нешуточный. Недавно в Доме литераторов был вечер памяти Анны Ахматовой, и из зала пришла записка: «Расскажите, пожалуйста, что это было за Постановление ЦК 46-го года». Расходясь после вечера, иные мои ровесники радовались: «Как все-таки прекрасно, что мы дожили до свободы, до времени, когда молодежь не знает, что такое ждановщина!»
Я не разделял этих восторгов. Историческое беспамятство для свободы опасно, а для свободы слова – тем более.
Нет надежнее способа вернуть проклятое прошлое, чем для начала его забыть. И хотя говорят, будто история ничему не учит, нет более надежной прививки против проклятого прошлого, чем историческая память. В истории своей страны хорошо бы помнить не только великие победы, но и позорные падения, иначе мы рискуем их повторить.
И если молодежь слыхом не слыхала о Постановлении ЦК 46-го года, значит, она не знает и о судьбе Ахматовой и Зощенко. А ведь судьба писателя неотторжима от его работы, и, не зная ее, трудно понять его произведения.
Чем же было вызвано Постановление, в котором великая поэтесса Ахматова была названа блудницей, а один из крупнейших прозаиков нашего века Зощенко – пошляком и хулиганом, Постановление, последствия которого наша литература ощущала сорок с лишним лет?
Ахматова считала, что главной виновницей ждановского доклада была она, а Зощенко к ней как бы подверстали. Близким знакомым она говорила: «Я развязала холодную войну». Примерно то же она сказала обиняками в стихах:
А за ней войдет человек…
Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.
«Поэма без героя», 1940-1962
Вот что зашифровано в этих строчках. В конце 1945 года в Питер приехал литературовед Исайя Берлин. В книжной лавке на Невском он познакомился с одним ленинградским критиком, и тот сказал, что Ахматова жива и с ней можно поговорить. «Для меня это прозвучало так, как будто бы меня вдруг пригласили встретиться с английской поэтессой прошлого века…» – пишет сэр Исайя Берлин.
Придя с критиком к Ахматовой, как вспоминает он, вскоре
«…я услышал какие-то крики с улицы, и мне показалось, что я различаю собственное имя!.. Я подошел к окну, выглянул наружу и увидел человека, в котором узнал сына Уинстона Черчилля, Рандольфа… он стоял посреди большого двора и громко звал меня… Единственно, о чем я мог в ту минуту думать, было – как предотвратить его появление в комнате Ахматовой. Мой спутник, критик, выбежал вслед за мной. Когда мы вышли во двор, Черчилль подошел ко мне и весело и шумно меня приветствовал. „Мистер X., – сказал я совершенно механически, – полагаю, вы еще не знакомы с мистером Рандольфом Черчиллем?“ Критик застыл на месте, на лице его выражение недоумения сменилось ужасом, и он поспешно скрылся».
И хотя отец Рандольфа Уинстон Черчилль выступил в Фултоне со знаменитой, положившей, как считается, начало холодной войне речью о железном занавесе лишь несколько месяцев спустя, критика X. можно понять: общение не только с Черчиллем, но даже и с его сыном ничего хорошего в те времена не обещало.
«Когда мы встретились в 1965 году, – пишет далее Берлин, – Ахматова в подробностях рассказала о кампании, поднятой против нее властями… „оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов“, – заметил (как рассказывали) Сталин и разразился по адресу Ахматовой набором таких непристойных ругательств, что она вначале даже не решилась воспроизвести их в моем присутствии».
Впрочем, Ахматова считала, что Постановление вызвано также историей со вставанием. В апреле 1946 на вечере ленинградских поэтов зал Центрального дома литераторов аплодировал Ахматовой стоя. А коллективно вставать в те годы позволялось лишь при появлении Сталина или при упоминании его имени.
Но едва слегка приоткрылись архивы, открылась еще одна из причин ждановского «Постановления о журналах…» Оказывается, это Постановление не было напрямую связано ни с рассказами Зощенко, ни со стихами Ахматовой; не имело оно и непосредственного отношения ни к встрече Ахматовой с Исайей Берлиным, ни к появлению под ахматовскими окнами Рандольфа Черчилля, ни к поэтическому вечеру в писательском клубе. Оно было – среди всего прочего – следствием борьбы двух кремлевских шаек – ждановской и маленковской, схватки, как говорил Черчилль-старший, бульдогов под ковром.
В начале 1946 года побеждал в этой драчке Жданов. Маленков, отвечавший в Политбюро за реактивную авиацию, ввиду частых воздушных катастроф, был смещен с этой должности и отправлен в Ташкент. В его отсутствие Жданов готовил разгром московского обкома и собирался начать его с детища столичной партийной организации – журнала «Знамя». Об этом свидетельствует появившаяся в № 1 газеты «Культура и жизнь», новом идеологическом органе ЦК ВКП (б), редакционная статья с жестокой критикой 7-го номера журнала за 1946 год.
Однако в середине лета того же года Маленков, получив поддержку Берии, вернулся в Москву, и теперь уж пришлось защищаться Жданову. Чтобы вывести из-под удара ленинградскую парторганизацию, Жданов выбрал другую мишень – Ахматову и Зощенко. Во-первых, они были самые знаменитые писатели северной столицы, во-вторых, их преследовали и раньше. Ахматову пятнадцать лет не печатали; ее сборник 1940 года «Из шести книг» решено было в том же году изъять (по счастью, он был мгновенно распродан!), а повесть Зощенко «Перед восходом солнца» во время войны нещадно раскритиковали и ее журнальную публикацию прекратили. Подробно об этом можно прочитать в книге И. Д. Бабиченко «Писатели и цензоры» (Москва, «Россия молодая», 1994).
