Текст книги "Призрак колобка"
Автор книги: Владимир Шибаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
– … будем чистить голову бюрократии молодежи поросль рабочие места замусолили это особенно служат в ус дуют ну хватит особенно умственно неполномочно их подряд уволим и продлим пусть работают за троих честных если не стыдно перед поросль смеется шире фронт а то одни как карла а эти гномы особенно окопались возле избирательных урн пользуются широкой демократией им льгот поголовно всех их мало… много…
Тут под эту музыку я и пропал в обморочном сне. Пришлось потом нагонять время, работая ногами, будто веслами. Добрая Дора сообщила в манере библейской суламифи, что дурная голова Акима потащила таки его почти бездыханное тело аж на спекомиссию выпускных школяров.
– … в твои фундаментальные курсы, – крикнула Дора, хлопая мне по носу дверью. – Чтоб вас на всю голову в семьях хранили, мумии ходячие.
В городе кипел большой детский праздник «День оздоровления знаний». По улицам мимо остолбеневших покинувших посты латышских стрелков и дружинников-зомби с заткнутыми за пазуху сообразно дню хризантемами вместо злобных нарукавных повязок мчались веселые бесшабашные стайки старших школяров, повсеместно сегодня «вступающих в жизнь» и получающих аттестат здоровья. С указанием начального диагноза и гражданской категории: кретин, идиот, умственный, параноик и прочее.
На всякий случай я решил заскочить на любимую службу в Краеведческий музей к патронессе моей тете Нюре, голова в абажуре… ажуре, а вдруг, и правда, косая карга сумела пристроить меня шлифовать задом латы у средневековых призраков-пердунов. Но всякий раз, когда мне встречалась очередная стайка выпархивающих в жизнь школяров, я в онемении останавливался и взирал с восторгом на их игрища. То они весело пихали шарахающихся прохожих, то стучали по недобитым стеклам в домах пеналами и головами. Да, совсем, совсем я отстал от веселой жизни молодого племени. Эти постоянно состраивали на улицах какие-то немыслимые в наши времена сценки.
Так один раз с десяток подростков и отроковиц весело в рядок цокали вразнобой плоскими палками-лаптами по гуманитарным китайским мячикам для, кажется, настольного тенниса. Приблизившись сбоку, я спросил у одной из девиц: что это за ритуал. Она, лучась милой улыбкой, сообщила: каждый задает ритм цокания, как стучит его сердце, а вместе все их сердца сливаются в одну какафонию. Не так одиноко – крикнула девчонка. Очень разумно, и я побрел дальше.
На другом углу, уже почти на музейной площади еще полсотни школяров синхронно снимали школьные ранцы и рюкзаки, ставили их на мостовую, одновременно по выклику управляющего оргией садились и вставали с них, ставили на учебное левую, а потом правую ногу, а после плевали на эти предметы своего образования. И повторяли игру вновь. Здорово! Я спросил у крайнего хлопца: это что вы выделываете. Он растерянно захлопал глазами и честно заявил: не знаю, всегда это делаем. Зато весело.
И правда весело, подумалось мне, и я нырнул в анналы музейных коридоров полуподземного этажа. Тетка Нюра по-прежнему находилась с тряпкой в анфиладе и терла носы своим подопечным, иногда тяжело взгромождаясь на стремянку. Но сейчас ее хозяйство заметно разрослось: помимо пустых внутри жестянок-рыцарей в латах и с мечами, муляжей в кольчужках с кистенями и прочей средневековой жути анфиладу подвала заполнили скелеты школьных пособий с табличками в цокающих челюстях, поставленные стояком египетские мумии в саркофагах и даже восковые фигуры с лицами, схожими с ликом господина Пращурова и иных сильных, от которых, фигур, я шарахнулся, как от чумных.
Тетка Нюра плакала, протирая роскошный, поставленный на попа постамент, или гробницу, или монумент какому-то из вождей прошлого, вовремя не сумевшему юркнуть в мягкую сытную землю, маленькому, лысенькому и желтенькому в дутой черной пиджачной паре и с бумажной красной гвоздикой в петлице.
