Электронная библиотека » Владимир Личутин » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 13 марта 2014, 10:45


Автор книги: Владимир Личутин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +

14
Из писем отца

Январь 1936 г. «Сердечный привет от Вовки моей милой крошке Тосику. Целую и крепко прижимаю к своему сердцу. Да, Тонюрка, разлука затягивается. Жить становится скучнее, особенно когда от тебя нет весточки.

Тонюшка, неужели ты взаправду рассердилась? Ведь я как-будто не виноват ни в чем. Милая Тонюшка, с нетерпением жду от тебя письма. Каково-то ты у меня поправляешься. Каково-то детки живут. Скучаешь ли по мне и Азаполью?

Милый Тоник, за одно я тебе премного благодарен, это за посылку хлеба. Я уже получил 2 кг. белого, 2 кг. черного и ещё 1 кг белого. Ведь я, благодаря этому хлебу, и живу. Тонюшка, я вижу, что ты ещё не забыла своего Вовку, ты еще о нем заботишься, хотя сама живешь без денег. Тоник, пишу письмо 25 янв., а денег всё нет и нет. Уже четыре дня живу без единой копейки, ничего не покупаю. Конечно, Тоник, тебя расстраивать бы неохота, но приходится писать, что я живу не очень. Ты мне теперь становишься во много раз роднее, я вижу, какой я одинокий, какая без тебя плачевная моя жизнь».

Ведь я, Тоник, не едал ещё настоящего супа, варится суп из баранины, а получается картофельный или капустный. И не едать мне до тебя тепленькой шанежки и тепленького пирожка. Все хлеб и хлеб. Хорошо ещё, что и хлеба ты мне посылаешь. Тосенька, посылаю тебе посылку с Иваном Егоровичем Скуратовым, если завтра придут деньги, то пошлю с ним руб. 350».

* * *

«Милый Тоник, получил письмо 10 апреля. Очень тебя благодарю. Только недоволен тем, что ты болеешь, а второе – остаешься в Мезени до пароходов. Во что бы то ни стало попадай к своему Вовке. Ты пишешь, что я долго не писал. Неправда. Я писал письмо 3 апреля и отправил его с председателем колхоза и 20 руб. денег, а второе письмо отправлено 9 апреля по почте.

Милый Тоник, целую тебя крепко, крепко. Целую и детишек, желаю здоровья. Завтра, в выходной день, хочу сам готовить обед. Харюсы с рисом и блины. Не знаю, что выйдет. Поедешь, постарайся привезти гитару, или сейчас с кем-нибудь пошлите. Жду приезда к 20 апреля обязательно.» (отрывок из письма. Апрель 36 г.)

* * *

Отца перевели завучем в Азапольскую школу. Пятнадцатого января родился брат Гена. У матери снова открылся туберкулез шейных желез, отказывают руки и ноги, барахлит сердце; пришлось поселиться в доме у родителей мужа, отношения сразу не заладились. Петр Назарович смотрел на невестку косо, наверное письмоводитель был уверен, что эта «непутняя» крестьянская малограмотная девка из Жерди обманом вскружила Володе голову, навесилась ему на шею гирею, нарочно обросла детьми, и теперь от нее никак не отвяжешься. Судя по намекам, так все и происходило со стороны свекра со свекровью. Да ещё эта окаянная прилипчивая болезнь, которая открывалась у мамы после каждых родов. Боже мой, сколько мук она перенесла за свою жизнь, сколько хворей будет преследовать до самой кончины. Маме невольно приходилось бедовать в Мезени, жить у мужних родителей, чтобы ходить в больницу на токи. Питание скудное, денег постоянная нехватка, тоска по мужу, боязнь, что загуляет, хотя повода, вроде бы, никогда не давал. Но вдруг попадет мужику перцу под хвост! Всякое случается, когда кругом столько соблазнов; жена в отлучке, а рядом молодые учителки, долгие вечера. Чай, картишки, рюмка водки, гармонь, а за окном весна. Мужику-то что: поматросил и бросил. А тут – больница, ребенок на руках, пеленки, стирка, косые взгляды свекра со свекровью; дескать нахлебница навязалась на их шею. Прямо пусть и не говорят, но так думают. Разве можно женщине с такими мыслями ждать скорой поправки? Да и норовом мама была поперечливая; что у неё на уме, то и на языке. Порою лучше бы смолчать, потупить взгляд, подладиться, уступить в малом, прикусить язычок. Да куда там: отбреет по простоте крестьянской, как бритвой. Вот и напал кремень на кресало; тут тебе и искры во все стороны.