Но при всем при том главная причина ждановского Постановления была не в кремлевских разборках. Сталин понимал, что за время войны люди основательно подраспустились, ожидают послаблений, как то: роспуска колхозов, освобождения политических заключенных, отмены цензуры и бог знает еще чего… Народ, четыре года подряд глядевший в глаза смерти, перестал бояться. Поэтому его надо снова, как в 1937 году, хорошенько пугануть…
В том, что после войны страх поослаб, я убедился на своем собственном примере. В конце августа 1945 года я, переписав несколько незаконченных стихотворений, подал заявление в Литературный институт при Союзе писателей. Почерк у меня ужасный, приемная комиссия не разобрала не только стихов, но даже моего отчества, однако, к своему удивлению, я через неделю был принят без всяких экзаменов. Оказывается, заведующий кафедрой творчества (была такая!), известный в те годы критик, решил, что я сын Бориса Корнилова (арестованного восемь лет назад, а реабилитированного посмертно лишь при Хрущеве), и захотел мне помочь. Между тем этот критик был человеком далеко не храбрым; в конце сороковых, в разгар первой антисемитской волны, попавши в космополиты, он так перепугался, что впоследствии стал присяжным критиком кочетовского «Октября». Но в 1945 году, после фронта, он верил в благодатные перемены.
Верили в них и в глубоком тылу. Приведу отрывок из «Ташкентских зарисовок» сына Марины Цветаевой Георгия Эфрона: «Любопытно отношение интеллигенции к англо-саксонским союзникам… Многие фрондеры мечтают о том, что Англия и США сумеют сделать наш строй более гибким и либеральным, будет новый НЭП, увеличится свобода слова и печати и т. д.». Такие разговоры среди малознакомых людей были немыслимы перед войной и стали невозможными после 46-го года.
Итак, Сталину стратегически важно было испугать народ, а какими тактическими средствами это решить, было для него делом второстепенным. Следует добавить, что в те времена власть еще держалась за идеологию, верила в силу печатного слова. (Это потом она обменяет идеологию на собственность). В отношении писателей применялась метода кнута и пряника. Одних громили, другим вручали Сталинские премии, которые, в отличие от нынешних, нешуточно обогащали лауреатов, поскольку их книги печатались огромными тиражами.
Что же до идеологических мероприятий, то они начинались, как правило, с травли писателей. Так антисемитской кампании 1949 года предшествовал разгром театральных критиков, а с разноса не самого удачного стихотворения Владимира Сосюры «Люби Украину» открылся в начале пятидесятых очередной этап расправы с так называемым украинским национализмом.
Постановление 46-го года стало трагедией не только для Ахматовой, надолго лишенной и средств к существованию, и широкого читателя, не только для Зощенко, после Постановления уже не создавшего ничего достойного его великого таланта, но и для множества других литераторов. В каждой областной писательской организации выискивали своих, местных зощенок и ахматовых. Такие шабаши были одними из самых популярных методов руководства литературой, как будто литературой можно руководить. К такому руководству склонны в основном лишенные художественного вкуса бездари, какими были Жданов, его подручные и их многочисленные преемники, в течение сорока лет пытавшиеся приструнить русскую литературу.
Через два года после Постановления Жданов умер, и Маленков, мстя ему, уже покойному, посадил весь ленинградский обком. Однако этого Постановления не отменили даже после XX съезда, оно работало и в восьмидесятых. В 1959 году Ахматова, обнаружив, что школьники все еще изучают ждановский доклад, написала восьмистишье, напечатанное лишь тридцать лет спустя:
Это и не старо, и не ново,
Ничего нет сказочного тут.
Как Отрепьева и Пугачева,
Так меня тринадцать лет клянут.
Неуклонно, тупо и жестоко
И неодолимо, как гранит,
От Либавы до Владивостока
Грозная анафема гудит.
Что ж, для бюрократии настоящий поэт всегда неудобен, даже по сути своей, враждебен, поскольку обладает силой, не убывающей и со смертью пишущего, и поэтому власть истинного таланта куда дольше, чем – главы правительства или даже государства. Поэтому чем в России талантливей писатель, тем, как правило, его больше преследовали. И началось это не с Ахматовой и Зощенко, а с Радищева и Новикова. Ждановское Постановление вовсе не новшество, а лишь продолжение тех же гонений, которыми власть пыталась сломить русскую литературу.
Но и великие писатели отлично понимали, что такое бюрократическая власть. Вот как ответил Лев Толстой за полгода до смерти на приглашение участвовать в писательском съезде:
«Отношение мое к людям, стремящимся к единению, не может быть иным, как самое сочувственное, особенно в настоящем случае, когда стремятся к единению писатели – люди, к которым и я принадлежу, занятые деятельностью слова – могущественного орудия единения людей. И потому вполне сочувствую и желаю наибольшего успеха съезду.
Одно только обстоятельство в приготовлениях к этому съезду смущает меня, смущает настолько, что если бы я имел для этого силы и возможность, я не мог бы принять участие в съезде. Устройство съезда и даже пределы области его занятий разрешаются, определяются теми лицами, которые у нас называются правительством. А между тем я полагаю, что в наше время всякому уважающему себя человеку, а тем более писателю, нельзя вступать в какие-либо добровольные соглашения с тем сбродом заблудших и развращенных людей, называемых у нас правительством, и тем более несовместимо с достоинством человека руководствоваться в своей деятельности предписаниями этих людей».
Точнее не скажешь.