– Вот, – пускала Нюра настоящие носорожьи слезы. – Успела этих полюбить, а опять гонют к прессам, чтоб им в аду вертухаться. А ты… ты Павлуха, гад, хорошо пристроился! Я тебя в ночную еле пропихнула к моему хахалю, в пожарку на нижний антресоль, нижний подвал бойлерный. Тебе Павлуха, аспид, уже и баллы на ПУК капают с прошлой ночи.
– Я Петр, – благодарно буркнул я.
– Да и хрен с тобой тертый. Прет тебе, как комоду. Приходи в ночь к моему Афиногену, Генке тож, в низы. Будешь ассенизировать или пожарить по возгораниям. А то нет, сказали, скоро вас всех, неполноценных, отфильтруем, утрамбуем, и будете, умственные, язык ваш бескостный до изжоги жевать. Иди отсель, везунчик! Мумию некому толкануть?
– Ладно, тетя Нюра, большая вам благодарность, – сморозил я. – Выйду в ночь, позорным котом.
– Мумию кому толкани! – крикнула Нюра мне вслед. – Может зомбям предложишь, за полцены. Они с ими ласкаться любят. Эх, жизнь! – и опять остервенело закрутила тряпкой.
На площадке перед Фундаментальным университетом молодежь гуляла свое гражданское становление. С сотню разнокалиберных дивах и отроков кодировались в фундаментальном упражнении. На счет они отставляли правую ногу, и ту же руку вздымали вверх-вбок. Потом левой стороной те же судороги. Еще они изредка пропускали дергаться и в унисон восклицали «гоп-три» или «вау-квау». Я не стал ничего выснять, а, хамски надув входной драндулет, втиснулся в альма-матерь.
Аудитория-амфитеатр была почти пуста, только перед тяжелыми дубовыми дверьми кружилась хилая стайка подростков. «Если сегодня не пролезем, на завтра одни лабухи-кретины и крайние параноики, говорят, остались», – с ужасом в голосе пожаловалась мне одна девчушка. Я тихо вступил в аудиторию и пробрался на третий ряд. Внизу за зеленым столом заседала медицинско-учебная комиссия Группы здоровья нации, на одном из кресел возлежал полуживой, чуть шевелящийся учитель Аким Дормидонтыч и вяло отбрехивался от наседающих на него безлицых лиц.
– А ты кто? – сурово спросил меня один из комиссаров. – Школяр?
– От Пращурова. Контроль и замер состояния воздушной среды на газовость. Пораженные в правах распустили в городе вонь.
– Тут у нас стерильность не у всех, – поспешил отделаться от меня комиссионер. – Потеют, как детки.
– Этот тоже практически здоров, – крикнул вдруг Дормидонтыч, указывая на стоящего перед комиссией хлопчика с сиреневым от безразличия лицом.
– Ага, здоров, – вырвалось у одного из членов, крючконосого худосочного типа. Вы нам тут статистику не обсрите… не обосряйте. Чисто дебил.
– Последний вопрос. Скажи, кретин, – обратился к школяру другой член Группы здоровья, толстоватый и лопоухий. – Чем наш мир живее животного, эксистенцально?
– Протестую, – возопил крючконосый член. – Такой сложный вопрос может задавать только уровня идиот, а не попало кто. Мальчик, скажи, чем мир животного отсталее от нас, сакраментально?
– Дядьки, – ответил плотненький мальчик с блудливыми глазками любимца девчат. – А я вот так скажу, – и он вдруг встал на верхние лапы и прошелся на них шаг-два, чуть не заваливаясь на зеленое сукно комиссии.
– Иди-иди, – застонала комиссия, – атлет… гомик.. комик.
– Практически здоров, – рассудительно повторил Аким. – И по простым и наглядным результатам в арифметике, особенно в делении, и в начертании.
Поднялся шум. В комиссии бушевали:
– Вы нам тут мину свою хорошую не ложьте в парту, под ложе электората…
– Это вообще позиция для полиции – порыв третьих и четвертых колонн общества… столбов… столпов. Подрывник взялся…
Наконец угомонились, влепив нижнюю категорию.
– Следующий, – сверкнув очами очковой змеи, выкинула сухая дама с подростковым костыльком в обнимку. Вошла бойкая толстенькая девчушка с косой до трусов и умненьким пробором на крупной, твердой голове.
– Как, господин от Сената, вам контроль воздуха? – спросил вдруг Председательствующий у меня. – Не мешает? Не слишком сгустили?
– С учетом отчетности пока сопоставим с горным амбре, – отчебучил я. Комиссия согласно закивала.
– Скажи девочка, – влез Аким Дормидонтыч, – скажи стих. Умница прочитала стишок про «идет медведь… качается…». – Скажи уравнение, – попросил Аким.
– Если корень из Х, то равен У, – точно сообщила ученица.
– Практически здорова, – заверил комиссию аптекарь.
– Вы нам ноздри не заговаривайте, – вскочил крючконосый. – Все у него практически. Скажи, девочка, а у тебя в классе есть плохие ребята? Нездоровые?
– Все уроды, – сообщила школьница, оглядываясь. – За косу хватают, хоть брейся. Один рыжий к попе уже приложился. Тоже, ума палата. Платон-Ньютон. Хотите спляшу, камаринскую. И-и-ех, – и девчонка, широко расставив руки, собралась пуститься в пляс. – Праздник так праздник!
– Иди-иди, девочка, – зловеще произнесла очковая змея, поправляя съехавший на кости ягодицы нулевой бюстгальтер. – Еще напляшешься.
– Урода или имбицила? – спросил Педседатель.
– Практически здорова! – взревел взбешенный Аким.
– Ага, щас! – возразил крючконосый. – Я тут… в другой комиссии… меня всюду, с удовлетворением… спрашиваю у одного маломерки – поверите? – простейше – куда текут реки знаний? Так молчок.
– А куда это они у тебя текут? – подозрительно прищурился на первого вислоухий. – Куда это мимо народа?
– Не ваше дело, – был ответ, и двое смертельно сцепились. – Это вы народ!
Вислоухий взбеленился и полез на крючконосого:
– А с тобой уже раньше наблюдалось: спрашиваешь школяра – кто больше любит, мы – НАШЛИДа, или НАШЛИД нас. А сам ответь перед Комиссией.
– Вывести этого ушастого вон! Долой! – вскричал противник, почти клюя соседа носом. – Такого не знать. Не знает простейшую: эта любовь неизмерна, и тут и там – безмерима. А кто мерит, мерин, того под угол зрения. Померить хотел, жук косоглазый?
– Протестую, – застучал ушами вислоухий. – Этот тоже подрывник задает простейшие вопросы реально специально. Задал: цвета флага северных, это и сосунок догадается. Снег – белый, тайга зеленая, а мишка бурый. А сам отвечает серобурмалиновый. Какой малиновый? Сам ты, вон, малиновый.
– Ну нет, этого я так не оставлю, все опишу про твои инсинуции: про день круговорота знаний и День колобка, не отвертишся органам.
Пришлось председателю разводить крикунов:
– Молчать! Все вы тут с совещательным голосом. Молчать, а то с вещами, и добрая дорожка…
Я, крадучись, вышел из аудитории-амфитеатра, сел на скамью в углу и погрузился в то, что другой постеснялся бы обозвать мыслями.
Через час заседание завершилось, и комиссонеры, дружно переругиваясь, вывалили из зала. Аптекаря не было. Я спустился вниз и нашел учителя, полуслезшего с кресла, полулежащего на грязном паркете в плачевном состоянии.
– Домой, Петруха, – просипел аптекарь, хватаясь за сердце. – Домой…
Как мы добрались до подсобки-првизорской – русская песня. Лишний раз напоешь ее – диабет, другой раз растянешь – перфорация желудка, невзначай затянешь – сыпь по всей роже и струпья на совести. Доползли, подрядив самоходную тачку в Фундаментальном гараже. Работает безотказно на тягловой силе силоса.
– Я вижу, ты с новостями, – прохрипел Аким, рухнувший на диван и обложенный Дорой грелками и травами на вены ног и мазями на спину. – Говори, а я посплю. Мне тебе тоже нужно… сегодня… все… – и уснул.
Зная привычку учителя вникать во все из сна, тихо начал я свой рассказ, причем упустив про коврик под девушкой Тоней. Потом на четверть часа замолк.
– Значит, говоришь, вода? – очнулся аптекарь, безумно водя глазами по стенам. – Знаем. Ты вот что, с главными избирателями не слишком… подставят за полстакана… Да, вода. Сам влез, распознал. Умник. В два пополуночи? Это уж теперь да. Умираю я, Петруха, прости…
– Да что вы, Аким Дор…
– Молчи. Прости, милый, старика, умираю. Я тебе не пособник, – и учитель произнес краткую речь, которая врезалась и которую помню и поныне. – Мы все думаем, рождены спеть свою песню, исполнить арию души. Ан нет, полжизни подпеваем подлецам, рассчитывая отыграться на более крупных ставках. Опорожнить сор, вытрясти из трухлявой совести. Ан нет. Полжизни мечемся на мелочах, на горохе честных будней, бравируя презрением к негодникам и прозрением злобы дня. Чепуха. Но, Петруха, и выскочить на гребень событий с горящими знаменами, с полыхающей майкой и тлеющей башкой – тоже, знаешь, не подвиг. Каждый решает сам. Подняться выше и, расправив грубые ладони и кургузую грудь, слететь вниз – всем дав повод к полету и высоте – знаешь, полная дурь. Все – чушь. Вот так и вышла жизнь. Прошла мимо, зря, впустую. Детей нет, один ты. Дора – дура, хоть и любила меня, подлеца. А я любил только правду, которой нигде и нет. Теперь я помру, гордый за себя, за свой тусклый путь. И гордый за тебя. Потому что каждый выбирает сам. Сам решай, ты вместо меня, совершившего одни глупости, или не сам? На тридцать седьмом кордоне ржавая задвижка, мне к ней уже не пролезть… Прости старика… Гидродинамический удар… сохранение импульса движения… бог с ним со всем… черт с ним… вались все оно… – стал чуть бредить учитель побелевшими губами, потом опять посмотрел на меня здраво, лукаво и весело. – А ну дай лапу, погадаю, – и схватил мою ладонь и, слабо удерживая, сжал ее.
Вошла Дора и велела мне убираться, чтобы больной спал, а не мучился возле разных там… И я ушел. Была уже ранняя ночь.
* * *
Была уже ранняя ночь. Темно-сиреневая туша огромной тучи заполнила весь верх, который отсюда, с жалкой позиции маленького человечка, выглядел как дно перевернутой преисподней, залитой грехом и слезами посудины. Лишь в дальнее далеко, где мой край обретал пределы, на севере и юге, закатившее глаз солнце еще доплевывалось лучами, освещая с одной стороны нары, сходки, угрюмые буреломы из болотной хвои и нюхательных грибов и вечную мерзлую мглу, а с другой перегретые от дневного жара лезвия ятаганов и жалящие небо острия минаретов, восторженная песня муэдзинов и еле слышный свист из ноздрей пленных рабов, тихую радость зашторенных жен и проклятия безводной, иссохшей, с треснувшими губами и шершавым покатым лбом земли.
Я шел к краеведческому музею, как ползет заговоренный терпкой травой муравей, таща не вне, а внутри себя мертвого соплеменника, спотыкался, будто был обычный в тяжкую умирающую осеннюю пору обессиленный своим весом шмель, ничего не успевший за лето, кроме жужжать и потеть, я стал и хотел стать полусгнившим листом, слетевшим наконец с тупого дуба или любимицы висельников осины, чтобы наверняка спастись от проблем, упасть в землю и тихо гнить, создавая гумус, то есть рай для идущих вслед. Мне было все равно, еда и вода, сад или ад, сон или явь. Ведь, кажется, теперь только безразличие еще держит мир.
В глубоком длинном темном подвале Музея в углу с тряпьем ковырялся старший техник Афиноген.
– Чего приперся? – мокро кашляя, спросил он меня.
– Не знаю, – философски заметил я. – С одной стороны, жрать не разучился, а сдругой – тошнит от верхней жизни, – я ткнул туда пальцем. – С третьей… хочу что-нибудь где-нибудь взорвать… чтобы рвануло так… чтобы даже у попов крыша съехала.
– Ну ты террорит, – приклеил меня техник. – Пашка чтоль ты?
– Тут внизу я Павел, блин. А наверху… наверху я козел дойный и овца без племени-рода. Племя неполноценное и младое.
– А ты не буйный? – опасливо воззрился техник, человек для Нюрки явно мелкий, но жилистый.
– Не сомневайтесь, просто отец заболел.
– Тада… как скажешь. Робить-то будешь, или отсидеться пришел? Как все.
– Могу, – сообщил я вяло. – Какой вентиль крутить?
– Нюрка собчила, ты робить больше их пола горазд. С уважением против тебя.
– Это зря. Начинаю с охотой, не отгонишь, но быстро гасну. Надоедает до икоты.
– Так все, – мирно согласился Гена, стуча железом по железу. – Иди, вон, в третью дверь, большой вентиль на два оборота по стрелке. Кто это «оборот» знаешь?
– Крутились, – скупо сознался я.
В тухлой тусклой комнатенке я провернул огромный вентиль, и где-то в невидимой трубе ухнуло и понесло, пахнуло вонью и нечистью, дохнуло затхлым, кислым и негодным.
За моей спиной маячил Афиноген:
– Журчать начнет, закрывай, – бросил он и ушел.
Когда я вернулся, техник сидел на тряпье и сосал полузатухшую папиросу, из которой трубой валил дым, как от тонущего буксира.
– Афиныч, а куда канализацию сбрасываем? – спросил я, присев рядом.
– Тебе зачем? Бросаешь, и бросай. Нашел о чем заботу. А ты не стукачка случаем?
– Нет. У меня просто голова не в порядке, – признался я. – Сплю мало, очень стал переживучий. Девушку хорошую завел, а все равно – мимо, хожу, как лунаход. Тут петь захотелось, так ни одной песни не вспомнил.
– Как так? – удивился техник. – А вот: во поле береза… люли-люли…
– Эту помню. А другую нет. Была песня, бабка в глухом детстве пела – почти музыку вспомнил, почти слова на язык… нет, вымело. Вся жизнь, как канализация.
– Мы ее туда сбрасываем, вниз… – сказал техник.
– В какой низ? У нас низа никакого нет в крае, только верх.
– У вас, белоручков, низа нет, – усмехнулся своему знанию Афиноген. – А в натуре – вон он, в своем красе и полном соку. Бежит река погани влево и в нижние отводы метра съезжает.
– Чего-о? – у меня шары полезли на лоб.
– А того.
– Не чуди, и слушать не хочу. Метро, – возмутился я, несколько бесясь. – Метро оно на радость нам в нутро. Нет никакого метра, Афиныч, одна сказка.
– Вы-то нам, дити, не пойте, – отщелкнул окурок боец подземелий. – Уж кому-ему, а старому метрострою Афиногену про это бурду не сливай. Я, знаешь, Павлик, когда ты еще струйкой ссать не умел, уже шлангом пожарничал, когда ты еще в школах кляксами тужился, мы, почитай, который год шпалу гнилую ломом… а потом вверх, троса… шлифовка, кабель сношенный везде искрит… вода-гниль… если что – рванет, сортир-мортир.
– Там, Афиныч, ведь кругом вода затопленная, – в ужасе прошептал я, глядя на техника, как на старого Хоттабыча, дырявящего хорошему мальчику ковер-самолет. – Нету метра, – со слезами воскликнул я.
– Ты меня, Павлуха, дуриком не выставляй, – лениво поднялся техник. – Твое двойное – оно наружу прет канализацией. Захочешь чего путное спросить, спрашивай прямо. А то Нюрке пожалусь и уволю нахер. Иди опять вентиль крути.
В эту ночь мы больше не спорили и не цапались, и я работал, как заведенный: по железу, битому стеклу и переноске сгнившей тары.
Утром пришлось подробно мыться и спать, чтобы забыть подземное царство кротов и троллей. «Дружка» я совершенно забыл покормить правдой. Еле успел в ночное, и опять кружился и тужился, таскал на тачке старые рассохшиеся музейные шкафы, полные живых тараканов и мертвых воспоминаний, в бойлерную-крематорий, сгребал натекшую жирную грязь.
– Ну что? – спросил на своем перекуре Афиноген. – Тяжко корячиться с непривычки?
– Тяжеловато, Афиныч, – тихо подтвердил я, откашливаясь и плюя. – Но кушать тоже хочется.
– С метра вода давно ушла, – вдруг сообщил жилистый старик. – Каждый год уходит на поллоктя. Три–четыре года была по яйцы, семь – по рот заливало, кто ростом не вышел.
– А дрезина, – спокойно спросил я, – дрезина ходит?
Техник дососал папироску, сплюнул.
– Ты, Пашка, мне не нравишься. Хоть ты и Петр. Не нравишься, и все. Но вот чего я думаю. Мне теперь все не нравится. Так что, может, я зря? Вот мне присвоили… дегенерала… дегенератора… А у меня, считай, три образования: школа слабоумных, техник я, и жизнь. А они меня пишут скотом. Накося, выкусите! Так что, Пашка, не по душе ты мне. Но вот думаю, видать душа моя стала угольная. В мазуте. Идем, – и техник повел меня вниз.
В сливной бойлерной он покрутил незнакомый мне мелкий вентиль, крюком сдернул чугунную решетку на маслянистом черном бутерброде пола и полез по шаткой жестяной лестнице вниз. Я последовал за ним.
Мы проползли по темному лазу шириной в полторы школьницы, и если б не припасенный техником тусклый фонарик, то остались бы здесь навсегда. Еще одна обдающая ржавчиной дверь, и еще лестница, но уже стальная и пологая, с перильцами и сварными ступенями, обваливающаяся на два этажа вниз над обрывками кабелей и тухлыми или горелыми обмотками проводов.
– Ну вот, – удовлетворенно стер Афиныч пот со лба. – А он – метра нет!
Мы находились на крохотной площадочке в однопутевом туннеле. Звонко, но редко капала вода, слабые шахтерские фонари через каждые полсотни метров выхватывали из темени полувываливающуюся сферу гигантского бетонного полукольца, груду битого кирпича или лист стали, флюгером качающийся на бетонных соплях. Но рельсы были чистые и сияли синим булатным отсветом.
– Ну и куда тебе? – спросил техник. – Влево-вправо?
– Не знаю, – ответил я с дипломатической нерешительностью.
– Ну пошли, по шпалам – по железной дороге, где мчится… Триста метров вправо – бывшая станция… прогуляемся…
Через короткое время стены туннеля стали смыкаться над нами, как будто толщи земли были выперты к рельсам огромным подземным культуристом, сжавшим крощащийся и выдавленный бетон в душных родственных объятиях. В тусклой щели пахнущий серой и адом воздух сдавливал легкие и дробил на куски и так еле видный свет тусклых пыльных ламп.
– А ну, прислушались! – скомандовал мой Вергилий.
Вдали затрюхал, закопошился звук, словно летучая мышь вляпалась в густую паутину.
– А ну побежали! – и я погнался за резво скачущим от меня светом фонарика.
Звук рос и множился на созвучия – тяжелое, грубое ржание и храп тяглового коня и на противный острый звук подлетающего комара-переростка.
– А ну вбок!
В какой бок, мелькнула во мне финальная мысль, мы – как крысы перед вратами мышеловки. Но «Вергилий», он же Афиноген, метнулся к незаметной щели в узком туннеле и втянул меня за рукав. Метровая площадка, годная для двух больших грифов пятого круга, упиралась в кургузую дверку, крашенную дегтем и с железной задвижкой. Мы вжались в пол.
В туннель с тяжелым стуком, визжа и свистя колесами, вломилась железная тачанка, груженная мужиками и мешками. На ящиках явственно промелькнула воинская символика, знаки «не кантовать» и «опасно» и прочие изобретения с картин в жанре «ванитас». Тачанка пронеслась мимо нас, чуть не сорвав воздушной горячей волной с насеста. На ее облучке восседал зомби в маскхалате, еще один украшал корму тачанки. Эта дрезина, попадись мы ей на рельсах, легко превратила бы нас в фарш для какого-нибудь отдаленного гарнизона. Афиныч вынул папироску и задымил.
– Через двести метров тут эти щели, – философски пустил он дым, – а куда дверки – не знаю, не хаживал. Так тебя чего, на запад потянуло? Мы то на восток шли.
– На Запад, – коротко согласился я.
– Париж-Варшава? – уточнил неплохо усвоивший географию слесарь. – Тут уже двое-трое-пятеро снаряжали поход, по две сотни баллов с носа, но, Павлик, все, кажись, тут и подохли. И костей не сыскать.
– Крысы? – спросил я спокойно, уточняя свое будущее.
– Какие там, – возмутился добровольный поводырь, скорее всего уже не меня первого спустивший в этот рай. – Крысы ушли, что они – дуры? Воды нет, жратвы нет, забав нет. Провода, где вкусно, сглоданы. Крыса – она древнейший вид, человек у нее дите. Обчество настоящих крыс – нам пример в доброте и сожительстве. Я это всегда Нюре говорю. Влево, откуда шли, там через пять километров у них склады, туда хода нет – разорвут в фаршмак, вправо – бывшая станция в разрухе, а дальше тоже пешего хода нет. Метаны, в противогазах долго не прошлепаешь, до ханов с эмирами. Так что, ежели в Варшаву, то на склады, в верную могилу. За двести баллов могу проводить чуток.
– Ближе я.
– Ближе? – удивился Гена. – В мещерские болота бежишь скрыться?
– Ближе.
– …? – поразился подземный проводник. – Куда ж ближе, у Смоленска граница. А ты, я гляжу, не один кисель-карамель получал? Ты мне не зазря не понравился. За оружием на склад хочешь, самоудавец?
– Нет, Афиныч, – возразил я. – Пока сам не знаю куда.
– Ты меня отзадачил. Ну, думай, емеля. Ежли проводить – готовь тити-мити дяде гене. Лады, сейчас еще одна профукает… по расписанию возют, и вертухаемся.
С десяток минут мы еще просидели, по-мышиному сжавшись в норке, я заодно теребил дверку, основательно, застарело застрявшую в гнилом коробе, и сопроводили взглядом еще одну груженную телегу с воинским добром, прущую без разбора пути на Восток. И вернулись по лазам в подбрюшье Краеведческого музея, бесконечного в разнообразии своих аттракционов.
Огрызок ночи нам, путешествующим по крышам ада, уже не работалось, и мы молча сидели на куче тряпья, техник дымил, а я благодарно глотал этот дым.
– Ты, вообще-то, парень веселый, – сообщил мне совершенно не новость сосед по палатам. – Парень ты не дурак, намылился. Но гляди, тише едешь, ширше будешь.
– Афиныч, я если день или два не приду, прикроешь?
– В приходе проставлю, а заработок по табелю не дам. Кто не работает, тот лапу пускай у мишки сосет.
– Спасибо. А кому это они ружьишки возят? – скромно продолжил я. – И тем, и этим?
– Не лезь ты в херовину, херувим. Реже чешешься, дольше лысеешь. Часто чешешься, ополоснись и пой, – посоветовал мне опытный вожатый.
Со смены я вышел в восемь утра. Уже знакомый мне латышский стрелок чесал себе спину об штык и лыбился.
– Не хадди так сильнна утромм, – пошутил челове с ружьем. – Атто пулля-турра… Цигарка ест?
Я угостил его завалившейся не туда карамелькой и поплелся домой. После растопки собачьим пометом железного сожителя и соскрябывания с души следов несуществующего ада, я оживил заброшенного и забытого на два дня «Дружка». Вчерашней списочной рассылкой рыдающая Дора вывесила улыбающийся портрет учителя Акима Дормидонтовича и всех его друзей позвала на похороны.
Я стал судорожно, стуча локтями о ребра, одеваться.
* * *
Ноги несли меня сами через плотный умственный туман. «Подлюка, гоминид недоношенный Петя», – ругал я в беге предпоследними словами себя же, оставившего старого друга на попечение рехнутой старухи. Через полчаса я увидел свое мерзкое отражение в стеклянной двери акимовой аптеки, дергающее за конец беззвучного звонка. Провизорский центр вымер. Внизу, у порога я вдруг разглядел не замеченную мною из-за мозгового тумана длинную нескладную, как полусложенный циркуль, фигуру специалиста по «Дружкам», худого полного шизоида Алешу. Алеша тихо плакал, полулежа и поджав ноги, как лежал и плакал когда-то в утробе, и еще ковырял в носу.
– Пошли, Алеша, похороним, – позвал я его и потянул за руку.
Он не дался, почти забился в щель под дверь и опять заскулил.
На прощание во «Второй странноприимный дом, задний двор» к десяти, как назначалось Дорой, я уже опоздал. Поэтому с пересадками, на понурых, медлительных, улитками ползущих конках сразу поехал к Восточному кладбищу. «Как то там безмозглая дрожащая Дора управится одна» – такие обрывки таких полумыслей стукали по дороге в пустую голову. Иногда хотелось вскочить и из чего-нибудь пристрелить несчастных малокормленных, ползущих по пластунски конин, а заодно и возниц.
У указанного мне служкой квадрата кладбища увиделась странная картина. Площадку вокруг ритуального стояка заполнила довольно обширная толпа. Пришлось проталкиваться к центру локтями, ловя не слишком нежные взгляды. Возле самого стояка, в который уже были вложены десятка полтора кассет с пеплом ранее нашедших покой, стояла старуха Дора с мечущимися от ветра смоляными космами и прижимала к груди, никому не отдавая, маленькую траурную кассету с прахом учителя, где на цветной старомодной стереофотке смеющийся Аким радостно махал из трех проекций кому-то рукой. Я обнял старую, поцеловал в щеку и на время отошел.
Почему столько людей? – поразился я. Через нагрудный громкоговоритель вели помпезные траурные речи профессора Фундаментального университета, толстые и тонкие нищенски одетые дяди со сбивчивой речью, усыпанной хвалами, кашлем, учеными терминами и сморканиями в нечистые, огромные, как простыни, платки.
Провизоры из Аптекарского союза инвалидов, седенькие картавые уродцы с непомерно оттопыренными, привыкшими за жизнь во всему чутко прислушиваться ушами, вытягивали по черепашьи шеи и вспоминали и зачитывали длиннейшие списки лекарств, которыми Аким их в свое время выручил. С датами и объемами.
«А то пациент загнул бы жизнь… окончил дорогу до назначенного срока… совсем бы… эх, что вы скажете…» – смахивали они слезу и удалялись, забыв вернуть громкую связь.
Оказалось, так многие знали Акима и многие пришли именно сюда. Я пробрался на обочину толпы, чтобы чуть посидеть в сторонке, и здесь увидел чумную картину: на похороны притащились какие-то студенты, они стояли группкой и по команде разыгрывали на их счет траурную процедуру. Девушки и парни глубоко кланялись, потом синхронно подпрыгивали ноги врозь и хлопали в ладоши. Тут же снимали с рукавов траурные черные ленточки, махали ими и, сызнова надев, повторяли все вновь. Чумата какая-то. Дальше – хуже. У ближнего дерева носились школяры, играя в салки тяжелыми ранцами, и если кто был ранцем отмечен, то орали «Помер». Лишь очкастый отличник, получающий больше других по спине, увещевал шалунов, бормоча: захотели проститься… сделали вам добро… будьте соответствовать…»
Из центра церемонии от громкоговорителя раздалось бренчание гитары и декламации стихов. Пара замазанных татуировками девиц и здоровый лоб с серьгами по лицу пели про «истовый зов комаров» и «ужаленного в сердце любовью к падшим» старого аптекаря. Довершением идиотизма панихиды оказались фокусники и факиры, проталкивающиеся к центру, выпускающие огонь изо рта, вращающие хула-хуп и плачущие длинными слезами-конфети, чтобы показать усопшему свое мастерство.
Да, а я ничего не знаю, не умею плакать даже обычными слезами, подумал Петр про себя. Потому что виделся я себе как бы со стороны – лишний человек, пришедший проститься. Даже стиха толком не знаю, укололся Петр шипом, давно отравленным эгоизмом. У деревца я сел на глину, холодную в наших краях в эту гнилую ноябрьскую пору раннего апреля или позднего октября.
Вдруг в мои печальные самосозерцания влезла чужеродная грубая длань.
– А вот и он, невзрачный воздыхатель отечественных неземных монашек! – крикнула надо мной, пассуя руками, разряженная в черные кружевные кринолины и пелерины плотная статная особа в темных перчатках и с печальным оскалом черного горностая на плече.
– Вот он, беспардонный любитель молоденькой клубнички монастырского сада, взбитой со сливками по случаю дней печали и радости, – надо мной уперла руки в бока женщина темного света Аделаида, недостойная мать своей дочери.
– Не такой уж молоденькой, – зло отплюнулся я. – А вы тут каким боком. Притащились.
– Не рад, не рад. Я тут двумя боками, – съязвила дама, похоже уже сьевшая стакан коньяка и рюмку французских духов. – Хожу всегда на церемонии по значительным краевым людям. Женщине во втором цветении надо держать перчатку на пульсе. Кстати, ожидается прибытие значительных лиц. А ты, Петр-Павел, не изображай истукана с острова Пасхи, мог бы матери подруги честь оказать, хотя бы жопу свою приподнял над печальными цветами.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.