Электронная библиотека » Владимир Личутин » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 13 марта 2014, 10:45


Автор книги: Владимир Личутин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +

21

Гости засиделись допоздна и, на ночь глядя, решили заночевать у нас: в тесноте – не в обиде. Я надергал в огороде из бабушкиного стожка сена и кинул лошади. Прикрыл острую хребтину попонкой, прижался щекою к морде, поцеловал в носырю; глаза у рыжанка заиндевели, и каждая длинная ресница отливала серебром. Потерся о животинку, а внутри так вдруг обрадело, отмягчело, будто новогодней козулей одарила меня бабушка Нина. Какое это странное существо, – не передать словами. Знать, конь и собака, – Божьи дети, хотя и уросливые порой, нравные, себе на уме. Я взглянул на свой угол: желтый свет падал из окон на сугроб, на снегу отпечатались перекрестья рам. Вдруг вспомнил, как мама заклеивала стекла газетными лентами крест-накрест: так было приказано военными на случай бомбежки. Хотя в комнате коптила крохотная пиликалка, окна завешивали наглухо всякими портищами от зоркого взгляда вражеского летчика. У соседей Шавриных на подволоке стоял зенитный пулемет, выглядывая в проруб крыши. А сейчас тишина всесветная, аж в ушах звенит, ничего не гнетет, волюшка вольная вокруг, березы в серебряных кольчужках, набрякли от измороси, присогнулись ветвями, над головою жарких звезд понасыпано несчетно, глаз не оторвать. Затягивает небо в себя обавно, словно в бездонный омут глядишь. Тут и вихорек набежал с низовий, с Белого моря, от Канинских тундр, снега тронулись, зашуршали, с крыши посыпалась, завиваясь, колкая пыль, и березы, отзывчиво качнувши сниклыми ветвями, тонко зазвенели ледышками. С елины, высаженной дядей Валерием перед его половиной, с шумом шлепнулась кухта, будто боровая птица, и вернула меня из сладкой памороки.

С неохотою оторвался от сонной лошаденки, вернулся в дом. Мать с теткою легли на кровать, дядю Глеба уложили на пол, я привалился под его бок. От родника пахло табаком и винищем; это были тяжелые запахи настоящего мужика. У дяди Глеба мосластые загребущие руки, широкие плечи, с которых сразу сползло ватное одеяло, но гость, привыкший к полярной стуже, не чуял сквозняков, струящих по полу из всех углов. Печь к ночи ещё не остыла и пока грела. Гость храпел, булькотил горлом; порою его схватывало судорогой, и он надрывно, мокро кашлял, будто, захлебываясь, выдавливал из себя густую воду.

«Вот ведь как нажорутся эти пьяницы», – сказала тетя Аниса, извиняясь за мужа. Мама ответила что-то тихонько, и сестры засмеялись. В прорубку оконной наледи, которую я ввечеру оскоркал ногтем и обтаял дыханием, участливо заглядывала луна, изредка под порывами ветра встряхивались худо закрепленные в переплетах стеколки, за печью усердно скреблась мыша, догрызала свой сухарик, сладкий дух лесовой дичины, пусть и с трудом, но пока пересиливал запах перегара. Мерно капало из рукомойника, голубоватые сполохи потустороннего света вдруг нарождались на потолке, сползали по обоям к двери, ложились на порог и там, безъязыкие, умирали во мраке. Мне было хорошо лежать, притираясь к горячему боку гостя, слушать горячий шепот мамы, грустноватый смех и внезапные всхлипы.

Боже мой, какая длинная, оказывается, человечья жизнь, и все дни, как под копирку, похожи друг на дружку; уж, сколько времени я колгочусь на белом свете, а все ещё шкет, пацанишко, недоросток, малец и, кажется, что из детских штанишонок никогда не выпаду, не отплыву от родимого порога вослед братцу, и всё настоящее, праздничное, чем живут люди в иных мирах, обойдет меня стороною, не достанется той радости даже крохотным окусочком. Почему я так тихо расту? – с тоскою грежу я во сне ли, наяву ли, провожая взглядом лунные сполохи... Внезапно с грохотом взлетает из-под ног куропатка и тут же обреченно опадает в снег, стиснутая за горло петлею из конского волоса. Тундровая курочка глядит на меня черничниками непрозрачных глаз, и вдруг всплакивает алыми слезами, визгловато понявгивает, о чем-то просит меня, но я никак не могу разобрать птичьих слов. Куропатка такая маленькая, жалконькая, трепещущая, вся умещается в моей стиснутой ладони, из продушины кулака выглядывает покорная, с хохолком, шелковистая крохотная головенка. Я вздрагиваю всем телом и сторонним умом понимаю, что всё это мне снится.