Не помню случая, чтобы дедушко Петя когда-нибудь заходил на нашу половину; бабушка Нина подружилась с невесткой Тоней, особенно в годы, когда ослепла совсем, и каждый день навещала нас, выручая из последнего (порою украдкою от своих), что наскребала в «сусеках».

Мне думается, что за эти годы мама не однажды пожалела, что так рано выскочила замуж, не послушалась родителей, натянула на себя тугой хомут. Подружки ещё на игрища бегают, на вечерках на жениха сгадывают, с парнями на деревне хороводятся, а у неё весь белый свет на малых детках сошелся. Да ещё эти болезни посыпались на ее голову, как из короба. А коли была она характером нравная, по молодости лет на горячее слово скорая, дерзкая, то, наверное, не раз наносила мужу сердечные раны. В письме отца из армии за 18 июня 41 года проскакивает намек на её норов: «Вот сижу в канцелярии, ребята ушли спать, а я хоть и устал, работая всю ночь, решил хоть несколько строк черкануть тебе. Тосечка, впервые в твоих письмах я увидел, что очень резко изменилось твое отношение к мужу. Раньше ты часто спорила со мною, что лучше никогда не выходить замуж, а теперь пишешь, что без мужа жить чрезвычайно тяжело. В этих строках видно, что ты уже стала женщиной».

В ответах матери, которые не сохранились, наверное, были жалобы на родителей, и отец, как мог, успокаивал молодую жену: «Со времени твоего отъезда не едал ещё хорошего супу. Да, очень плохо жить „холостяку“! То ли дело ты у меня, моя крошка. Как мне хочется тебя крепко обнять, положить мою голову к твоему сердечку. Только бы тебе поправиться, а там все это будет.

Прости своего Вовку за резкие письма. Это есть признак моей горячей любви к моей крошке. Эти письма писаны в результате глубочайшего потрясения. Я не знал, что с тобой. Что я хотел делать, об этом расскажу по твоем приезде. Хлеб ещё не продавался. Спасибо тебе, что ты меня не забываешь. Раз отдавал печь хлеб Апполинарии Петровне. Я очень обижен на родителей, которые принесли тебе большие страдания. Ну, авось, скоро будем вместе! Милый Тоник, у нас была Чурсанова. Проводилось собрание, на котором я делал доклад об антисоветском троцкистском центре. 5 февраля проводили Пушкинский вечер. Я делал доклад. Присутствовало свыше ПО человек. 10 февраля будет юбилейный вечер. Я опять делаю доклад. Работы очень много. Не горюй, моя крошка. Вовка твой навечно. Вовка тебе не изменит! Целую тебя крепко, а также моих деток. 8 февраля 37 г.» (нарисовано алое сердце, пронзенное стрелой.)

* * *

3. 4. 1937 г. «Милый Тоник, сердечный привет тебе от Вовки и крепкий, крепкий поцелуй. Наверное, ты на меня сердишься, что я тебе так долго не писал. Милый Тоник все ждал от тебя весточки. Тонюшка, я слышал, что токи (в больнице. – авт.) стали работать с 1 апреля, и ты возможно, уже посещаешь их. Если так, то напиши, как твое самочувствие. Милая Тонюрка, тебе, наверное, скучно одной! Думай только о выздоровлении. А тогда, сама знаешь! Даешь Москву! Долгожданную Москву! (Родители собирались поехать в столицу). Милый Тоник, я тебе написал небольшую записку насчет моего пребывания в Жерди. Ах, ты бы знала, как Ритка обрадовалась моему приезду. И как трудно было мне уезжать. Когда я уже оделся, она сказала: „Папа пошел в школу ребят учить“. Но меня твои родители заверили, что она будет хорошо жить, и я жалел, что написал зря в письме, что Ритка стала скучать, и этим тебя разволновал. Давал матери 30 рублей. Никак не хотела брать. Едва навязал девять рублей.

Попажа от Жерди до Азаполья была страшно плохая. Шел весь день дождь. Дорога под лошадью проступалась. Поэтому пришлось стоять в Городке, а в Погорелец приехал ночью.

Милый Тоник, я живу ничего. Конечно в смысле питания с тобой несравненно лучше. Ну ладно, дождусь того дня, когда ты меня будешь откармливать. Насчет денег, то немножко осталось. Везде долги. Рассчитался за молоко февраль и март – 5 руб.25 коп. Чл. Взносы – 16 руб., да за мясо 19 руб. Хозяйке 35 руб. За лошадь ещё не отдал. Осталось 12 руб. Тончик, у нас нет масла и больше не предвидится. Пошли мне хоть полкилограмма. Блинов хочу. Да и папашу жду. Бутылку водки купил.

Милая Тонюрка, большое спасибо тебе за хлеб. Ведь благодаря этому только и живу. У нас в деревне дело плохо. Нет ни муки, ни хлеба. Целую тебя крепко, крепко. Скорее бы увидеть тебя. Не едать мне до Тонюшки горячих пирожков. Эх! Чего-либо вкусненького!»

* * *

Только к году к тридцать девятому жизнь успокоилась, наладилась. В старости то короткое время (всего лишь год) будет вспоминаться матерью, как самое лучшее, сытое, благополучное. «Так хорошо, пожалуй, я больше и не живала. Это был мой сон золотой», – признается мама.

Однажды, когда муж был в школе, заявилась цыганка-сербиянка: тугие бедра враскачку, вызывающе облиты тяжелым вишневым бархатом, иссиня-черные волосы распущены по плечам, как бог на душу положил, видно что давно не живал в них гребень, лицо бледной болезненной желтизны, и в половину его загадочные, ночной темени глаза. Вошла, не постучавшись, как к себе в дом, небрежно стряхнула шелковую шаль на плечи, и тусклые монисты всколыхнулись на вздернутой груди. Пахло от женщины потом и застарелой грязью, видно шла сербиянка откуда-то издалека, как мрачный вестник или рок (так будет думаться маме позднее), ибо отчего-то именно её избу выбрала странница в деревне и столько всего насулила дурного, памятного до самой кончины.

– Хозяюшка, дай испить.

Слова были ласковые, а высказаны сурово и гордовато, словно бы не просила гостья, а приказывала. И пока Тося принесла из кадцы воды, цыганка быстро осмотрелась. Пила она жадно и много, тонкие пальцы с каймой грязи под ногтями цепко держали ковш. Но во всей стати ее было столько ладного бабьего склада и нездешней неистраченной красоты, что Тося невольно прониклась к гостье странным чувством поклонения, зависти и некоторой робости, и внезапно вспомнилась мезенская девка Сара, три года назад покинувшая родину с цыганским табором, и захотелось невольно об этом выспросить, ибо почудилась здесь тайная связь.

«Позолоти ручку, родная, – сказала цыганка. – Сгадаю, что выпадет». Она была, наверное, очень молода, судя по мягкому овалу смуглых щек, обрызганных легким золотистым пушком, и по незамутненной чистоте небольшого выпуклого лба, но повадки имела вкрадчивые и властные. И Тоня, подчиняясь просьбе и тайно уже боясь цыганки, еще не зная зачем, протянула грубоватую широкую ладонь с желтыми грошиками мозолей.

«Дорога у тебя случится длинная, голубушка, шагать тебе не перешагать. И встретятся на ней два близких человека. И любовь станет горем, а горе – любовью. Позолоти, родная, ручку, не пожалеешь».

Тоня достала из шкалика рубль и подала: бумажка ловко скользнула в вырез платья на груди· А цыганка прошла к столу, на середине которого высилось блюдо с картофельными шаньгами, и высыпала печеное в холщевую торбу, потом ощупала их в суме, еще горячие, масляные, и облизала пальцы.

«Что вы делаете! – уже нервно дрожа и бледнея, окрикнула Тося, но голос ее прозвучал нерешительно. Цыганка, наверное, уловила испуг в душе.

«Слышу, еще есть в печи, сгорят скоро. – Подмигнула жарким глазом, в черноте которого растворялся невидимый зрачок. – Ну-ка, голубушка моя, покажи ладонь. Будет у тебя два сына, и через них ты останешься одинокой.»

«Неправда, лгунья ты. Грязная лгунья. Как через сыновей одинокой быть?»

«Всё во власти судьбы. Мы для них, они для своих. Шаг по шагу, от милости к милости», – оплела хозяйку туманной скороговоркой.

«Прогнать бы надо сербиянку. Негодяйка она, врунья и воровка, каких свет не видел. Но и неудобно как-то, нищенка ведь, сумой кормится. А убогому не откажи, протяни руку. Добро впереди человека бежит, – противился другой голос. – В леса бы, в пахоту ее немятое тело. Девка здоровая, красивая, а как-то непотребно живет».

«Лови мгновение и утешься им. Человек живет памятью. Болезнь душевную примешь ты за любовь и будешь ею счастлива. – И не успела Тоня опамятоваться, как скоро проскочила сербиянка к шкапу, распахнула дверцу и пробежалась ладонью по одеждам. – Подари платьице, хозяйка. – Схватила шелковое, семужьего цвета, с черной кружевной отделкой по вороту, самое любимое платьишко.

«Положь на место! – закричала Тоня в гневе. – Негодяйка, в гости заявилась, так будь гостьей и пакши грязные не распускай».

«Гордыня в тебе и зло. Смири его, милая, а я тебе путь укажу». – И повернулась цыганка спиною, примеряя платье.

Тоня растерянно заметалась по избе, выхватила из подпечка ухват сажный, ещё горячий, с синими завитками на кованых рогах и сунула его сербиянке сзади под круглые подушки, в алый потасканный бархат, да так ловко, будто чугун с паревом поддела.

«Прочь, негодяйка, на месте приколю!»

Цыганка метнулась к порогу, но дрожь в голосе подавила, и лишь в сумерках глаз плеснулся мгновенный страх.

«Иди-иди, – двинулась на неё с ухватом Тоня. – Чего выстала, иль русского слова не понимаешь? Так я тебя сейчас выучу! Ишь, ей платье подай, ей всё подай. Совести в тебе нету, побирушка!»

Цыганка сникла, пятясь, отшагнула за порог, оправила юбку и вдруг закричала пронзительно:

«Слышь, подавись своей тряпкой, жадюга! Вдоветь тебе скоро. Это я говорю, сербиянка! Куковать будешь кукушкой, слышь? Нареветься тебе, навыться в одиночестве.»

И хлопнула дверью. И словно дождавшись этого мгновения зазвенел школьный колокольчик за стеною. Учитель пришел с урока, потирая ладони, возбужденно потянул носом дух печеного.

«Ах, шанежки ешь, дак поколачивай в плешь. Милая моя, драгоценная, да у тебя что-то горит?»

Жена смутно улыбнулась, открыла заслон, поддела противень лопатой; творожные шаньги уже приобуглились и в избу потянуло гарью. И отчего-то вдруг так нестерпимо схватило под грудью, с такой болью сдавило сердце от внезапной обиды, что Тося горестно простонала и припала к опечку. Учитель, не зная, что случилось, приобнял жену, жарко дышал в шею, ворковал:

«Да мы и такие шанежки смолотим, чего нам, казакам. Тося, не переживай, экая беда. Кто горелое ест, тот в воде не утонет».

А жена, подавляя в себе крик, плакала неутешно; ей хотелось сейчас лишь одного, чтобы Володя подольше стоял вот так, бережно обласкивая ее волосы, плечи, тепло сутулился рядом, чтобы навечно поместился в самой сердцевине испуганной, доверчивой души. В каждое слово, насуленное цыганкой, уже суеверно верилось, как в неизбежность.

Сербиянку мама вспоминала до глубокой старости, пока не потерялась умом.

15

Летом пятидесятого брат уехал в техникум в город Молотовск. Сам решил уйти в люди, а мама особенно и не держала его: раньше на ноги встанет, семье будет легче. Мама плакала, провожая сына: «Ну куда ты один, такой худенький да маленький. Будто тебя из дому кто гонит. Пропадешь ведь, Геня, один на чужой стороне. Может не поедешь?» Отворачивала взгляд, чувствуя вину. А был он действительно худенький, узколицый, с тонкими мосоликами и черной волной волос. Ну, вылитый отец: зубы такие же, неряшливым частоколом, и губы его, и глаза. В дорогу даны были Гене деревянный сундучок со сменой белья, пятерка деньгами и житняя кулебяка со щукой. Это всё, что могла осилить мать.

Жито мы иногда добывали на стороне. Сразу за городскими воротами, за осеком лежали колхозные поля. Помню, как бабы жали серпами ячмень, вязали в снопы, ставили их в суслоны. Позднее и мне приходилось помогать. В сеногнойные годы, когда лето выдавалось дождливое и рано выпадали утренники, хлеб не поспевал на корню и его скашивали «зеленью», потом вывешивали на высокие прясла. Помню, уже перенова выбелит землю, и жито, ещё не свезенное на гумно, шевелится под ветерком на жердях, как забытые рваные половики.

Порядки были тогда в стране суровые. Но они не подвергались сомнению. Я ни разу не слыхал ропота от взрослых, каких-то мстительных пересудов в сторону властей. Все, даже дети, понимали: России надо непременно, без прометки и волокиты, восстать из пепла и на благую задачу изымались усилия каждого из нас. И это не считалось тяжкой повинностью, несносимым оброком. Непосильную лямку тянул каждый с неугасимой надеждою, что вот скоро все выправится в стране, вздохнем спокойно, в полную грудь, заживем сыто. И потому даже на убранные поля нельзя было «покушаться». Их усердно «зачищали» школьники и сдавали колоски государству. Потом запускали коней на выпас копытить землю. Самовольник же, покусившийся на колхозный колосок, мог легко угодить на полевого сторожа, а после твое будущее зависело от его милости. Взрослых и под суд подводили, а с мальца что возьмешь: ну турнет, ну плеткой огреет по ватной пальтюшке для острастки лишь, невольно прижаливая, ну ухо надерет. Эко диво. Да кто мальца не учит? Разве что совсем душевно ленивый. А ты не попадайся. Живи по приговорке: «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела». Не тот вор, кто украл, а кто оплошал. Да и не за чужим ползали, а за своим; земля-то Божья, а значит общая, и нет тут никакого греха, остуды для души. Родители нас не спроваживали на этот рисковый промысел, но и препон не ставили.

Тут ещё и игра была, кто кого облукавит: да, ты, сначала поймай, а потом и гоношись, выхаживайся над малым. Мужество проверялось и норов; это, братцы мои, словно к поганому немцу в тыл сползать на разведку. Вот мы, дети, и проникали через изгородь в легких сумерках, когда еще различима стерня, ползали на коленях, ворошились на сжатом поле в пелеве и соломе, как мышки-норушки, подбирали в коробейку усатые колючие колоски. Порою не удержишься, тут же обдоишь колосок, сунешь горстку зернеца в рот и давай дробить зубешками. Тут же шершавая ость-злодейка к языку прилипнет иль к нёбу, – и ну гнетить, и мучить рот, а того хуже, если в глотке застрянет.

В сенях под лестницей у нас хранились жерновцы. Я уж и не знаю, сто́ит-нет описывать их устройство, но предполагаю ныне, что подобным простейшим способом добывали мучицу наши давние предки-русы лет тысяч пять тому назад. Мешки хлеба из корзинки усатого ячменя не надерешь, но на колобочки иль «шти» пустоварные, – добыть можно. Весь механизм: два тяжелых плоских камня, водруженных друг на друга, и ручка. В отверстие сверху всыпают горсть зернеца, крутят за ручку верхний камень и истирают жито в муку. Из этой мучицы и испекла мама уезжавшему сыну житнюю кулебяку со щукой.

Если был жир-маргуселин или маргарин, то мама из житней муки заворачивала на скорую руку воложные (сдобные) колобки и калачики, иль пекла шаньги дижинные и крупяные, порою готовила в чугунке «шти пустоварные»: это мука житняя, сваренная в воде. В похлебке, по крайней бедности хозяев, не плавало ни жиринки. Эти щи-«помаковка» особенно вспоминаются и поныне; они были хороши (для нас) с тертой редькою, их чаще всего не хлебали ложкою, как обычный суп, но макали в миске куском хлеба.

* * *

Пожалуй, этим же летом, иль чуть погодя, но просторные сени, из которых были двери на обе половины дома, стали причиною глубокого и долгого раскола: бабушкин двор в короткое время «разделился наполы», и уже никогда не воссоединился душою.

Нет, того открытого раздора, чтобы всю свару и голку выплеснуть на улицу, – такого не случилось. Никто со стороны не пересуживал, не влезал в тихо тлеющую ссору, чтобы помочь: двое дерутся, третий не встревай. И деревенские родичи тоже не совались выпрямить кривое, ибо дочь замужем – отрезанный ломоть. Они и прежде-то не особенно гостились, и я не помню, чтобы дедушко Семен Житов хоть однажды принял стопарик винца на другой половине. Но чувство не замирающей неприязни и обиды в мамином сердце осталось до конца дней.

И дело даже не в том, что Валерий женился, скоро пошли дети и невольно пришлось потеснить невестку. Дядя решил из сеней выкроить комнатку для родителей, а вдове посоветовал дверь выставить на улицу из боковушки. Мама в штыки, мама в слезы, нервы закипели, мама потеряла голову. Горькие ее мысли были понятны каждому в околотке: нет бы помочь вдове, так её, живую, хотят закопать в землю. И некому пожалеть безмужнюю, но всяк норовить пнуть да унизить. Шурин стал лепить покои родителям, не посоветовавшись с невесткою, как бы была для него вдова пустым местом; и жена его, Маргарита, краснощекая, веснушчатая «кубышка», отчего-то сразу пошла в штыки на свойку, загрубилась, принялась попрекать ее сколотным; дескать, нагуляла, притащила в подоле с улицы, а мы из-за нее, дескать, теснись в одной горенке. Однажды, проходя мимо, зло пихнула маму плечом на заулке, обозвала старой потаскушкой и ушла. Мама упала в сугроб, застряла руками и долго не могла выдраться из снега, а после долго сидела на мостках, обвалившись спиною о калитку, – и плакала, уливаясь слезьми. Её никогда в жизни не обзывали так грубо. И Валерий, узнав о случившемся, жену свою не окоротил, не прижал сутырливой язычок, но сразу взял ее сторону.

Короче, взялись дедушко Петя с сыном плотничать, стали неумеючи тяпать на заулке свежие лесины (об этом я уже упоминал), окорять суковатый елушник, а коли топоришки тупенькие, да и не к рукам, то обдирали они дерева, почитай, до следующего лета. И вот целыми днями доносилось с улицы тюканье топоров; впрягшись в лямки, волочили мужики неровно окантованные бревна в свой угол на зады, вырубали пазья и углы, накатывали, воздвигали двор, а заодно и баньку, и хлевишко, и сенишки, и ход на чердак. Так затеялась у родни целая стройка, и той щепой, ворохами лежавшей на заулке, они топили печи целый год. Не из блажи горбатились, не от безделицы били на руках мозоли (как я понимаю нынче), но из нужды: денег таких не было нанять работников. А может и прижаливали? Дескать, сами с руками.

А мама тем временем прозябала в недоумении и тоске, у неё снова открылись на шее железы, похожие на вулканы, назревавшие под кожею и вдруг чередою прорывавшиеся наружу, ревматизм терзал ноги, нервы стали заедать сердце. Ей всего лишь тридцать три, а она уже развалина. А как детей доводить до ума? И мама вовсе упала духом. Пожалуй, в те дни она и надела на шею веревочную петлю середка ночи, но, слава Богу, опамятовалась.

«Не стану я в стене дыру делать! – Кричала она на шурина. – Лучше выкину все барахло на улицу и буду на улице жить, и пускай все соседи видят, как вы со своей толстомясой кадушкой издеваетесь над несчастной вдовою!».

«И никто над тобою не издевается, Тоня, опомнись. – Багровел дядя, утягивал голову в шею, воровски оглядываясь вокруг; не дай Бог услышат ненароком, пошлют на службу донос и ему в райкоме не поздоровится. – Ты сама возьми в толк. Тебе тяжело, я понимаю. Но кому сейчас легко? Мы что, с жиру, по-твоему, бесимся? Подсчитай, сколько нас. Я с Маргаритой, да детишек малых двое, да родители. Нам что, на потолке спать?»

Но мама его разумных доводов не слышала.

«А ты свою дуру-кадушку приструни, – кричала она на весь дом. – Скажи, чтобы пакшей своих не распускала. А если боишься, я сама с ней поговорю. Небо с овчинку станет. Мы её хлеба не едали. Пусть мы нищета и голь перекатная, но корок на стороне не собираем. Хоть и бедно живем, да в чистоте, а твоя „царевна“ и в баню-то никогда не ходит, и пахнет от неё, как от худой козы. Из-под себя лень убрать.»

Свет мерк перед её глазами, когда она представляла свое несчастное будущее. Если в стене прорубить ход на улицу, то надо ставить и сенцы, и крыльцо, лепить уборную. Надо доставать где-то материал, звать работников, занимать денег. А тут пятеркой, которой всегда не хватает даже на хлеб перед получкой, не перебьешься. И уже морозы на носу; скоро начнут прижимать да пощелкивать.

Спасла бабушка Нина; пристыдила сына и тот сдался, отрезал от сеней узкий, клином, коридорчик, похожий на слепую кишку. Пусть дверь из комнаты не полностью открывалась, но для нашей семьи это был единственный выход из тягостного состояния.

* * *

Ослепнув, бабушка Нина не впала в морок, не села на лавку сиднем, но стала решительно привыкать к новой жизни. И прежде гарчавая, с пригрубым хрипловатым голосом и властным поставом головы, она и с «темными очьми» не обнаружила слабости и слезливости, не стала обузою дому, не передала правило своей невестке, но осталась у руля и сама продолжала вести дом, удивительно скоро приноровившись к своему бедственному положению. Помню, накружившись по хозяйству, заползет на горячую русскую печь, чтобы погреть кости, туда же, конечно, и внучата прискочат, да и я, нередко, намерзшись на улке, приткнусь подле: и какая-то блажь вдруг найдет на меня, и я, дурачок, войдя в запал, давай бабеню щекотать за мозолистые натоптанные пятки, входя в задор, и подхихикивать, а слепенькая, задирая ноги в потолок и попеременно работая, как на велосипеде, начинает грохотать на всю избу, изредка перемежая заливистый смех задышливыми всхлипами: «Вовка, уймись. Ха-ха! Ой, уморил, лешак! Вовка, ну перестань дурить. Ха-ха-ха! Вовка, пожалей бабушку. Ха-ха-ха!» А проказнику-то неймется: если бабушка смеется, значит ей хорошо, значит ещё пуще наддай. Пока кто-то из «мелких», жалея родненькую, не зальется визгливым плачем. Тут бабушка, опомнясь, запускает в меня катанцем, и я, спрыгнув с приступка, мигом удираю на улицу или в свою боковушку.

Бабушка лет семь, наверное, варила и стряпала, по-прежнему пекла торты и крендели, собирала стол, встречала гостей, обстирывала семью, строчила внучатам бельишко на «Зингере», нянчилась с детьми, писала письма. Складывала тетрадный лист в гармошку, сдавливала на сгибе желтым толстым ногтем так, чтобы отпечатывалась линейка, и постепенно разгибая лист, выводила карандашом посланьице. Это не был, конечно, каллиграфический почерк мужа и сыновей, но, однако, частокол высоких букв не походил на тараканьи бега и читался без усилий. Бабушка страшилась выпасть из мира, стать обузою, и потому вела себя, как зрячая, с прежней энергией и норовом, порою невольно вызывая у людей недоумение. Дескать, не придуряется ли Нина Александровна слепою с тайным умыслом, не ведет ли со всеми какую-то странную свою игру?

Наш кривой темный коридорчик соседствовал с бабушкиным закутом и, когда дела были все переделаны, а энергию больше некуда направить, страшась одиночества больше всего на свете, бабушка ежедень басовито кричала нам из-за дощатой перегородки:

«Тоня, ты дома?!»

Или мама выходила в коридор, стучала в стенку и зазывала: «Нина Александровна, приходите на чай, самовар уже на столе!».

Первое время, пока не освоилась, бабушка до нас попадала долго. Помню, вот я выскакиваю на крыльцо, чтобы встретить, и вижу, как бабушка, уставив лицо в небо, медленно выступывает по мосткам, робко перебирает калишками, боясь свалиться с половицы, пальцами цепляется за шероховатые, морщиноватые бревенчатые стены дома. На ней шерстяная, с чужого плеча кофта, толстого сукна длинная юбка, изрядно обтерханная по подолу, в правой руке бидончик. Не зная, что за нею следят, бабушка скоренько приседает около крыльца, и юбка встает вокруг ног, как колокол. Бабушка напористо «чишкает», из-под юбки бежит ручеек. Вдруг большие обвислые уши встают топориком, бельмастый круглый глаз отражает испуг, и бабушка недовольно вопрошает во тьму: «Вовка, ты здесь?! Я знаю, что ты здесь». Я не отвечаю, стараясь не скрипнуть половицей, отодвигаюсь в глубь сенец, стою, затаив дыхание. Для меня это игра. Бабушка взбирается, перебирая руками ступеньки и далеко отклячив зад, преодолевает порог, помедлив, со вздохом разгибается, нашаривает ручку двери, ведущей в коридор, и вдруг обращается в пространство: «Вовка, своди меня к Антипиным за молоком, конфетку дам. Вот я и бидончик припасла. – Разоблаченный, я прыскаю в кулак, бабушка тоже смеется. – Вовка, дурачок ты, ей Богу, истинный дурачок. Озорник, от меня не спрячешься. Если раньше я что видела, то нынче это же самое я слышу и нюхом чувствую».

Я по-новому разглядываю бабушку и никаких особенных перемен с прошлыми годами не нахожу. Тот же покляповатый нос с большими черными норками, из-под коротко подрубленных жестких волос, присыпанных сединою, выглядывают обвислые желтые мочки ушей, посеченные морщинами. Только погуще, пожалуй, стали черные усишки в углах горестно опущенного рта. Бабушка вдруг протягивает в мою сторону ладонь, – я даже не успеваю отскочить, – цепко хватает за спутанный вихор, притягивает к себе и целует в лоб.

«Ох, горюшко, ты, мое, – она скоро обтяпывает ладонью мои узкие плечики, тонкую спину, словно бы измеряет меня наощупку. – Сколь ты мало, да сколь худо. – Прижимает к своей груди. – Ничего, Володенька, не переживай. Были бы кости, а мясо нарастет. Ну, веди, давай, в дом, а то самовар совсем простыгнет».

«Вас только за смертью посыпать, – „боршит“ мать, прихватывает свекровь за рукав, усаживает на табуретку. – Садись давай. Не свались только. Уж три раза наново подогревала.»

«Ой, Тоня-тоня, всяко век-от наживешься. Было время – и я бегивала с почтовой сумкой на боку, была скора на ногу. А сумка тяжеленная, одной почты сколько, да газет. Уж лишней минуты на стуле не просидела. Сама знаешь. А сейчас ползком да на карачках. Вовка, ты где?»

«Да тут я, бабушка».

«Чаю-то попей. Тоня налей Вовке чаю».

«Да налила я, налила. Успокойся. Что старый, то и малый. Он-то мимо рта не пронесет, не беспокойся.»

«Вот и молодец. Куда бы я без него? Вовка для меня – батожок... Володя-то погиб на войне, а за себя нам его оставил». – Бабушка протяжно вздыхает, привычно поворачивает голову к той стене, где висит портрет отца. Левый глаз зарубцевался совсем, остался один шрамик, правый – бельмастый, словно бы наполненный молоком. Сейчас бабушка смахивает на Кутузова, не хватает только черной перевязи на лицо.

Мать не отвечает, наливает по чашкам чай.

«Тоня, ты мне кипяточка, – просит бабушка. – Крепкий чай на здоровье отражается.»

«А некуда и со здоровьем. Это мне лошадиное надо иметь, – вздыхает мама. – Сам-то погиб, а я надсажайся. Дура я, дура, нарожала столько. И зачем замуж запихалась? Счастливой-то жизни и не знала совсем. Ну с год разве, в тридцать девятом, когда за хлеб не бились. – Подсовывает под ладонь свекрови толстую зажарную баранку и две „манпасеи“. Бабушка долго обтяпывает калач, примеряет к чашке. Нет, не влезает.

«Дай я помогу.» – Мама разломила сушку, половину сунула свекрови в кипяток.

«Зря ты так, Тоня. Жизнь тяжелая задалась, это верно. А у кого она нынче легкая? – бабушка лизнула „манпасейку“, отпила из блюдца водички, пахнущей вареным тестом. – Зато детки какие... Любо-дорого посмотреть. Это разве не радость? Видел бы Володя, какие у него детки».

Бабушка заплакала, мама зло фыркнула:

«Детки-кушают котлетки. Забрал бы их леший. Знатьё бы, ни одного бы не надо. Всё здоровье на них убила, а помощи никакой».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации