Текст книги "Воспоминания о ВГИКе"
Автор книги: Владимир Виноградов
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Проверялись также его актерские способности. Во времена Эйзенштейна абитуриенту давались два картонных угольника, которыми он должен был раскадрировать живописную картину по ее монтажным деталям как бы во временной последовательности вскрыть ее смысл. В последнее время от этого полезнейшего задания, выявляющего «кинематографическое видение», отказались. Мы считаем это неправильным.
Многолетний опыт показал, что с периферии, даже из самых (глухих) мест, где нет ни музеев, ни библиотек, часто приезжали молодые люди, подготовленные гораздо серьезнее и лучше, чем жители крупных городов. Музеи чаще всего хорошо знают именно «провинциалы».
Кинематографических знаний при поступлении во ВГИК совершенно не требовалось, т. к. оказалось, что абитуриенты большей частью бывают «испорчены» примитивным знанием кинопроизводства и их «переучить» потом бывает очень трудно. Поэтому мы и сейчас не любим, когда к нам поступают работники кино и телевидения. Представление об искусстве кино, как правило, у них бывает шаблонным и примитивным, при вредном и ненужном апломбе.
Здание киношколы в бывшем ресторане «Яр» (ныне гостиница «Советская»)
Э. К. Тиссэ
Афиша о показе работ учащихся киношколы в Доме союзов
Ю. А. Желябужский
А. Н. Москвин
С. М. Эйзенштейн на занятиях со студентами
С. М. Эйзенштейн на занятиях со студентами
С. М. Эйзенштейн на занятиях со студентами
Б.П. Чирков, Г.М. Козинцев, С.М. Эйзенштейн, А.К. Крук, А.П. Чистяков на обсуждении во ВГИКе фильма «Юность Максима»
К.М. Венц
А.Н. Москвин
Некоторые наши бывшие ученики стали знамениты, получали и получают всевозможные почетные премии на международных и советских кинофестивалях. Таких много и среди режиссеров и среди актеров. Но, разумеется, наряду с нашими достижениями в этой области мы имели и много недостатков; не всегда наш выбор абитуриентов бывал правильным: некоторые вначале обучаются с трудом, а впоследствии становятся замечательными режиссерами и актерами, а некоторые, наоборот, «блистая» на первых курсах, «увядают» на последних. И хотя во ВГИКе работать трудно, потому что мы занимались всегда и продолжаем заниматься индивидуально с каждым студентом, как говорят, готовим их «штучно», вне ВГИКа для автора этой статьи и для большинства других педагогов нет жизни. На наших глазах создалась научная теория и практика подготовки режиссеров и актеров для кинематографа. Теперь во ВГИКе мы учим не только представителей всех советских национальностей, но и многих иностранных студентов из социалистических и капиталистических стран Европы, Америки, Азии, развивающихся стран Африки. Среди выпускников ВГИКа – бывшие ученики Эйзенштейна: киновед с мировым именем американец Джей Лейда, работающий в ГДР; англичанин, теперь профессор Иллинойского университета в США Герберт Маршалл и другие.
Публикуется по книге: Всесоюзный государственный институт кинематографии. 1919–1969. М.: ВГИК, 1970
Ростислав Николаевич Юренев
Была ни была!
Р. Н. Юренев, 1941 г.
Должен сразу же признаться, что во ВГИК, в кино, я попал случайно. До этого была хоть и не очень длинная, но не лишенная событий и приключений жизнь. Изгнанный с химических курсов, я поработал и чернорабочим, и газетным репортером, и агрегатчиком на парфюмерной фабрике «Свобода», и младшим инструктором верховой езды, и, наконец, автором халтурных песен в МУЗГИЗе, куда устроил меня старший мой друг и поэтический учитель Арсений Тарковский. Он мне помог устроиться редактором-консультантом в Радиокомитет. А было мне тогда девятнадцать лет. Но юный возраст и отсутствие образования не помешали мне проработать на радио несколько лет, стать автором нескольких радиопьес, очерков и прочих литературных поделок. Эти-то сочинения и послужили поводом для поступления на сценарный факультет ВГИКа.
Уговорил меня Боря Ласкин, дружок мой по литературным кружкам, по беззаветной любви к поэзии, к стихам.
Стихи я писал с детства. Через стихи подружился с Арсением Тарковским, с Ярославом Смеляковым, был знаком с Багрицким, Андреем Белым, Светловым и другими мастерами. Но по разным причинам, о которых писать больно, поэтом я не стал. И осознал это, к счастью, довольно рано. Второй моей любовью был театр. Но актером стать я не хотел, большой пьесы так и не написал.
И вот, на распутье, пристал ко мне Ласкин:
– Давай поступать во ВГИК!
Пописывая стихи, он работал на Потылихе шумовиком. Была такая занятная кинопрофессия – производить шумы. Поэтому он считал себя кинематографистом. А я кино, по правде сказать, знал плохо. Кроме поэзии и театра, увлекался и музыкой, и живописью. А в кино, конечно, ходил, но не серьезно, а как все. И вдруг вопреки разуму, решился. Подал заявление, пришел на экзамены без особой уверенности. Впрочем… Была ни была!
Шел 1933 год. Я прожил уже двадцать один год. Пора было на что-то решаться. В просторном вестибюле вычурного здания на углу Ленинградского шоссе и Беговой улицы толклось немало народа. Неужели в Москве так много начинающих, но уже проявивших себя, печатающихся и исполняющихся авторов? Ведь без представления опубликованных произведений заявлений не принимали… В центре вестибюля – огромное зеркало с мраморным постаментом; в этом зеркале я лицезрел себя: очень худого юношу в очень потрепанной толстовке, но с галстуком и прямым пробором. Робость и даже приниженность странно сочетались в этом облике с важностью и заносчивостью. Из вестибюля на второй этаж вела мраморная лестница с бронзовыми перилами, у основания которых возвышалась птица-феникс с женским лицом и обнаженным бюстом. Бюст этот блестел и лоснился от непрестанных прикосновений рук проходящих мимо мужчин. Сколько раз в последующие годы ласково прикасался и я к этим прохладным и нежным округлостям…
Странно, что среди многочисленных абитуриентов я не встретил знакомых, кроме Шурика Новогрудского, коллеги по Радиокомитету, да Бори Ласкина. Однако и от незнакомых претендентов на высокий удел сценариста узнал много существенного. Оказалось, что ГИК – старейший и даже, кажется, единственный в мире кинематографический вуз, существующий с 1919 года. Что этот вуз окончили мой герой и антигерой Барнет и Комаров (Чиче!), а также Пудовкин, Фогель, Червяков, игравший Пушкина, привлекательная в своей некрасивости Хохлова, не привлекавшая своей красотой Кравченко… Что преподают в этом вузе самые что ни на есть знаменитые режиссеры Эйзенштейн и Кулешов. Но важнее всех и страшнее – Туркин, безраздельный хозяин сценарного факультета, вершитель наших судеб!
Проникая в канцелярии на первом этаже и странные, с высокими потолками, но без окон аудитории на втором, я жаждал посмотреть на этого Туркина, словно это могло помочь в выяснении наших будущих отношений. Вперяясь взором в пожилых, солидных людей, могущих быть преподавателями и даже профессорами, я узнавал, что этот – старейший русский кинооператор Левицкий, а тот – доцент Анощенко, а вон тот – фотограф Боханов, но Туркина так и не запечатлел.
Зато я узнал, что зеркало и птица-феникс – это остатки когда-то знаменитого «Яра», куда ездили кутить московские толстосумы, где пели цыгане: Соколовский хор у «Яра» был когда-то знаменит! Главный зал ресторана со входом с Ленинградского шоссе был сейчас занят под съемочный павильон кинокомпании «Межрабпом-Русь», а наш, гиковский, вестибюль, со входом на Беговой, вел в отдельные кабинеты. Окон в этих кабинетах не было, вероятно, для пущей отдельности…
Собрал я также сведения не столь экзотические, но более важные, внушающие робость. Сценарный факультет, уже несколько лет возглавляемый Туркиным, не дал до сих пор ожидаемых плодов. Среди его выпускников никто еще постановки своего сценария не добился. Называли Леонида Соловьева, написавшего какую-то повесть, да поэта Сашу Коваленкова, с которым я однажды выступал. Так вот Туркин и Эйзенштейн решили отныне набирать на сценарный и режиссерский факультеты только проявивших себя в творчестве молодых деятелей, а не зеленых юнцов со школьной скамьи. Наш набор является первым экспериментом на пути к кинематографической академии, где будут шлифовать уже прорезавшиеся таланты.
Поэтому изучение и оценка представленных нами опусов будут самые строгие. Поэтому обучение у нас будет, с одной стороны, сокращенное, а с другой стороны, углубленное. Поэтому длиться обучение будет три года, за которые нам надлежит создать по три сценария: один немой и два звуковых – преддипломный и дипломный. Поэтому ряд предметов, проходимых в вузах, нам надлежит сдать заранее, при поступлении (иностранный язык, русскую литературу XIX века, обществоведение и еще что-то). А всего экзаменов у нас будет четырнадцать, включая математику, физику, химию, географию, биологию, а также специальные: написание короткого рассказа по открытке с картины передвижников и советских художников, короткого рассказа или драматической сценки (из жизни) по собственному выбору и, наконец, собеседование, то есть устный экзамен, на котором спросить могут все, что угодно.
В те годы прием и обучение в вузах не были так зарегламентированы, как сейчас. Вот и резвилась фантазия наших будущих учителей. Не все было мне понятно. Зачем, например, будущим сценаристам надо было сдавать математику, химию, физику, биологию? Для подсчета будущих гонораров хватит и знания четырех правил арифметики. А химию да физику нужно сдать, как сдают в утиль или на комиссию ненужные, отслужившие вещи? И зачем нужно будет писать немой сценарий, когда кино уже стало звуковым? И как готовиться к собеседованию, где будут спрашивать все? Выучить всего Брокгауза и Эфрона? Сомнений моих большинство абитуриентов не разделяло. Шурик Новогрудский держался так, будто он все решительно знает, знает даже гораздо больше того, что могут спросить. Боря Ласкин был убежден, что сдать все это не представляет особых трудностей: будут спрашивать легко. В остальных, незнакомых, я видел конкурентов, поэтому сомнениями с ними делился осторожно. Большинство разделяло надежды Ласкина.
И они оправдались. Экзамены протекали стремительно, по несколько предметов в день. Хотя учился я в школе из рук вон плохо, да и Дальтон-план (новейший американский полувузовский, лекционно-лабораторный метод обучения) регулярных знаний дать не мог, я все экзамены сдал. Как сдал – большинство даже не помню. Французский язык, знакомый мне с детства, я сдавал почему-то преподавателю английского языка, который попросил меня что-нибудь прочесть, ничего, кажется, не понял, но остался доволен моим прононсом. Химика я поразил своими знаниями, ведь уклон-то у нас в школе был химический, и хоть что-нибудь у меня в голове застряло. Математика была письменной, и огромный мой опыт работы со шпаргалками выручил. Был применен самый простой прием. Писалось два варианта: для сидящих справа и слева. Сидя слева, я спокойно списал у соседа, писавшего «правый» вариант. Сосед оказался знающий, и я получил «весьма удовлетворительно».
С физикой было сложнее. Ее принимал почему-то Феофан Платонович Шипулинский, первый советский историк кино. Я прознал, что он любит придавать вопросам кинематографическую специфику: сколько, например, ватт у киноюпитеров, как преломляется луч в линзе, какой орган напоминает фотоаппарат? Я слабо представлял себе только последнее: фотоаппарат напоминает человеческий глаз.
Экзаменующиеся заходили к Шипулинскому по трое. Он задавал вопросы сразу троим, чтобы робкие могли подумать, пока шустрые отвечают первыми. У меня он спросил про закон Ньютона. Я, конечно, глубоко задумался и, пока отвечали соседи, мог вспомнить лишь, что на Ньютона свалилось яблоко. И когда старик обратил ко мне вопрошающий и усталый взгляд, я быстро и громко сказал: «Фотоаппарат напоминает человеческий глаз. Хрусталик – это линза. Свет преломляется и падает…» Куда он падает я не знал, но Шипулинский не стал дальше слушать. «Удовлетворительно? – спросил он как-то неуверенно, думая, наверное, что я начну выспрашивать. – Весьма удовлетворительно». Я скромно удовлетворился и поспешил уйти. Как ни удивительно, на общеобразовательных предметах почти никто не срезался. Зато на писании рассказов по открыткам и «из жизни» погибли многие. Главная же резня происходила на собеседовании.
Вызывали по одному. Вдоль задней стены стоял заваленный бумагами длинный стол, за которым сидело человек семь. Пока они передавали друг другу мои рукописи и вырезки, я старался угадать, кто из них Эйзенштейн, старался вспомнить, как выглядит Кулешов, однако их за столом, кажется, не было.
В. К. Туркин
Скорей угадал, чем вспомнил, Владимира Михайловича Волькенштейна, к сыну которого, моему однокласснику Мише, я хаживал в школьные годы. Маленький поджарый Волькенштейн вертелся на стуле, хватал и ронял бумаги, явно томился. Скользнул по мне неузнающим взглядом. Но Туркина-то я определил сразу, хотя представлял его себе тощим, длинноволосым, бледным. В центре стола сидел плотный, выше среднего роста, лысый человек в очках. На лбу его, между бровей, краснело пятно, похожее на след куриной лапы. Потом мы заметили, что краснеет это пятно, когда Туркин злится. Тогда обращаться к нему опасно. Нужно ждать, покуда пятно не побледнеет. На что тогда злился Туркин, я знаю. Небрежно проглядев мой рассказ по открытке и «сценку из жизни», еще небрежнее откинул пачку стихов, стал листать инсценировку для радио «Николаса Никкльби». Кто-то, заглянув в рукопись, заметил, что довольно ловко все это сделано. И тут разразилась гроза. Туркин шваркнул пьесу на стол, налился краской и зычно завопил: «Нам нужны художники, знающие жизнь, а не ловкие инсценировщики!»
Сердце у меня упало. Я окаменел. К счастью, вмешался Волькенштейн, заметив, что «у него есть и самостоятельные пьески про Индию, про необычайный оркестр немецких мальчишек…» – «И все это литературщина. Что он может знать об Индии и об оркестрах?». Тут кто-то, лица которого я с испугу не запомнил, положил перед ним пару номеров журнала «Наши достижения» с моими очерками. Не глядя на меня, Туркин продолжал что-то бурчать, но уже тише. «И вот, смотрите, – продолжал мой спаситель, – стихи о Пушкине, о красноармейских маневрах…» И вдруг Туркин захохотал. Потом мы все привыкли к этим неожиданным взрывам хохота, понимали, что мэтр так разряжается, выпускает гневный пар. А тогда я растерялся вовсе. Ничего юмористического в стихах моих и в очерках не было. Значит, сам я был так смешон?
Словно сквозь вату, словно издалека, я услышал успокоительный, я бы сказал, даже светский вопрос Волькенштейна:
– Скажите, а кто из поэтов Вам близок?
– Артюр Рембо! – неожиданно для себя ответил я.
– Что? – перестав смеяться, спросил Туркин. – Кто? Рембо? И Вы можете прочесть что-нибудь наизусть?
И я прочел:
Шатаясь восемь дней, я изорвал ботинки
о камни. И, придя в Шарлеруа, засел…
Читая, я совершенно успокоился. И закончил сонет мечтательно:
…и кружку пенную, где в янтаре блестит светило осени
своим лучом закатным…
– Красиво? – столь же неожиданно спросил я, глядя на Туркина.
– Красиво, – ответил он.
– Вот Вы писали про оркестр, – спросил кто-то, – а кто из композиторов…
– Не спрашивайте, – весело сказал Туркин, – а то он ответит еще черт знает что, какого-нибудь Малера или Равеля.
– Равеля знаю «Болеро», – сказал я солидно. Но больше всех люблю все-таки Чайковского.
– Ладно. Достаточно. Идите!
Меня приняли.
Об этом объявили на следующий день, зачитав список имен в тридцать.
Но еще на следующий день в вывешенном списке меня не оказалось.
– Недоразумение! – убежденно воскликнул Ласкин. – Сходи в канцелярию. В канцелярии какой-то человек достал папку с моими рукописями, долго их рассматривал, затем взялся за анкету:
– Вы что же, работали рабочим?
– Немногим больше года.
– А потом консультантом?
– Да, в Радиокомитете.
– Что же Вы не захотели остаться рабочим?
– Хотел заниматься литературой.
– Хм! А Ваши родители?
– Нет литературой не занимаются…
– Я спрашиваю: лишенцы?
– Нет, отец на пенсии…
– Из дворян?
Я понял!
– Да, из дворян!
– А мы, видите ли, даем предпочтение не дворянам, а рабочим.
Я забрал свои, ставшие жалкими и ненужными, сочинения. Что
же, значит пути отрезаны? Куда же теперь? В чернорабочие? Или в халтурщики, таскаться по редакциям? Или вслед за дядями, за многими знакомыми и друзьями подождать, когда «пригласят»?
Дня через два в дверь постучали. Ростислава Юренева спрашивал высокий, полный молодой человек с большими близорукими глазами и застенчивой улыбкой. Я узнал в нем одного из сидевших с Туркиным за экзаменационным столом.
– Зотов Николай Николаевич. С Вами поступили несправедливо. Валентин Константинович ходил к директору, ругался. Теперь в порядке. Вы приняты. Нужно только вернуть в канцелярию справки. Ну, знаете, о рождении, образовании, работе…
– Спасибо, Николай Николаевич, я не пойду. Противно.
Он как-то по-детски всплеснул руками.
– Ну, так я и знал! Я этого и боялся! Милый Юренев, Слава, можно Вас так называть? Не надо никаких обид, самолюбий, амбиций. Толи еще в жизни Вам придется испытать. Ведь это был только щелчок, пинок. И Вы уже сдаетесь? Я уверен, Вы способный. И вся комиссия… И Валентин Константинович… Ишь как Вы его с Равелем поддели. Смеялся. И пошел к директору ругаться. Знаете что? Давайте мне Ваши справки, я их сам отнесу.
Зотов – старинная дворянская фамилия. Единственный в моей жизни случай дворянской классовой солидарности.
Очарование студенчества
Начались занятия. Было принято около тридцати человек. Они едва умещались в бывшем отдельном кабинете, а вернее – в буфетной. Огромные черные дубовые буфеты и сейчас стоят у стены. На широких полках валялись какие-то ведомости и сценарии. Их никто не читал. Главными предметами считались драматургии кино и театра. Туркин и Волькенштейн. Первый сочетал свободные беседы о теоретиках драматургии – Аристотеле, Лессинге, Фрейтаге – с пересказом малозначительных американских руководств по сценарию: Пальмера, Питкина и Морстона, еще кого-то. С любовью и вдохновением читал изящные, превосходно написанные и зримые, кинематографические сценарии Луи Деллюка, а также, непонятно для чего, сценариусы комедий дель арте, отрывки из оперных и балетных либретто. Вероятно, хотел ознакомить нас с предысторией киносценария, с его литературными предшественниками. Это было скучно. Зато интересны были коллективные импровизации над маленькими киноновеллами, эпизодами, сценками. Мы изощрялись в выдумках, Туркин остроумно их развивал, объединял, опровергал. Читались и этюды, написанные дома. Нас увлекала искренняя заинтересованность Туркина в этих наших попытках. Он перебивал, дополнял, хохотал, а подчас впадал в гнев, что было страшновато. «Куриная лапа» на его лбу багровела, голос гудел, громыхал, и от несчастного этюда летели перья. Свободным, импровизированным занятиям Туркина Волькенштейн противопоставлял четкий, выверенный, закономерный курс. Основой служила его книга «Драматургия», вышедшая уже несколькими изданиями. Он строго придерживался ее формулировок и построения, но увлеченно и артистично раздвигал строгие рамки своих глав, наполняя их примерами, цитатами, воспоминаниями.
«…И шестикры-ы-ылый серафи-им на перепутье мне явился», – пел он, сверкая глазами и взмахивая руками, как крыльями. В его исполнении оживали сценки из Шекспира и Шиллера, Кальдерона и Пушкина. Реже из Островского. Иногда из собственных пьес. Мы долго не могли понять, кто такой Костя, с которым Владимир Михайлович так много спорил, увлеченно пересказывая нам и свои, и его, Костины, доводы. И только кто-то, разыскав книжечку Волькенштейна о Станиславском (кстати, первую монографию о великом режиссере), прояснил, что Костя и есть Станиславский, с которым Волькенштейн дружил, много лет сотрудничал, обсуждал и свою «Драматургию», и его «Жизнь в искусстве». Такая близость с классическим наследием возносила Волькенштейна, да и нас самих, запросто судящих о взглядах Кости, на некие олимпы, парнасы, монбланы искусствоведения.
Вскоре оказалось, что не только Костя, но и Валерий Яковлевич досягаем для нас. Сам Брюсов! Профессора Брюсовского института (в их числе и Волькенштейн) были после разгона этого прекрасного учреждения бережно подобраны Туркиным и привлечены в ГИК.
Михаил Степанович Григорьев очаровал нас и даже потряс своими первыми лекциями о символистах, акмеистах, футуристах и других направлениях русской литературы XX века. Всех называемых им поэтов я знал и раньше, но они впервые встали в некую стройную систему, в литературный процесс, блистающий талантами, поражающий конфликтами, новациями, борьбой, соревнованием. В эту систему вошла и проза: Горький, Андреев, Куприн. Вспыхнул Бунин, которого я, кроме нескольких стихотворений, совсем не знал. Однако покорив нас первыми лекциями, Михаил Степанович распределил между нами темы докладов и лекции прекратил. Доклады были сложны. Я, например, долго прел над темой «Влияние Шеллинга на поэтику символизма». Труднее всего было узнать, кто такой Шеллинг, и понять хоть частицу его философии. Слушать доклады сокурсников было скучно. Нас забавляло, что Михаил Степанович нередко задремывал. Много лет спустя, заседая с Михаилом Степановичем в различных комиссиях, советах, коллегиях и семинарах, где он почти всегда председательствовал, я не уставал восхищаться, как легко, мило и изящно спал он, руководя ораторами, как, мгновенно просыпаясь, вставлял к месту вполне подходящую и ни к чему не обязывающую реплику.
Кроме ГИКа, Михаил Степанович преподавал и в ГИТИСе, и в Литературном институте им. Горького, и в ИФЛИ, и в Пединституте, и в нескольких театральных студиях, претендующих на вузовские кондиции. Смело скажу, что все мои знакомые нескольких поколений учились когда-либо у Михаила Степановича и все сохранили о нем любовную, благодарную память.
Константин Георгиевич Локс читал у нас поэтику, называемую также теорией литературы. Читал монотонно, не глядя в аудиторию, упершись взглядом в свои колени, где поначалу мы подозревали шпаргалку, конспект, но стоило вслушаться в его тихую речь, как знакомые произведения представали в совершенно новом, часто неожиданном качестве, как сухие ямбы, амфибрахии, аллитерации, цезуры, инверсии, контроверзы обретали закономерность и красоту. Арсенал примеров был необычайно богат. И если строка Катулла, например, не убеждала, за ней могли последовать Гете, Тютчев, Верхарн, Блок, Пастернак!
Мы быстро прознали, что с Пастернаком Константина Георгиевича связывала многолетняя дружба, попадались нам и чеканные переводы Локса из Бальзака, словом, этот маленький, чернявый, необщительный человек завоевал, очаровал нас, особенно тех, кому удавалось перехватить его короткую лучистую улыбку.
Иногда Константин Георгиевич просил кого-либо из нас почитать свои стихи, чтобы другие подвергли их доскональному анализу. Возникавшие споры, перепалки он подогревал краткими, острыми репликами.
Зарубежную литературу у нас читал Яков Захарович Зунделович. Часов на эту дисциплину было отведено до смешного мало, вероятно, поэтому его краткие характеристики Бальзака, Флобера, Диккенса, Гамсуна не произвели на меня впечатления. Зато в коридорах или по пути домой, по бульвару Ленинградского шоссе, маленький Зунделович с азартом вступал в наши споры о Дос Пассосе, Деблине, Олдингтоне и других современных авторах, которыми мы зачитывались. Особенно интересны были его рассуждения о Хемингуэйе, ставшем богом многих из нас, едва успевших прочесть «Смерть после полудня» и «Фиесту». Вскоре Зунделович исчез. Узнали, что арестован. И только в конце шестидесятых годов до меня случайно дошли некоторые его статьи, напечатанные во внутренних сборниках ташкентского университета.
Я назвал профессоров из славной когорты Брюсовского института, которым вечно благодарен если не за систематические познания, то за проникновение в сущность художественного творчества, за тонкость понимания искусства, за высокую эрудированность, которая заставляла и меня стараться идти вслед за ними, читать, изучать, постигать.
Счастливые гиковские дни! Увлекаясь отдельными предметами, вернее, людьми, их преподававшими, мы не замечали, что программа нашего экспериментального набора была составлена сумбурно, что такие важнейшие предметы, как история западной литературы или история искусств, не доводились до конца, обрывались из-за исчезновения, то есть ареста Зунделовича и пожилого профессора Некрасова, говорят, крупнейшего искусствоведа, не оставившего о себе у меня никакого воспоминания. Никто не пытался систематизировать наши знания по русской литературе – считалось, что мы должны были изучить ее в школе от «Слова о полку Игореве» до Толстого и Достоевского и «сдать» на вступительных испытаниях. Но школа, с ее экспериментами типа Дальтон-плана, никаких знаний не давала. «Капитанскую дочку» и «Княжну Мэри» мы, помнится, в школе затрагивали, у Толстого штудировали «После бала», к Достоевскому не притрагивались. Представления о драматургии в ГИКе мы получали на лекциях Волькенштейна и, отчасти, Туркина, но эти сведения были отрывочны, не систематичны, так как преподносились как иллюстрации к теоретическим рассуждениям, а не самоцельно. Представления о поэзии давали Локс и, отчасти, Григорьев. Но в результате мне лично до всего историко-литературного, живописного и театрального приходилось добираться самостоятельно, а некоторые мои соученики, не увлекшись постижением наук, так и остались невеждами.
Неизвестно почему видное место в нашем обучении заняла история музыки. Преподавал ее добрейший Александр Григорьевич Шухман, мой бывший начальник в Секторе местного вещания Радиокомитета. Его, слава Богу, не сажали. К предмету своему он относился тщательно, приводил с собою молодых консерваторских гениев и разыгрывал с ними в четыре руки симфонии и сюиты, необходимые для будущих киносценаристов. Я его занятия очень любил. Но большинство коллег писали и читали что-нибудь постороннее или даже играли в крестики. Помню прискорбный случай. Шухман и его ассистент играют на пианино «Пятую симфонию» Бетховена. В приступе молодого восторга и озорства я, стоя у них за спиной, всевозможно кривлялся и изгибался, изображая дирижера. Коллеги давятся от сдерживаемого смеха. И вдруг, в апофеозе своего шутовского дирижирования я вижу круглые от изумления глаза Шухмана, смотрящего на мое отражение в черной полированной стенке пианино. Я сгорел со стыда. Добрый Александр Григорьевич ничего не сказал и никогда потом об этом эпизоде не вспоминал.
Были у нас и другие предметы, другие преподаватели. Подобранный и педантичный доцент (впоследствии профессор) Николай Дмитриевич Анощенко вел кинотехнику, заставляя нас заучивать какие-то формулы, вычислять гиперфокальные расстояния, вникать в химический состав пленок. Все это с великим трудом я сдал и тут же забыл за ненадобностью. Практическое верчение ручки допотопного аппарата Дебри и попытки снять, проявить и отпечатать фотографию следов в сознании моем тоже не оставили. Разве что отбили у меня на всю жизнь желание фотографировать.
Но сам Николай Дмитриевич мне нравился своим динамизмом. Говорили, что он не только оператор, но и родоначальник какого-то вида авиации. Поэт авиааппаратов не то тяжелее, не то легче воздуха. Это внушало уважение.
Режиссуру у нас преподавал Григорий Львович Рошаль. Первая лекция заворожила темпераментом и перспективами. Вторая была пожиже. Третья и вовсе скучна. На четвертой Григорий Львович предложил нам делать сценарно-режиссерские разработки по «Медному всаднику». Тяжелозвонкое скакание по потрясенной мостовой в звуковом кино должно было получаться впечатляюще. Не помню, как и кто из нас это решил. Но помню, что Новогрудский потряс и нас, и, возможно, самого Рошаля своей эрудицией, втянув в свою работу Фальконета и Мицкевича.
Дальше все как-то увяло. К этому времени я проник на лекции Эйзенштейна, и Рошаль для меня совершенно померк. Не помогли даже его рассказы о Венеции, где его «Петербургская ночь» имела успех.
Запомнился особый узел на венецианском галстуке Григория Львовича, который мы все переняли и какое-то время вывязывали.
На мою измену с Эйзенштейном Рошаль не обиделся. Более того, он предложил мне пойти ассистентом к нему на постановку «Зори Парижа». Ласкин согласился пойти к жене Рошаля Вере Павловне Строевой на фильм «Поколение победителей», а я отказался, будучи уверен в своих литературных перспективах. Порой я об этом жалею. Впрочем, энергии, напористости, административных способностей и умения командовать у меня для профессии режиссера не хватило бы. Дважды – во время радиокомандировки в Новосибирск и сейчас – я уклонился от главной кинематографической профессии.
А литературными перспективами я обольщался напрасно. Как поэт из меня не вышел, так не вышел и сценарист. А что я стану историком кино – я никогда даже в страшных снах не видел…
Историю советского кино у нас пытались преподавать какие-то бледные личности, временно пребывающие кинокритиками. Выручали просмотры, которые эти личности охотно устраивали вместо лекций. В маленьком душном просмотровом зале, в подвале, где раньше, вероятно, были кухни, а теперь помещались фотолаборатория и просмотровые кинозалы, я просмотрел много прекрасного, для меня совершенно нового, из истории нашего немого кино. Особенно полюбился Кулешов. Его озорные, изящные «Приключения мистера Веста в стране большевиков» и глубокую, гармоничную, как колокол, драму «По закону» сразу принял как кровное, свое.
Долго и недоверчиво присматривался к ФЭКСам. Привлекала и изысканная изобразительность их картин, и очевидная их зависимость от французских импрессионистов, от Золя и от Мейерхольда. Нравились романтические мерзавцы в исполнении Герасимова, мечтательная и трагичная парижанка Кузьминой. Но деревянного, марионеточного Башмачкина, которого я с детства до слез жалел, я принять не мог, несмотря на световые эффекты оператора Москвина и на мистиковатые сцены, перенесенные в «Шинель» из «Невского проспекта». Гоголь у ФЭКСов получался не русский, не человечный, не горестно-остроумный, а какой-то верченый, нарочитый. Много раз потом менял я отношение к Козинцеву и Траубергу, всем сердцем принимал «Одну» и «Юность Максима», почтительно позевывая на официальной «Выборгской стороне», возмущенно отвергая пошлую «Актрису», скучая на холодном, лишенном юмора «Дон Кихоте» и рассудочном «Лире», то загораясь, то застывая на «Гамлете». Сейчас, пожалуй, я бы смог объяснить эту сложность своего отношения: отделить Козинцева от Трауберга. Отделить литературность от литературщины, изысканность от надуманности, холодность от рассудочности. Тогда же, ощущая мастеровитость, неординарность их фильмов, эмоционально я чаще всего отталкивался от них: чужое, не мое.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.