«Ухайдакался Вовка-то задень, – еще слышу жалостный голос тети Анисы. – Как вырос-то, и не заметили. Мужичок стал, вот и покуривает. Счастливая, ты, Тоня». – «Ага. Всем бы такое счастье, – глухо откликается мама. – Знала бы ты, Аниська, как трудно без мужа детей ростить. Не приведи Господь.»

Утром гости съехали. Я выскочил из дому раньше всех, сунул присоленную горбушку рыжанку; у него были желтые зубы неровным частоколом. Следом появился дядя Глеб, хмурый, с цигаркой в зубах, деловито выбил оленную полсть, прикрывавшую кладь, застелил заново, чтобы супружнице было удобно. У дяди с утра колючие от щетины, обвисшие щеки, оловянные с похмельной наволочью глаза, просящие милости. Эх, разговеться бы стопариком; стакан горячего чаю не спасал его. Гости повалились в розвальни, дядя Глеб без настроения шевельнул вожжами, я запрыгнул на наклесток саней, улегся клубочком, будто кошак, положил голову на край оленьей шкуры и закрыл глаза. Вжикнули протяжно полозья, зашелестели по снежному сувою, заскрипели копылья, ёкнула лошажья селезенка, звучно шлепнуло на дорогу конье пахучее яблоко, пролилась струя горячей урины, прожигая снег. Лошадь взмахнула хвостом, смазала вознице по щеке, дядя Глеб беззлобно матюкнулся на лошадь, воскликнул: «Ах ты, волчья сыть – травяной мешок». Тетя Аниса засмеялась...

* * *

«Душа неизъяснимая»

«Когда-то, приручив лошадь, человек впервые почуял крылья и стал всесильным. Орлы витали над головою в занебесье, вороны и грифы кружились под солнцем, как полдневный дух, но это были существа иного, недоступного мира, чужих стихий; а лошадь с мягкими приобвисшими губами и длинными раскосыми влажными глазами, досель скитающаяся по травяным угодьям, однажды поменяла волю на угождение и службу, решительно подпятилась под человека и стала ему не только надежным слугою и помощником, но и верным другом. Ведь поэтической метафорой не стал грозный беркут, вьющий гнезда на Алтае, иль белый сокол с заполярных Шехоходских гор, древний вран иль мудрая ночная дозорщица сова; это символы царей, мудрецов, звездочетов и колдунов. Но Пегаса пытается обуздать и поставить в свое лирическое стойло каждый восторженный мечтатель, обручившийся со стихами; лишь конек-горбунок может поскакивать с долины на долину, с горы на гору, да через широкие реки. Хотя „редкая птица долетит до середины Днепра“, – писал Гоголь. Это головою гривастого коня венчался охлупень северной деревенской избы, ибо конь-вестник ярила и само солнце.

Это нынче на конях ездят лишь богатые (бывшие «партайгеноссе»), самодовольно свесив брылья на жирную шею, расплывшись геморройными подушками на скрипучем, шитом серебром и золотом седле. Прежде же «летала на конех каждая восторженная русская душа, только-только научившись ходить на слабых ножонках; почитай вся Русь обручилась с лошадью, едва выпав из пеленок, то ли в тарантасе под кожаным фартуком, то ли в походной вьючной торбе, то ли в скрипучей кошеве, то ли в санях-розвальнях под медвежьей полстью. А вчастую на Руси и рождались в телеге на клоке сена, торопя опростаться свою мамку, коли приспела пора, ночь не в ночь, хотя бы и постой уже ждал за поворотом. Говаривали по такому случаю: „Рожать да хоронить – нельзя годить“. Или: „Развязался мешок и посыпался песок“.

Как мне памятна эта картинка из детства: вьется тусклый, как бы стеклянный путик, пофыркивает заиневелая мохнатая лошадь-мезенка, мотает длинной головою, и в лад поскоку что-то поуркивает, похрумкивает в утробе, мотается у передка пошевней закуржавленный от мороза хвост, мерно повизгивают полозья «вжик-вжик», и ранняя луна-молодик, цепляясь за вершины елинника, словно привязанная к задку саней на длинную нить, все боится отстать от возка, неотлучно катится следом, переныривая из одной небесной иордани в другую; ино понужнет седок, очнувшись от дремы, беззлобно перетянет вожжою по бокам, оставляя мглистый след, и лошадь недоуменно покосится, мерцая лазоревым глазом, шумно пустит пар из ноздрей и лениво припустит с горки, вихляво мотая крупом, прибулькивая черевами, словно в брюхе у неё нескончаемо варится сытное пойло.

Закроешь глаза, откинувшись на подстилку, и в голове начинается странное, маятное круженье, и ты, будто пушинка в морозной тишине, плавно воспаряешь от саней к сиреневой кулижке, где резво купается крохотный серебряный грошик. И это же не только мое грустно-радостное, почти восторженное впечатление детства, но с таким же чувством пережитого праздника ушли в жизнь десятки миллионов моих сверстников, теша в груди эту затрапезную, в общем-то, будничную и совсем неяркую картину для непосвященных, как памятный знак родины. В санях в долгом зимнем пути, в кошевке, запряженной в удалую тройку, иль на зыбком возу пахучего летнего сена под самым небосводом скоро сочинялись и вызревали любовные истории, порою завершаясь драмой, творились деревенские судьбы и затевались дети. Мой прадед восьмидесяти лет, в одиночку навив воз сена, зимою возвращался с лугов в деревню, сани раскатило на дороге, и он, размечтавшись, свалился с волочуги на промороженную колею, крепко разбился, а, зайдя без посторонней помощи в избу, залез на печь и умер.

«А какой же русский не любит быстрой езды!» – воскликнет нынче каждый из нас, нахлестывая не круп лошаденки, а выжимая газ машины, уже не считая верст под колесами, угорая от скорости.

Нынче только богатые щеголяют выездкой, лосинами, хлыстом, сытыми лядвиями, стараясь выпрямить горбатую спину, уставшую от ростовщических конторок и ресторанных сделок. Всё «кладбище бифштексов» подпрыгивает в лад коньему поскоку, и с каждым вздергом тела от макушки до пят всадник испытывает не столько здоровую страсть, душевное удовольствие и сердечный азарт, но невольно прикидывает задним умом, а «сколько сантиметров здоровья» прибыло в его утробе от выездки и насколько тверже, исправнее будут работать его уды. Весь организм уже привычно отлажен для получения практической выгоды и снятия «стресса» и, подавая лошадь вперед, наездник тайно рассудком остерегается «полета» и неумолимо боится матери-земли. Ведь с ударом всадника о земную твердь могут отлететь и нажиток, и здоровье, а то и сама жизнь. Только молодому и бедовому, кого ни что на свете не держит за руки, подвластен полет. Крылья вырастают за плечами лишь при бесшабашности, отчаянности, когда плоть лошади и плоть лихого наездника сливаются в единое тело, и порыв тугого ветра в лицо выбивает всякую рассудительность, страх и остерег.

Помню, мы в детстве ездили охлупью, без седла, вместо узды с железной закускою, простая веревка. Хорошо, если кобыленка попадется здравая, рожалая, с широкой, как лавка, слегка присогнутой спиной; но нередко наделяли в работу старого мерина, у коего хребтина, будто нож, впивается меж твоих тощих мальчишечьих подушек, стараясь рассадить надвое твое заморенное тельце. Напрасно гонять лошадь не дозволялось, обычно ребятишки были кучевозами, подтаскивали на покосе копны к стогу; скотину щадили, берегли, напрасно не лупили. Но вечерами наступали сладкие восторженные минуты, когда не было возле старших, наперегонки скакали галопом на водопой уже во всю детскую безжалостную страсть, нещадно колотя в лошажьи бока босыми пятками, и сколько раз приходилось совершать кувырки через голову коняги на мать-сыру землю, испытывая восторг от неожиданного полета, – и всегда Бог хранил нас. Из таких мальчишек и вырастали на Руси бесстрашные всадники, отчаянные рубаки, конные отряды русов-витязей знала, долго помнила и боялась Европа и Азия.

Приучиться к седлу мне так и не пришлось. Но чувство полета, крыльев за плечами, заговоренности я не раз переживал в юности и поныне храню в сердце это легкое безумье скачки, азарт и сердечный сполох и странный внутренний покой, уверенность и тайное знание, что ничего с тобой не случится, – когда копыта лошади уже не касаются земли, и ты, слившись с распластанной гривой, сжавшись в тугой комок, плавно отрываешься вместе с конем от росной луговины в небо.

Предпоследний раз я садился на коня двадцать лет назад в Киргизии на Иссык-Куле. Я – московский гость. Ради меня собрались выездкой на соколиную охоту. Выгоревшее, с хрусткой травою предгорье, пронзительно синее небо, далеко внизу искристая хрустальная чаша озера. Мне помогли взобраться на лошадь. Седло высокое, будто трон, ноги забраны в короткие стремена, колени почти у холки. Я внутренне скован, с опаскою взглядываю на землю. Хозяева, чмокая, боясь за важного московского гостя, пытаются взять поводья, но тут что-то опойное, азартное толкается в грудь, я дико вскрикиваю и, паруся полами пальто, как в юности, мчусь галопом по узкой длинной улочке. Какой восторг, какая дивная скачка. Потом в конце деревни поворачиваю назад; киргизы охают, бьют в боки «вай-вай», а я счастлив, мне непонятно, чего так напугались охотники, чем так растеряны, отчего они в тревоге галдят на своем языке и по-птичьи цокают. После охоты на фазанов – достархан; ныряя пальцами в подливу с лапшой и кусками мяса, едим бараний бишбармак. Все начальство улуса за трапезой, льется рекою водка, и вдруг первый секретарь райкома партии грозно вскинулся на меня: «Москва всё наше мясо съела!». И тут же споткнулся, прикусил язык. Лишнего сболтнул. Настороженная, гнетущая тишина; все уставились на меня: «Если бы не Москва, вы бы землю ели!» – горячо воскликнул я, и все пирующие согласно закивали, пряча взгляд в кошму, потянулись ко мне с рюмкою, чтобы выпить заздравную чашу за столичного гостя. Увы, мое остережение уже через семь лет оправдалось, когда самостийные республики под байской рукою резво побежали прочь от России-матери, а их подданные, спасаясь от голода, потекли к нам...

Прежде про мужика, имевшего лошадь, говорили: справный хозяин. Имеющего выездного жеребца считали богатеем, к такому деревня ходила на поклон. Безлошадного поминали с жалостью, как пропащего, человека без будущего. Десятки миллионов лошадей были не только в помощь крестьянину, но своим присутствием невольно оживляли, украшали, одухотворяли прекрасную картину русской земли. Рыжие и саврасые, гнедые и каурые, соловые и караковые преданными глазами смотрят на нас из тьмы веков. Как грустно, что редка нынче в заводе лошадь (при добром хозяине за десяток лет можно возродить поголовье), но ещё печальнее, – невосполнимо утрачено уже для нескольких поколений любовное, щемящее сердце земное чувство, коим тешил и строил свою душу русский мужик.»

22
Из писем отца

«16 декабря 1940 года, г. Калинин. Целую милую крошечку!

Сколько дней с нетерпением я ждал письма и вот сейчас получил. Три минуты лежало письмо на столе нераспечатанное. Велик был соблазн, но окончив спешную работу, я принялся за чтение. Итак, чувствуя себя больным (наверное грипп пересиливаю), я ещё более расстроился, и так мне тебя стало жалко, что сил нет выразить. Ты меня упрекнула, что я мог бы отнять у тебя последнее счастье, это не получение писем, но ведь, Тосенька, разве Вовка решился бы осуществить это на деле. Ведь ты знаешь Вовку! Ведь он бывает сердит только на минуту, и ты знаешь, что даже в распутицу Вовка тебе аккуратно писал, а поэтому я никак не допущу большого перерыва, хотя бы два слова напишу «люблю тебя». Ты себя винишь в болезни Вовки (речь идет обо мне. – Авт.), ничего не думай, ты для меня дороже сотен Вовок, себя береги. Ничего не поделаешь, если случится такое несчастье. Ты для меня радость...»

* * *

«28 декабря 1940 г. Тосечка, получил от тебя милую родную весточку, но (ничего не поделаешь) раздирающую мою душу. Очень мне тебя жалко, но Вовка тебе ничем помочь не может, хотя бы желал всей душой. Милочка, близко Новый год, несущий каждому счастье. Неужели и нам он не принесет?

Тосечка, жизнь течет страшно медленно, целый день отчитываешь каждый час, и день кажется за неделю. Работа нудная, не творческая. Сейчас хотят производить в мл. ком., чтобы осенью выйти в запас средним командиром. И как бы я не хотел быть мл. командиром, но по приказу НКО все лица со средним и высшим образованием обязательно должны пройти курс мл. командира, чтобы стать средним командиром. (Не бойся, дорогая, к осени буду дома, конечно рассчитывая на спокойную международную обстановку.)

Но эти остающиеся 9 месяцев для меня хуже, чем первые, потому что командование требует строжайшей дисциплины, а я к этому, несмотря на 2 год службы, не привык. Об этом, конечно, много писать нельзя, после расскажу, но личное «я» у бойца существовать не должно.

Есть у меня приятель из писарей еврей Шапиро, учитель истории, имеет высшее образование, 1912 г. рождения, с ним вместе мы каждый день говорим по душам. Тосечка, в г. Калинине по сравнению с прошлым годом появились различные продукты, только имей деньги. Вчера с Шапиро отпустили нас в городскую библиотеку, ну и попутно зашли мы в магазин, и я разорился на 3 руб. 38 коп., купив 200 г. халвы, 100 г. мармеладу и 100 г. печенья. Вечером чай пил с наслаждением.

Скоро ли я буду пить чай с тобой, без шуму, без окриков и не из эмалированной кружки, а из чистого стакана с чайной ложечкой, которую сейчас заменяет деревянная ложка. Ну, больше хватит писать о себе! Все-таки мои мысли все время витают около твоей жизни. Мне хочется, чтобы у тебя не было никаких мрачных мыслей. Если ребенок поправился, то постарайся кого-нибудь найти посидеть с ним, а самой сходить в кино. Я представляю, как тебе это тяжело, ты ведь, как и Вовка, очень любишь смотреть кинофильмы.

А по-настоящему мы посмотрим с тобой, когда поедем в Москву или в Ленинград. Тогда быстро забудется такая длительная разлука...»

* * *

«16 января 1941 г. Калинин. Милая Тосечка, солнышко мое ненаглядное, шлю тебе красноармейский сердечный привет. Дорогушка, сердце мое выболело, не получая от тебя писем.

И я знаю твой характер, что если ты не вздумаешь писать, то никакими просьбами тебя не заставить написать мне, и все-таки кто знает, что может случиться с тобой. И вот когда прошло с получения твоего последнего письма 20 дней (я за это время пишу 5 письмо), я не могу больше писать спокойные письма.

Сердце выстрадало! Тысячу раз я буду писать тебе, как ты мне дорога, как бесконечно люблю тебя! Ты для меня свет во мраке жизни, вся дальнейшая жизнь. Ты моя любимая, ребенком полюбила незнакомого Вовку и доверила ему свою молодую жизнь. Неужели у меня хватит подлости разбить её, как это делают некоторые подлецы.

Наоборот, все мои мысли направлены к тебе, только к твоей жизни. Я знаю, как тебе чрезвычайно трудно жить, но что я могу сделать? Если я не имею своей воли. Я могу только горячей искренней любовью (пусть и через письма) поддерживать в тебе бодрость и силу, чтобы у тебя хватило мужества дождать своего Вовку. Ведь ты не раз обещала мне за всё заплатить, и я с тебя этот долг должен получить.

Тосечка, милая, тобою посланные деньги тают, как масло. Эти деньги сделали из меня нестоящего сластену. Я уже не интересуюсь булками. А хоть по 100-200 граммов, а покупаю печенье и не по 7 руб. за кг., а по 10 руб., и конфекты не 6-7 руб. за кило, а по 10-14 руб. Вобщем испорчен до невозможности.

Чем объяснить такое состояние? Конечно, я мог бы послать эти деньги обратно, но ты ведь от моего глупого поступка страшно бы обиделась. Ты всегда ничего не жалела для своего Вовки (ведь он, парнишка, жил холостяком) и всегда старалась дать ему побольше и повкуснее. И вот этими-то вкусными сладостями я тешу себя и думаю, что это моя милая женушка дарит последнее для своего Вовки. Милок мой родной, столько накипело во мне и всю эту накипь может снять только крепкое объятие и горячий поцелуй. Это письмо есть боль истерзанного сердца. Я думаю, что если тебе все еще дорог Вовка, ты своим молчанием не будешь растравлять его незаживающие раны разлуки...»

* * *

«2 марта 1941 года. Калинин. Крошечка, что принес мне март? Радовался я, что скоро весна и т. д. Может, прослужу красноармейцем до конца службы, а конец мог быть даже в мае (что-то об этом поговаривают). И вот этот момент я страшно переживал. И вот 1 марта решилось, все лица со средним и высшим образованием были соединены в одну роту, где к маю мы должны стать командирами, а к осени выйти в запас командирами запаса. Вот, милочка, и я попал в эту роту. Жизнь в этой роте будет потруднее. Спрашивать больше будут. И этот перелом в моей жизни душевно отражается на мне.

Вдобавок ко всему имеется масса мелких неприятностей, с которыми никто не считается. Например, Тосечка, у меня увели шинель, утащили из тумбочки перчатки, тащат, кто может, всё, – и нитки, и мыло, помазок, мыльницу, зеркальце и т. д. И не у меня одного, у многих так. Из-за этих мелочей волнуешься, и никто на это не обращает внимания.

Ну, брошу я такой «мелочный» разговор. И вот, милочка, твои посланные 10 руб. я решил истратить не на «гостинцы», а купил мыльницу, мыла кусок, зубную пасту и заплатил 10 руб. 35 коп. Все стоит страшно дорого.

А 1 марта приехал их Москвы зубной техник, я пошел к нему, чтобы начать вставлять зубы. И что же, Тосечка, оказалось? Опять разочарование. Оказывается, что бесплатно зубы вставляют только тем, кто потерял их при исполнении служебных обязанностей. Мне же приходится вставлять зубы с пластинками. 4 зуба мудрости не вставляются и мне приходится вставлять 7 зубов, а вставлять велят, иначе очень плохо может быть с желудком. И пока не поздно, советуют вставить.

К чему, Тосенька, я веду разговор, ты, наверное, уже догадываешься! Конечно, требуются деньги. Все удовольствие будет стоит 39 руб. Начнут вставлять с 15 марта, в это время я получу 9 руб., а где 30? Тосечка, я знаю, как трудно в твоем положении. Я должен бы тебе помочь, а, выходит, я у тебя прошу. Но, Тосечка, ты должна будешь что-либо продать из моих вещей, хотя бы гармонь. Не знаю, почему-то у меня появилось желание вставить зубы, а в мезенских условиях это не сделать. Ну, я думаю, что ты простишь своего Вовку».

* * *

«5 марта 1941 г. Крошка моя родная, я уже тебе писал, чтобы ты продала гармонь, хотя бы за 500 руб. Может быть найдутся желающие и ты тогда не будешь в такой зависимости от родителей, как сейчас, и могла бы что-нибудь купить для себя и деток. Зубы будут вставлять в субботу, т.е. 5 апреля. Но очень неудобно будет, ведь у меня будут пластинки и их надо вынимать на ночь. Да, пожалуй, черт с ними, с зубами! Не об этом надо думать, а о жизни, и жить хочется, как никогда, только теперь по-настоящему я понял вкус жизни, да и ты, наверное, со мной согласна. Тоська, я на пороге 30 летия. Подумай, ведь пойдет четвертый десяток, даже подумать страшно, но кровь у меня (хоть её и не много) у меня молодая... Я могу выкинуть такие „штучки“, что не уступлю молодому.

Вот и вспомнил тобой изготовленную наливку, брусничный соус к жаркому из баранины и свежую рыбу с рисом. Даже слюнки потекли!!! Будет время, ещё поедим всего! Давай, брошу о еде писать, этот разговор тебя не успокаивает, а более заставляет нервничать, потому что и вам несладко живется.

Тосенок милый, наступает весна, 2 день идут дожди, снег тает, через месяц поедем в лагерь, а лучше бы поехать домой к тебе, моей милой золотой крошульке.»

* * *

«13 марта 1941 г. Калинин (половина 12 ночи). Крошечка милая, вот уже 15 дней не могу получить от тебя письмо. Объясняю задержку только „распутицей“, ведь ты обещала мне писать часто.

Тосенька, милая голубка, жизнь для меня с каждым днем становится тяжелее, так же морально страдаю, как в 1940 году до 13 марта. Почему это? Объясню.

Крошулька моя дорогая, ведь 13 марта 1940 года ты родила Вовку и вздохнула полной грудью и этот день совпал с освобождением тяжелого груза «с сердца». Был заключен договор о перемирии с Финляндией и мрачные мысли о судьбе большого Вовки стали рассеиваться.

Крошечка дорогая, я не должен бы расстраивать тебя, но я думаю, что ты понимаешь, какая сложная международная обстановка. Особенно после занятия германскими войсками Болгарии.

С часу на час ждем того момента, когда и нам придется трогаться «с насиженного места» для защиты интересов нашей родины. Это сильно действует на меня!!! Вдобавок ко всему «дьявольское» отношение командира полка к писарям. Работаем изо всех сил, а услужить никак не можем, грозится окончательно выгнать всех из штаба, а нанять писарей «по деревне». Но мы-то знаем, что без писарей командование не может ступить ни шагу, и через несколько дней нас снова придется звать для распутывания дел. Тоже переживаю.

Еще к этому 11 марта уехал самый близкий товарищ, о котором я тебе писал, – Шапиро. Уехал домой совсем ввиду болезни. Теперь почти остался один. Когда прощался с ним, тоже было тяжело на сердце. Конечно, я сильно не завидовал больному человеку, но все-таки громаднейшая бы радость обнимать милую женушку. Поменялись мы фотокарточками и обещались писать друг другу, хотя бы изредка.

И ещё маленькая неприятность: вместо сапог выдали ботинки, хожу уже 3 дня, сколько с ними дела! Эти «несчастные обмотки» сматывать и наматывать. И вот, милая Тосюрка, все эти большие и малые неприятности вместе взятые заставляют меня безмерно страдать. И нечем эту боль утишить! Даже теперь читать нельзя, нет времени свободного, всё построения, построения! Надоело, очерствело всё! Это письмо, посланное тебе, есть самое ненужное письмо, которое только расстроит тебя, но, милочка, как иногда помогают слезы, когда много накипит горечи на сердце, так же и у меня, тоже этим письмом я растворяю всё то, что накипело у меня «на сердце».

Конечно, дружок милый, я и подбодрить тебя должен, раньше времени не кручинься, а жди своего Вовку целым и невредимым. Мы ещё с тобой поживём и поездим. Живите хорошо, будьте здоровы. Привет милым деткам и годовалому Вовке особенный привет. А тебя люблю, как никогда!!! Даже на узоре на конверте я напечатал дорогое для меня имя «Тонюська», которое ты прочитаешь, когда будешь читать сверху вниз «Тонюське».

* * *

«17 марта 41 года. Крошка моя родная, вот уже 19 дней не получал от тебя весточки и от этого сильно страдаю. Почему же ты молчишь? А я даже позволил себе поболеть денек и был освобожден от всех занятий, и не диво заболеть! Перешли работать в новое помещение, где страшно холодно, ноги и руки ничего не чувствуют. Ах, Тоська, Тоська, всё отразится впоследствии. Да, трудно жить в Красной армии в мои годы. Ведь тридцать лет на носу! Вчера прибыло новое пополнение, всё сплошь 1921 г. рождения, ведь на десять лет моложе меня.

Милочка, моя родная крошулька, пришедши на обед в казарму, я получил от тебя письмо, конечно, удивился, что оно заказное, ведь я не знал, что в нем деньги. Но это письмо в моем настоящем положении было ножом, воткнутым в мое сердце. Ведь слова в письме ясно говорили мне: «Мне тебя не жалко». К чему это ведёт! Значит, я зря радуюсь каждому прожитому дню, значит я зря думаю о скором свидании, значит я зря надеюсь на нашу мирную счастливую жизнь!

А ты, Тоська, ведь из головы у меня не выходишь. Никогда твое милое лицо моего друга жизни никто не мог затмить из тысяч женщин, проходящих мимо меня. И когда капитан приглашал меня прогуляться в город, то я отказался от его настойчивых просьб, ну скажи, зачем я пойду в город? С девицей гулять, да заниматься грязным делом, – это значит пачкать звание честного мужа, вдобавок имеющего где-то далеко любящую жену, страдающую от него и ненавидящую его.

Ведь я отравил твою жизнь, и ты вправе меня проклинать, и зачем у нас третий ребенок, который тебе теперь мешает жить. И опять я в этом виноват!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации