Текст книги "Сон золотой (книга переживаний)"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
12
Мой отец предчувствовал войну. (Войну ждали все, и это долгое ожидание не то чтобы отбирало волю, но пригнетало душу. Это как перед грозой, когда маревит, когда темень сгущается на западе, уже и погромыхивет вроде, и молоньи просверкивают, но неподвижная туча, набухая, никак не наползет и не разрешится дождем. Судя по воспоминаниям, многие тогда уже мысленно торопили войну, находясь как бы в некотором затмении, позабывши гибельные, ужасающие свойства войны, хотели, чтобы она скорее началась и завершилась победою, чтобы кончилась эта неопределенность. Ведь что суждено, того не избежать.) Отец за полтора года до войны знал, что погибнет, потому все письма загодя (весной сорок первого) вернул жене, чтобы они не затерялсь. И вот отцовы «треугольники» сохранились, а письма жены, которые отец отослал назад в Мезень, пропали бесследно, а может в минуту душевного неустроя были порваны матерью иль сожжены? И уже никогда не узнать, почему мать так безжалостно расправилась с посланьицами. Зная ее застенчивый характер, нельзя даже предположить, что они хранили исповедально-откровенные подробности, выдавали то, глубоко личное, интимное, что не следовало бы знать посторонним. От матери вообще не осталось не только писемка иль крохотной записки, но даже слова на бумаге, чтобы по почерку можно было понять ее склонности. В этом была своя тайна; переписку мужа сберегла, а свою уничтожила. Учитель всю свою короткую жизнь домогался от жены ответа, а она чаще всего упрямо отмалчивалась. Каждая весточка от любимой была за праздник.
* * *
«16. 6. 1932 г. Здравствуй, дорогая Тонечка. Пишу привет из д. Николы. Тоня, с того времени, когда я тебя увидал, я почувствовал какую-то близость к тебе. После того я все время стремился узнать, видишь ли ты или нет, что я тебя полюбил, но так и не мог узнать.
Надо сказать по правде, ты относилась ко мне хорошо. Также ты относилась и к другим. После того я решился тебе написать, чтобы узнать, как ты относишься ко мне. Но ответа не получил.
Тоня, я у вас буду скоро, обязательно приготовь мне ответ.
Я вижу, что ты близко относишься к Илье Ермакову, так же близко, как и к Алексею Кузнецову.
Итак, всего хорошего. Жду ответа. Твой знакомый Володя».
* * *
«5. 7. 1932 г. Здравствуй, милая Тонюська, шлю тебе привет, желаю тебе здоровья. Тонюся, я доехал до Мезени благополучно, но в Мезени жить скучно, так и охота в деревню (видеть тебя). Никуда в город не хожу, даже в кино. Весь вечер пропадаю дома. Лежу на постели, семечки грызу или грамофон завожу. Вот и вся моя работа. Ехать сейчас пока никуда не собираюсь. Думаю к вам на Петров день приехать, отдохнуть у вас, посмотреть на тебя... Тонюся, пиши мне ответ на эту записку, оставленную тебе в день отьезда. Если приеду, ты должна мне сказать, почему ты бросила так халатно „в тот вечер“ меня. Тяжело было переносить. Ой, как тяжело. Теперь немного успокоился. Чем писать, лучше поговорить с тобой. Жду письма. Любящий тебя Володя. Письмо твое не уничтожил. Почитываю его. Хорошо бы было, что в нем написано – это бы правда. Тогда-то мы живем. Ну, пока досвиданья. Целую заочно. Володя.»
* * *
Можно лишь догадываться, что было в письме любимой девушки, которое учитель не порвал, но многажды перечитывал. Конечно, оно давало надежду, что учитель прощен, все недоразумения отпали, никто не помешает их любви. Но эта проклятая ревность! Куда её-то деть, а? Как она испепеляет сердце, низит самого доброго человека, пробуждает в душе темное, мстительное, сколько сомнений, подозрений, ночных терзаний, недоразумений вспыхивают порою из пустяка: слова, взгляда, недомолвки, сплетни. Ревность – обратная сторона любовного чувства, тяжелая нервенная хворь, что может довести не только до потери рассудка, но и до погибельного поступка. Она трудно излечима, порою неустранима до самого конца жизни, и никакое вразумление, увещевание не помогают упавшему во мрак человеку. В голове – пожар, сердце захлестывает отчаяние, стучит молотом, и такая непроницаемая темень вокруг, куда бы ни обратил взгляд, такая вокруг тоска и безрадостность и неоткуда ждать спасения. Один на краю света, и нога уже обреченно занесена над обрывом.
Осенью после «обработного», от деревенского застолья молодежь отправилась в заречные луга, и учитель тоже увязался следом, но чуть приотстал, замешкался, и когда выскочил из «нардома» на околицу, лодка уже отвалила от берега. Учитель крикнул запоздало: «Эй-эй, лешаки, постойте. Вы куда без меня-то?!», но услыхал лишь ответный смех. Заиграла гармоника, ребята ударили в весла. От обиды сердце учителя темно взыграло; вот не могли, окаянные, секунду одну погодить, хоть бы немножко уважили человека. В расстроенных чувствах сбежал с берега к глинистому урезу реки и сапоги с галошами сразу застряли в няше, вода пролилась через голенища. Учитель увязил в трясине ноги, оставляя галоши, стал выдираться на сухое. В лодке, видя такую картину, ехидно загоготали.
Поездка эта, ну бог с нею, спошная мокрядь и неуют, только зубовный марш играть, но на последнем уножье у кормы сидела Тоська, это ее плат алеет, как тундровой мак, а сама она что-то неразборчиво вопит голосишком, – иль зовет кого-то, иль песняку высоко вздымает, – но головой-то не обернется назад, хотя конечно чует, как на берегу пурхается в грязи деревенский учитель. А еще с полчаса назад не она ли отыскала в подстолье его горячую ладонь и спрятала в ней влажную ладошку и так замерла, глядя в никуда, и учитель заметил, как вспыхнуло под русой прядью крохотное ушко с бирюзовой сережкой. Но что же случилось, что переменилось за это время, кто обьяснит? И сердце так защемило, так больно заныло от ревностной обиды, в такие горячие обручи оно заклепалось тут, что воздух разом выпарился из груди. И задыхаясь, спеша по берегу, часто теряя галоши и снова подбирая их, он кричал парням: «Эй, вы там! Возьмите же, черт бы вас побрал. Хватит изгаляться над человеком!». Парни лениво шевелили веслами, посудина долго не причаливала и не отдалялась на ту сторону реки, но мерно плыла вдоль берега. И когда учитель накалился до крапивницы на щеках и голосом осип, тут молодежь смилостивилась, перестала разыгрывать и приткнула лодку к отмели.
«Владимир Петрович, прискакивайте! – закричали, шутейно подначивая. – Тосеньку-то пошто кинули? А тут уж к ней всерьёз засватались!»
Учитель молча выдернул девушку из лодки и поволок в можжевельник на веретье. Парни гигикнули вослед, отпехнулись на глубину шестами, и учитель еще долго слышал их пьяный смех, пока-то тянул Тосю подальше от чужого догляда, как жертву иль невольницу. Учитель хрипло дышал и даже не заметил, как в очередной коричневой бочажине утопил новые галоши с алой байковой подкладкой. В его глазах, искривленных толстых губах, во всем его мертвенно-бледном лице было сейчас столько слепой ненависти, близкой к безумию, что девушка невольно поникла и потеряла себя. Ее вдруг охватила невольная трясуница, и девушка заплакала от отчаяния. Учитель остановился, тупо глядя в подурневшее от слез лицо, прикрикнул грубо:
«Ты чего, а? Ты-то чего ревешь? Такой я тебе противный? Ну да, я некрасивый, я урод! Ну, так смейся же надо мной! Чего не смеешься?»
«Владимир Петрович, отпустите меня, – попросила жалобно. – Зачем над простой девушкой изгаляетесь. Грех-то какой.»
«Любовь сильнее смерти, вот! – выкрикнул учитель накаленно, но в табачного цвета глазах уже не было прежней ярости, что-то припотухло в их глубине, помертвело, утонула, не играла обычная золотистая искра, по особому освещавшая его лицо. – Знай, Тося, любовь сильнее смерти! А ты как поступаешь? Ты не любишь меня! Ты меня обманываешь, ты смеешься над моими чувствами, вот! – Учитель выдернул брючный ремень, стал лихорадочно путаться с узлом, загибать упрямую кожаную петлю. Тонкие, слабосилые пальцы его дрожали, не могли совладать с опояской. – Задавлюсь, слышь? Я не шучу! Сейчас повешусь!».
Ольшина рядом оказалась, грустная, рахитичная, корявая, с редким, свернувшимся вытлевшим листом. Под зыбью кочек мертвенно светилась торфяная жижа, похожая на загустевшие кровавые печенки. Учитель оглядел дерево от вершины до подножья, отыскивая подходящую ветку, и торопливо переспросил, словно жизни осталась минута:
«Значит, ты не любишь меня?»
Девушка не ответила. Учитель был столь потешен сейчас в расхристанной на груди рубахе, с потеками глины на скульях и ременной удавкой на тонкой кадыкастой шее, что слезы на глазах просохли, и Тоська невольно засмеялась:
«Ну и вешайся, дурачок. – И рванула в деревню, но на взгорке еще обернулась и крикнула напоследок. – Знайте, я не ровня вам!»
Учитель опомнился, сдернул с горла ремень и кинулся вдогон.
«Тося, Тосенька, постой!» – кричал учитель потерянно. Туман стоял в голове, и горькое отчаяние душило. Ему показалось, что жизнь тут же закончится, если не выскажет какого-то единственного слова. Учитель догнал девушку возле своей избы, где квартировал, и втащил Тосю к себе в боковушку.
Это ночью все вспомнится со стыдом, в ярких подробностях, и тогда, проклиная свою скверную натуру, будет пристанывать в отчаянии и виниться перед невидимым судьею. (Позднее он покается перед любимой: «Тося, прости меня окаянного, я тогда весь ум потерял. Ночью-то сижу на изгороди, смотрю в твои окна и думаю: любовь сильнее смерти».)
А сейчас заволок девушку в светелку, нож хлебный лежал на столе, так схватил и давай тыкать острием лезвия себе в грудь и причитывать: «Мама, мамочка родная, эта девчонка меня до смерти довела!».Тося с болью выдернула руку, пытаясь выскочить в сени, но не успела, учитель настиг. Только и вскричала в отчаянии, полумертвая уже, ослабевшая душою: «Люди добрые помогите!».
Хозяин вышел из своей половины, выбил нож, отшатнул учителя в угол. Учитель очнулся от наваждения, дрожа всем телом, вытирая липкие ладони о рубаху, притерся спиною к бревенчатой стене, будто хотел раствориться, потеряться в ней.
«Ты же учитель, как тебе не стыдно, – увещевал мужик. – Владимир Петрович, ты зачем к девчонке приставаешь, если она тебя видеть не хочет? Так ведь и под худую статью пойти можешь».
«Я не её, я себя убить хочу!.. Без Тоси для меня жизни нет».
А на следующий день кто-то, озорно дурачась, вывел углем по всему переду избы: «Тося, Тосенька, постой!»
Учитель два дня валялся на кровати, угрюмо уставившись в потолок, он не хотел жить. На третий день отослал Тосе записку: «Выйди хоть на минутку встретиться. Я уже два дня в школу не хожу. А не выйдешь, все одно посватаю, у меня дружки в сельсовете, запишут».
Тося появилась в комнатенке учителя рано утром, когда тот угрюмо чаевничал в одиночестве, и объявила от порога: «Володя, я к тебе насовсем».
В тот же день они записались в сельсовете. Из лодки учитель выносил невесту на руках. Возле берега запнулся о травяной клоч и уронил молодую жену в воду. Сглазливые старухи на деревенском глядене шептались, сулили: «Девочонка ведь ещё, сглупа запехалась замуж. Ей бы в куклы играть. Не к добру всё это. Ой не к добру. Без благословения почтенных родителей чтоб, да самоходкой-самохвалкой сбежать. Знать, зажгло нетерпежом. Видит Бог, не живать ладом».
Деревенской свадьбы во весь размах, как заведено в Жерди по обычаю, в три дня, – не было: никто не пропивал невесту, на лошади с бубенцами не катались, кулебяку с рыбой не пекли, в баню молодых не водили, протяжных песен не пели и хороводов не водили, у тестя с тещей первую ночь на перине пуховой не спали, у свекра со свекровью в Мезени не отгащивались. Пришли учителя, посидели за скромным столом, выпили по рюмке.
Поселилась молодая семья при школе и сразу принялась налаживать быт.
Маме ещё не исполнилось и шестнадцати.
«3.1.1933 г. Здравствуй, милая моему сердцу Тонюся, шлю тебе сердечный привет и желаю всего хорошего, а особенно здоровья. Тонечка, почему ты после лавки не зашла к нам спроводить нас. Я тебя поджидал. Стояли в Николе у ваших. Тут уж пришла весть, что мы с тобой поженились, и я тебя везу на каникулы домой. Приехал я в Мезень в 10 ч. вечера. И теперь уже живу 3 день и так скучно в Мезени, как никогда. Конференция начнется с шестого января. Не знаю, как дожить до нее. Охота быть вместе с тобой. Третьего дня ходил на призыв и знаешь что, я не ожидал, что совершенно здоровый, ведь немного не попал во флот и не поверишь из-за чего оставили, из-за пальца на левой руке. Из пятнадцати человек во флот взяли только одного. Тося, напиши мне письмо, как только получишь мое. Обязательно напиши. Мой адрес: г. Мезень, улица Чупровская, дом 1, Личутину Вл. П. Я жду, мне всё будет веселее. Если конференция кончится 10 или 11 января, сразу же поеду в Жердь. Отец у меня болен, лежит в больнице, матери я, не скрываясь, сказал, что люблю тебя.
Тонюся, к тебе просьба, подметь, кто из школьников в Рождество будет кудесить (сыпать дорожки из золы). Потом мне скажешь. Пока, всего хорошего. Жду писем. Целую тебя крепко. Любящий тебя Володя».
* * *
Нет, не с досады иль от каприза напоминала Тося Житова учителю: «Я тебе не ровня. Напрасно ты преследуешь простую деревенскую девушку».
Вот передо мной фотография 1904 года. Род Назара Андреевича. Пятеро сыновей, две дочери и жених Апполинарии Назаровны, Петр Яковлевич Кыркунов. Все они приписаны к мещанскому сословию города Мезени, но служили кто по полицейскому ведомству (некоторые уездными приставами, становыми), другие по почтовой канцелярии, т. е. все кормились от государевой службы, от чина, от стола, все были при жалованьи, имели в магазине купца Шевкуненко заборную книжку и отоваривались под будущую получку. Крепкий корень от крепкого мужика, бывшего ратмана уездного городка: у него лицо иконописное, длинная борода разобрана по-раскольничьи в два седых крыла, высокий лоб, голова без проплешины, узко посаженные глаза. Рядом благоверная супруга Александра Петровна, дородная, благонравная, видом купчиха, легко выносившая и воспитавшая семерых. С родителей только портрет писать маслом. И сыновья – копия родителей, как и отец, завязавшие с морем, сошедшие с вековечного рискового промысла на хлебы пусть и не слишком прожиточные, но надежные и безнуждные, со временем утратившие память по тяжкой прадедовой жизни, когда ой как маятно, со своих ногтей, с риском потерять головушку добывался «хлеб наш насущный». Я не знаю, хлебнул ли Назар Андреевич ещё в юности морского рассола, хватил ли лихого смертного горюшка в относах иль на промысле, скитаючись по морским просторам, зимуя в становой изобке на дикой Новой Земле; я не знаю, был ли он музыкальным человеком, но вот многие сыновья, сидящие вокруг него, – с музыкальным «струментом» в руках, так полагалось прежде хорошо воспитанным людям: кто с гармошкой на колене, кто со скрипкой, иные с балалайкой и мандолиной. Передо мною семейный оркестр. Значит, это кровное, семейное, – неотвязная тяга к музыке.
Вот и мой отец был в ладах с тальянкой, балалайкой, мандолиной, гитарой, имел страсть к игре не замирающую. И младший брат его, дядя мой, Валерий Петрович, до самой смерти играл на баяне; в нашей боковушке из-за тонкой переборки, оклеенной шпалерами, хорошо слышны были его музыкальные страдания; он мог часами «жать на кнопки», чем постоянно досаждал моему брату Василию, любителю тишины и покоя. «Все веселятся и веселятся со своей Маргаритушкой, – жаловался мне, багровея от отчаяния. – И не надоест ведь? Какой-то вечный праздник у них за стеной. Просто ужас один. С ума сойти можно.» Мы даже могли узнавать настроение Валерьюшки; когда он был «в худых душах», то тянул музычку гнусавую, песню вел печальную, с тоскливой ленцою, едва перебирая лады, наверное, уронив голову на полку баяна, а когда подпирало его житейской радостью, то гремел на весь дом, рвал мехи от плеча до плеча.
Но в меня, как и в братьев, музыкальная стихия не перешла от отца, я умею играть лишь на патефоне.
В четвертом ряду на фотографии стоит в одиночестве мой дедушка, Петр Назарович, из всех братовьев самый худенький, субтильный, в мундирчике, лицом особенно похожий на родителя, только без бороды и усов. Мне кажется, что он прожил жизнь, не снимая мундирчика с начала века до конца жизни, при всех режимах, – при царе, при белых и красных, при всех вождях и управителях. Он и в гробу-то лежал, смиренно сложив руки на груди, в потертой темно-синей почтовой форме с петлицами и начищенными латунными пуговицами.
И конечно же в семье видели судьбу старшего сына совсем иной, его, наверное, собирались учить дальше, чтоб пошел по стопам своего двоюродного брата Мельникова, а он, вот, взял и выкинул такой фортель: бежал из дома в глушь, в тундру, подобрал девку из крестьянской семьи лишенцев, нисколько не задумываясь о будущем, закинул тяжкую ношу себе на горбину преж времен, – вот и тащи теперь, упрямый дурачок, надсажаясь.
Свекровь похмурилась, побранилась, но когда пошли внуки, невольно примирилась с невесткой и даже полюбила её за доброе сердце. Но Петр Назарович, по-моему, так и не одобрил выбор сына: до конца дней своих он был всегда ровен со снохою, не повышал голоса, но был холоден и никогда не заступался за Тоню, особенно когда пришла в дом младшая сноха Маргарита и стала задираться, отвоевывать свое место под солнцем.
13
Писатель Сергей Васильевич Максимов обозвал уездный городок Мезень, приткнувшийся о край тундры, «Мерзенью», так «шибко» не показался он ему, не залюбился не только внешне, но и своим устроем, бытом и нравами, царящими в отдаленном захолустье, когда полицейский исправник полагался за Бога и царя. Но поморы, тамошний люд, населявший берега Белого моря со времен царя-гороха, – их спокойный добрый нрав, их внешняя красота и душевное благородство, – покорили сердце исследователя, и он поведал о русских старожильцах со всей любовью и почтением в своей не теряющей значения книге «Год на Севере».
Но для меня это родина.
По осеням, когда шли обложные дожди, городок заливало грязью, трудно было перейти на другую сторону улицы. Подкидывали доски, поленья, клоч травы, случайную щепину, кусок фанеры или кирпич, и задирая штанины, приподнимая подол юбки или полы пальто, постоянно чертыхаясь, перебирались на противоположный тротуар, чтобы там, в сырых травяных кущах, обметавших половицы мостков, почистить обувку. Более прожиточные насовывали на ботинки и сапоги зеркальные галоши с алой подкладкой; это была самая ходовая, фасонистая обувь на все случаи жизни, – хоть во двор выйти, навоз из-под скотины убрать, хоть на огород, иль в город «в шмудочный магазин», иль в гости. Надел галоши на шерстяные головки и ступай «куда хошь»: красиво, носко и шнурков завязывать не надо. Наверное, и у меня были какие-то галошишки, уже и не упомню. (Самая ноская, долговекая и неистребимая обувь, не требующая починки, – это своя шкуренка на босых ногах.) От разливов грязи спасали лишь тротуары: вдоль дороги по проспекту рыли канаву, поверх выкладывали лаги, а к ним приколачивали толстые доски; уж где ты их достанешь – твое дело, но под окнами своей усадьбы изволь устроить мостки из пиловочника, чтобы сидели они на своем месте крепко и добротно, чтобы в щели не пролезал женский каблук и не пролетало колесо велосипеда, чтобы не угораздило пешеходу, ступив на один конец половицы, получить другим по лбу...
Лишь в центре Мезени проспект был уложен торцовыми шашками, – короткими чурочками, напиленными из бревен, – но грязь от гужевого транспорта и сюда натекала тонким жидким слоем, как блинное тесто на сковороду. Торцовые шашки часто выбивало из дорожного полотна, и когда колеса попадали в невидимые просовы и зажоры, телегу сильно встряхивало. В июльские жаркие дни над этой частью проспекта обычно стлался хвост пыли. Но лето такое короткое, с поросячий хвостик, и непонятно, когда и куда оно снова просочилось сквозь пальцы; и вот который уже день бусит за окнами сиротский дождь, напояя землю; ушаты и ведра, выставленные под потоку, давно наполнились через край. Скорее бы зима, что ли.
Вот пробрался через улицу дядя Валерий, на нем просторный серый макинтош, черная шляпа на голове и хромовые сапоги с галошами. На другой стороне улицы дядя сорвал пук жесткой травы-отавы и тщательно вытер обувку в ручье, бегущем от болота через Первомайский проспект на Чупровскую улицу, в котором по веснам я пускаю бумажные кораблики, вымыл руки, встряхнулся, оправил шляпу и отправился на службу. Он человек хоть и молодой, но солидный, служит сразу в трех местах: военрук, физрук начальной школы и библиотекарь в райкоме партии.
Набегает порывами ветер-сиверик, морщит лужи на дороге, и когда проблескивает сквозь морок солнце, жирная грязь лоснится, как яблочное повидло в бочке, стоящей в «третьем магазине», – хоть черпай ложкой даровой продукт и намазывай на хлеб; когда же затягивает небо свинцовая туча, то хляби напоминают солидол, которым сосед наш Немко смазывает оси и шкворень телеги. Он мастер по обжигу на кирпичном заводе. А вот и сам он попадает в нашу сторону, вынырнул из-за угла дома Левкиных: у него на ногах обувка надежная, – бахилы, сшитые из нерпичьей кожи на медвежью ногу, перевязанные кожаным ремешком под коленами и жирно смазанные ворванью; мужик низкоросл, пригорбл, руки висят ниже колен, будто клешни, у него докрасна обожженное квадратное лицо и постоянно приопущенный долу угрюмый взгляд, на плечах кожаный широкий фартук в рыжих проплешинах; сосед перебродит улицу прямиком, не выбирая пути, с намокшей овчинной шапки стекает ручьями вода. На мостках он не перетаптывается, чтобы оббить с обувки грязь, а вперевалку, не глядя по сторонам, бредет по скользким мосткам домой. Он немко, немой, значит.
Припадая на левую ногу, стараясь попасть босой ступнею в чужой след, еще не замытый дождем, пересекает улицу, прискакивая, будто коза, колченогая безунывная Паша Шаврина; на ней легкая ситцевая кофтенка без рукавов, юбка высоко подоткнута, обнажая тощие бедра, выражение на лице такое, будто она только что сбежала с поля битвы от своего бухгалтера, который частенько, когда выпивши, поколачивает бабенку, гоняет с печи на полати, учит покорности ухватом иль солдатской опояской, а когда и поленом угостит, если нечаянно угодит под руку. Но эта простонародная наука тете Паше явно не в толк. Она оборачивается и грозит в сторону своей избы пальцем, и что-то вопит, может и материт своего благоверного, но из комнаты ругани не разобрать, лишь видно, как широко щерится беззубый рот. Тетя Паша снова только что «опросталась», принесла бухгалтеру одиннадцатого ребенка из родилки: на, дескать, корми, оглашенный, своего выродка, всё меньше пить будешь, жорево ненасытное. У Паши под мышкой латунный таз из-под рукомойника и вехоть; соседка уже в который за день раз спешит на болото к яме, чтобы ополоснуть помойную посудину.
Вот появляется мужик новый, незнакомый для нашего угла: рослый, худощавый, в кепке-восьмиклинке, на плечах холщевый серый кабат, перепоясанный желтым ремнем с цепями, как лошадиной сбруей, с плеча свисают блескучие монтерские когти. Дорожную хлябь он пересекает уверенно, вдруг останавливается на мостках напротив нашей избы и долго не снимает голубых глаз с наших окон, будто нашел в них что-то необычное. Он вроде бы не видит моего приплюснутого к стеклу лица, я кручу пальцем у виска и показываю ему язык. Мужик, оставляя без внимания мои проделки, сдирает с головы намокшую кепку и вытирает ладонью влажную просторную лысину, и я вдруг узнаю в чужаке того самого гостя, который однажды в февральскую вьюгу, будто случайно, чтобы обогреться, забрел к нам в гости, и мать его радостно встречала, прихорошившись в лучший наряд, поила его чаем и, сославшись на непогоду, оставила его ночевать. После того случая появился в нашей боковушке Василёк, и мать в порыве частого «нервенного расстройства» костерила, на чем свет стоит, и тот разнесчастный заполошный вечер и свою бабью слабину, за которую теперь нужно держать ответ перед мужем. (Этот почтарь ещё раза два приходил под окна и долго торчал на мостках с жалобным лицом, желая высмотреть сына, но в дом мама его не пускала, а где-то невдолге он замерз в тундре, восстанавливая телефонную линию.)
Братик лежит в кроватке и понявгивает, поскуливает, но шибко не ревет, не капризит, только лупит в потолок бессмысленные глазенки. Это моя обуза, мое ярмо; Васька лишил меня улицы, лишил меня вольницу, свободы, он спеленал меня по рукам и ногам. Его охота прибить, но он ещё так мал, его носик похож на красную кнопку, а глазки – на мутные осколки бутылочного стекла. Мне остается, пока мать на работе, торчать в своем углу, и наблюдать с горючей тоскою, как наваливается на окна вечерняя глухая темь. Вот появляется мой закадычный дружок из соседнего дома Вовка Окладников по прозвищу Манькин, крепенький мальчишка с плутоватым косеньким взглядом, на скулах, несмотря на скудное питание, незамирающий горячий румянец. У приятеля в руках замечательный лук из черемухи, штанины закатаны по колена и, несмотря на осенний дождь, Вовка Манькин бредет «по моим лужам», замеряет их глубину, нарочито вставляет в тетиву стрелу, выскобленную из лучины, и натягивает до упора в мою сторону. Дразнится, значит. И мною овладевает ещё большая тоска, я почти с ненавистью кошусь на люльку, где мой братик, выбившись из окуток, задирает в потолок толстенькие ножки в перевязках. Дружок вызывает меня на улицу, но я грожу ему кулаком. И тогда он сам переступает порог и напряженным взглядом озирает комнату, наверное выискивает мою маму, а не найдя ее, облегченно вздыхает, резво натягивает черемховый лук. Я стою в переднем простенке и, не ожидая подвоха, смотрю, как подрагивает клюв стрелы, в который вбита швейная игла. Вовка водит луком по стенам комнаты, размышляя, куда выстрелить, но тут пальцы устают от напряжения, и приятель мой отпускает тетиву. Стрела вонзается мне в грудь и дрожит опереньем. Я тупо смотрю сначала на стрелу, потом на закадычного дружка. Он остолбенел, глаза его вовсе сошлись к носу. Но и у меня в те поры тоже были «глазки сбежавшись»; и вот мы, как два драчливых воробьишки, нахохлившись, косо выглядываем друг друга и чего-то выжидаем.
«Что ты наделал, дурак? – прошептал я. – Ты же меня убил».
«Подумаешь, убил, – хихикнул Вовка Манькин. – Но ты же не умер. Если бы ты умер, тогда другое дело, – деловито подвел он итог и протянул руку. – Давай выдерну».
«Не подходи! – зарычал я, – а то сейчас схлопочешь».
Дружок по утячьи вытянул короткую шею, стараясь получше рассмотреть следы своей проказы; густая волосня на голове вздыбилась.
«А здоровски получилось. Смотри-ко, и кровь. Настоящая кровь. Только ты матери на сказывай, что это я тебя так. Я тебе красной резины дам на рогатку.» – Вовка перестал противно хихикать, лицо его удлинилось и побледнело.
Бордовая брусничина выточилась из ранки, скоро набухла, лопнула, и ниточка крови протянулась по коже. Стоять навытяжку со стрелой в груди надоело, и я выдернул её за наконечник. Плюнул на ладонь и, как водится в народе, слюною замазал ранку. До свадьбы зарастет.
Вовка вдруг наклонился над зыбкой и сделал пальцами козу рогатую. Я испугался, что братик заплачет, и закричал остерегающе:
«Не лезь грязными пактами, куда не просят! Не тобой положено – вот и не трожь!»
(Мы, дети, не замечая того, повторяли речи взрослых.)
Но Вовка, не обращая на меня внимания, низко склонился над кроваткой, любопытно разглядывая ребенка:
«Гли-ко, сколь малеханно, а уж всё при ём. Настоящий мужичок. – И добавил грустно, развесив губы. – А у нас мамка девку в капусте нашла, вот Такая рёва-корова. А мне водись. – Вовка Манькин запустил руку в карман, помедлил и вдруг добыл пригоршню острых сажных осколков, сверкающих на изломе, высыпал мне в ладонь. Похвастал, густо зардевшись. – У меня ещё много. У мамки чугуник нынче разгрохал. Еще не знает. Здоровски бьют. Фанеру наскрозь».
Вовка потускнел, наверное представил, как мать нынче выходит его ремнем за проделку.
* * *
Сколько подобных картинок детства не оследилось в памяти, иль померкло, затаилось в уголках таинственной души, чтобы вспыхнуть неожиданно во сне. Если бы их каким-нибудь неисповедимым образом вызволить из забвения друг по дружке и сплавить звеньями воедино, то получилась бы неповторимая золотая цепь детства, которою и приторачивается неизбежное ярмо грядущей жизни к матери-сырой земле.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.