Текст книги "Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии"
Автор книги: Ян Левченко
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Этой трансформации способствует, в первую очередь, наблюдение над «литературным сегодня» (под таким названием в начале 1924 г. выходит статья Тынянова, с редкой точностью расставившая акценты литературного ландшафта). Если Шкловский уходит с головой в журнальную критику и киносценарии, то Эйхенбаум и Тынянов, оставшиеся в Ленинграде со своими учениками и кабинетной работой, осуществляют разовые, но всякий раз знаменательные рейды в критику. Излишне говорить, насколько трудно было Эйхенбауму-критику донести свою четкую, интеллектуально выдержанную позицию до незрелой и поспешной аудитории, настроенной отнюдь не на толерантное принятие или, по крайней мере, корректную полемику. Путь журнальной критики сквозь 1920-е годы – путь от многообразия и творческого вызова к единому стандарту и автоматизму. Но для середины десятилетия участие Эйхенбаума в актуальной полемике естественны. Еще живы привычки к открытому диалогу и публичной ответственности за свое дело.
В рецензии на «Москву» Андрея Белого (1926) Эйхенбаум переворачивает истертую тогдашней журналистикой категорию «социального заказа», дерзко оставляя литературе право на внутренний заказ, не зависящий от читательского и «даже государственного» [Эйхенбаум, 1987, с. 425]. Рецензия кончается риторическим вопросом, который мог послужить эпиграфом к собственным поискам автора: «анкета или история?» [Там же, с. 426]. Анкета – служебный список достижений, чья условность предписывает вытеснить человека за рамки выполняемых им функций. История же, напротив, неотделима от человека, это культурно-антропологическая категория. Она не подчиняется линейной каузальности, а «образуется простым фактом смерти и рождения», как неожиданно будет замечено в 1929 г. в мемуарной части «Временника» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 50]. Поддержка «сомнительного» писателя-попутчика, высказанная Эйхенбаумом, вызвала резкую критику со стороны Иннокентия Оксенова, призвавшего различать «простые вещи». Их Эйхенбаум поминает в заголовке заметки, которой реагирует на выпад «служилой» критики. Будучи в отличие от своего оппонента искушенным в деталях и риторике, Эйхенбаум переносит акцент с простых вещей на «азбучные истины», которые чаще всего сводятся к тому, что о литературе судят люди, не имеющие к ней отношения. Позер и скандалист Виктор Шкловский прямо говорил: «Разве я возражаю против социологического метода? Ничуть! Но пусть это будет хорошо!» [Гинзбург, 2002, с. 31]. Столь же театральный в своей старорежимной учтивости Эйхенбаум вскоре выберет демонстративный эскапизм, предприняв неудавшуюся попытку реформировать метод с учетом новой актуальности.
Весной 1927 г. в центральном печатном органе РАППа – журнале «На литературном посту» – выходит статья Эйхенбаума «Литературный быт». Это продуманная вылазка на «чужую» территорию. Ведь именно пролетарская критика все активнее солидаризуется с «академической» неприязнью к формалистам, абсолютизируя свой мелкобуржуазный вкус. Эйхенбаум настаивает на открытой полемике, хотя понимает, что сам факт принятия его статьи в такой журнал заслуживает уважения. История публикации начинается с заявки на книгу «Литературный труд», которую Эйхенбаум составил осенью 1925 г. под впечатлением от разговоров со Шкловским, начавшихся летом 1924 г. Их общий смысл сводился к тому, что формалистам нужно начинать работать по-новому. К этому времени уже готова статья Тынянова «Литературный факт», ознаменовавшая начало новой фазы в истории школы. Работа, к которой планирует приступить Эйхенбаум, должна быть «о другом (не о поэтике), быть «свежей» (т. е. вводить новый материал и быть неожиданной по языку) и в то же время отклониться от «чистых и высоких» (т. е. чисто теоретических) тем (но по-прежнему противостоять элементарным утверждениям о прямой социальной обусловленности)» [Чудакова, 2001 (а), с. 437]. В этот период с особенной (и предельно осознанной) силой проявился диалогический характер формалистского теоретизирования, о чем свидетельствует участившаяся и выросшая в объеме переписка. Подчиненные жанры, о которых писал Тынянов в «Литературном факте», заполняют литературную жизнь самих формалистов. Они не изменяют своему практицизму или, лучше сказать, теоретической перформативности. «Невозможно и бесполезно изолировать отдельные голоса этого диалога и оценивать их относительно друг друга. Также невозможно чисто исторически зафиксировать характер этого диалога. Необходимо вступить с ними в диалог и оценить вопросы и ответы формалистов с точки зрения современной науки о литературе, для которой большинство этих вопросов остаются актуальными. Только такой подход делает осмысленным исторический экскурс» [Streidter, 1989, р. 19].
Современники оказались к такому диалогу по преимуществу не готовы, восприняв новую модель литературной социологии как измену принципам[151]151
Оппоненты формалистов не без удовлетворения отметили то, что сами посчитали проявлением кризиса и «оппортунизма» (подробнее об этом восприятии «бытовой» теории см. [Hansen-Loeve, 1986, р. 98 passim]. Ученики и последователи, драматически переживавшие свою «вторичность», не приняли его доклад на семинаре в ГИИИ, признавая в приватных текстах: «…мы встретили его новую, любимую, вынянченную научную идею единым фронтом недоброжелательства и сухих подозрений» [Гинзбург, 2002, с. 396].
[Закрыть]. Многих читателей статьи о литературном быте смутил резкий поворот Эйхенбаума к литературной современности и поставленный ей диагноз: «Литературная борьба потеряла свой прежний специфический характер: не стало прежней чисто литературной полемики, нет отчетливых журнальных объединений, нет резко выраженных литературных школ, нет, наконец, руководящей критики и нет устойчивого читателя» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 63]. Этот негативизм нужен автору как риторический прием: несколькими строчками ниже он формулирует новый вызов литературной современности: не как писать, а как быть писателем. В этом смысле литературный быт не равен бытовой обстановке. Напротив, он может ей противостоять, будучи производной писательского самоощущения, его осознанного поведения в системе социальных связей своей эпохи. Исследовательская установка Эйхенбаума подчеркнуто ангажирована. Прошли времена, когда Шкловский запальчиво писал, что «литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов» [Шкловский, 1929, с. 226]. Кризис, который, по мысли Эйхенбаума, переживает социальное бытование литературы второй половины 1920-х годов, приводит к переустройству науки о литературе. Важно выстроить систему исторических аналогий, чтобы наметить пути выхода из кризиса. Стало быть, нужно учиться у истории, которая «есть особый метод изучения настоящего при помощи фактов прошлого» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 62].
Ангажированный формализм – казалось бы, противоречие в терминах. Однако Эйхенбаум уточняет, что литература остается специфичным явлением, которое не сводимо к внешней по отношению к нему реальности. Литература остается литературой и по-прежнему изучается как прием, но во взаимодействии и соответствии с культурным контекстом. Под таким углом зрения исследователь не ищет имманентных отличий Пушкина от Некрасова, но учитывает, что первый лишь предвещал появление профессиональной литературы, а второй работал и по договору, и сам был издателем. Точно так же понимание позиции Толстого невозможно вне прочтения его яснополянского проекта как «реакционного» вызова помещика разночинным профессионалам. Эйхенбаум не скрывает, что ищет параллели окружающей его реальности в литературном быту 1860-х годов с его развитием прессы, снижением высоких жанров и борьбой классов не на уровне идеологии, а на уровне их приватизации теми или иными писателями. Не реальная личность, но идеологически, социально и экономически обусловленный образ писателя оказывается основным материалом новой истории литературы. А примитивный каузальный социологизм, с которым оппоненты и ученики Эйхенбаума отождествили его проект, продолжает плавать среди констатаций бытовых условий писательской работы в поисках «первопричин» литературной эволюции, незаметно для себя впадая в метафизику.
Проблематику программной статьи о быте продолжила заметка «Литература и писатель», опубликованная практически одновременно в журнале «Звезда». Эйхенбаум настаивает, что «при желании всю литературную эволюцию можно понимать как непрерывную серию кризисов, поскольку непрерывно меняется и переходит с одних элементов на другие сам знак литературности; но эволюционное значение этих кризисов всегда разное» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 71; курсив автора. – Я.Л.]. Выделенное понятие сегодня читается как латентно-семиотическое, по своей теоретической продуктивности ничуть не уступающее положениям «Тезисов к проблеме изучения литературы и языка», которые спустя полтора года опубликуют в «Новом ЛЕФе» Тынянов и Якобсон, эксплицитно ссылаясь на семиологию Фердинанда де Соссюра. У литературы нет устойчивых признаков, есть лишь реляционные, и в этом смысле формалисты остаются верны приклеенному на них ярлыку «внеидеологичности». Существует, однако, среда (в первую очередь, повседневная), в большем или меньшем отношении к которой функционирует институт литературы. Иногда он притворяется, что распался, растворился в среде (Эйхенбаум вводит термин «литературная домашность»), а иногда (в качестве синхронной реакции на домашность), напротив, настаивает на своей масштабности, сложности и значимости. Далеко за примером ходить не надо: среда, в которой функционирует сам Эйхенбаум, отчетливо двусоставна, и ее составляющие все более отчетливо отдаляются друг от друга. Уже наметился тренд 1930-х годов: писатели заняты «черной» работой (переводы, газетные очерки) и высказывают сокровенные мысли в дневниках, а литература год от года крепнет как официальная безличная инстанция.
Непонимание, которым была встречена новаторская концепция Эйхенбаума, во многом объяснялась тем, что терминологическая омонимия не сработала как проблема. Даже Тынянов однозначно истолковывал быт как внесистемное, рудиментарное явление, имея в виду узуальное значение слова и употребляя его так же, как создатели «Ассоциации по изучению современного революционного быта», Маяковский в поэме «Про это» и Бабель в «Конармии». Быт сводится к вещественной интимности, царящей в пространстве дома, его уютном бессознательном[152]152
Подробный сравнительный анализ пересекающихся концептов быта, противостоящих специфическому пониманию Эйхенбаума, см. [Флакер, 1986].
[Закрыть]. В критической статье «О поколении, растратившем своих поэтов» (1930) Роман Якобсон первым указал на то, что советский поэт разбивается о быт, подобно любовной лодке из его предсмертного стихотворения. Быт – изгой официального дискурса, самим фактом своего наличия требующий преодоления, но не имеющий альтернативы. «Новый» быт быстро обнаруживает свою утопичность и превращается в травму осознанного лицемерия, коммунистического по форме и буржуазного по содержанию. По замечанию позднейшего исследователя, «вследствие парадоксальной инверсии понятий, механизм которой впервые начали выяснять именно русские формалисты, быт из профанной сферы попал в негативно сакральную – стал восприниматься как субстанция Иного по отношению к заложенным в стране основам нового строя» [Зенкин, 2004, с. 808]. Упомянутая «инверсия понятий», связанная с дефицитом квалификации культурных агентов и усиливающейся тенденции вытеснять знание чисто идеологическими манипуляциями – это и есть причина, по которой Эйхенбаум спешит с ревизией своего теоретического инструментария. Спешит для себя и готовится к худшему – к 1928 г. он уже уволился из ЛГУ где его планомерно понижали в должности с 1925 г.
Книга о литературном быте, черновиком («брульоном») которой Эйхенбаум прямо назвал заметку «Литература и писатель», так и не была доведена до конца. Втягиваясь в работу над «литературно-бытовой» биографией Толстого, ученый сознавал, что риторические тревоги, которыми он начинал свою ревизию формального метода, все больше становятся фактом не литературного, но обыденного существования, и «формализм» превращается в ругательное слово независимо от того, развивается он в ногу со временем или нет. Идеи ненаписанной работы рассеялись по новой книге «Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы» (1928), которую легко можно было счесть консервативным историко-литературным демаршем. Между тем в предисловии к ней Эйхенбаум уточнял: «литературный быт» частично привел меня к изучению биографического материала, но под знаком не «жизни» вообще («жизнь и творчество»), а исторической судьбы, исторического поведения. Таким образом, биографический «уклон» явился как борьба с беспринципным и безразличным биографизмом, не разрешающим исторических проблем» [Эйхенбаум, 2009, с. 148].
Другая, отчасти игровая форма реализации идей, не востребованных эпохой, получила название «Мой временник». Эта книга, вышедшая в 1929 г., носила подзаголовок «Словесность. Наука. Критика. Смесь» и подавалась как «журнал одного автора», отсылка к любительской кружковой литературе начала XIX в., образцовый жест «архаиста-новатора» (в том же году под похожим названием вышел итоговый сборник статей Тынянова). Форма была двусмысленной: с одной стороны, провокационной, с другой – заведомо не рассчитанной на внешний резонанс. Помимо мемуаров, которыми Эйхенбаум ответил на ряд вопросов, с необходимостью выпадающих из горизонта научных публикаций, в книгу вошли статьи о литературном быте и тематически близкие им критические заметки. С последними произошла любопытная контекстуальная трансформация. Например, первоначально изданный в 1926 г. текст «Декорации эпохи», посвященный роману Ольги Форш «Современники», помещен здесь сразу вслед за программной статьей «Вместо резкой критики», где постулируется отсутствие литературной борьбы в современном культурном поле. Так от безымянности как приема истории литературы Эйхенбаум переходит к безымянности литературы как симптому социального неблагополучия. Пусть в заметке «Декорация эпохи» автор настаивает на «историческом романе “мемуарного” стиля – с деталями жизни, с вещами, с человеком, без стилистической напряженности, без декораций» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 132]. Читатель может не сомневаться, что это заявление не обращено ни к автору романа «Современники», с заглавием которого когда-то иронически поиграл рецензент, ни к потенциальному оппоненту. Теперь оно обращается внутрь литературы, маркируя ее переход на самообслуживание. С этого времени Эйхенбаум предпочитает давать на теоретические вызовы негативные ответы, т. е. заниматься микроанализом биографии Толстого и текстологией академических изданий.
Вследствие вызывающей незавершенности и обилия межеумочных, мерцающих интуиций теория литературного быта остается актуальной и сегодня в отличие от концепций остранения, затрудненной формы и даже литературного факта, занявших достойное место в истории филологической науки. В трактовке Эйхенбаума литературный быт – междисциплинарное понятие; он проявляется только в контакте литературы с внеположными ей контекстами и в этом смысле перекликается с рядом концепций, во второй половине XX в. изменивших интерфейс гуманитарного знания. Среди них «насыщенное описание» антрополога Клиффорда Гирца, не побоявшегося признать в своем программном сборнике «Интерпретации культур» (1973), что культуру приходится зачастую описывать исключительно в ее внутренних терминах, заведомо соглашаясь на неполноту и логические провалы конечного результата. Затем испытавший влияние Гирца «новый историзм» 1980-х годов (Стивен Гринблатт, Луи Монроуз), нашедший в себе силы отказаться от главенства метода над материалом, который часто и совершенно легитимно приносится в жертву типологической симметрии и/ или полноте классификации. Метод так называемой микроистории, впервые примененный Карло Гинзбургом в книге «Сыр и черви» (1975), также типологически сближается с построениями Эйхенбаума – сама идея интегративного описания жизни «незамечательных» людей и их каждодневных практик перекликается с ними напрямую. Наконец, в большой мере «бытология» предвещает появление классической книги Мишеля де Серто «Изобретение повседневности» (1970), где каждодневная жизнь обитателя большого города предстает как продуктивная и расточительная, концентрированная и размытая, принципиально комбинаторная и по большей части бессознательная. Сложное переплетение официальных регуляторов и тактик приспособления к ним напоминает отношение литературы и внеположного ей, но неустранимого социального контекста. Диалектика публичного и приватного, составляющая сквозной мотив книги де Серто, была основной посылкой литературно-бытовой концепции Эйхенбаума.
Позволительно ли считать, что быт в итоге обернулся главным активом в наследии Эйхенбаума? Только сознавая историчность подобного утверждения, можно с тем же успехом говорить, что именно к этим интуициям Эйхенбаум шел всю предшествующую жизнь, и даже в дореволюционных текстах находить их очевидные предвестия. Важно понимать, что проект «бытологии» не был завершен и еще долго оставался ресурсом, питавшим «прикладную» работу Эйхенбаума с дневниками Толстого. Экспликация этапов теоретической эволюции, которую обнаруживает многотомное исследование творческой и мировоззренческой лаборатории классика, вряд ли нужна сейчас, но может понадобиться и реализоваться в любой точке будущего. Быт в интерпретации Эйхенбаума ценен как пример многослойной структуры, где личность, группа и общество расширяют друг друга, создавая эпоху. Ее целостность задана, но невоспроизводима. Для Эйхенбаума теоретически заряженным становится отказ от построения теории, а наиболее адекватным способом саморефлексии – единичные эксперименты вроде «Моего временника» и рутинные комментарии к «главному автору жизни», alter ego, в конце концов – двойнику. Для гуманитария наличие такого двойника – часто единственный способ остаться собой.
X. Сознание кризиса. Своя и чужая история
Вто время как Шкловский на протяжении 1920-х годов занимался практическими аппликациями идей металитературности, Эйхенбаум переживал свое долгожданное единение с наукой. Встреча с ОПОЯЗом, наконец, придала его биографии глубокий телеологический смысл. Дневник, которому он привык поверять сокровенные мысли, наполнен радостью труда: исчезли ювенальные стихи, напыщенные философские размышления, осталась хроника событий, которыми на четвертом десятке наполнилась жизнь. Его первая формалистская статья «Как сделана “Шинель” Гоголя» (1921) сразу стала классикой нового направления. Его первая отдельная книга «Молодой Толстой» (1922) обозначила границу нового фундаментального проекта, над которым ученый будет работать всю жизнь, срастаясь с его главным героем и сличая его биографию со своей (подробности этой многолетней проекции см. [Any, 1994]). Для Эйхенбаума очень важна идентичность профессионала – он слишком долго искал себя, чтобы, найдя, подрывать в духе Шкловского собственные основания.
Профессионализм и «спецификаторство» [Эйхенбаум, 1924, с. 2], свойственные ОПОЯЗу, предполагали четкое разделение труда. Шкловский отвечал за объектную экспансию школы и двигал вперед литературу, превращаясь в ее персонажа и служа иллюстрацией собственных положений. Тынянов раскрывал теоретические потенции идей, создавал концепции (теорию пародии, теорию тесноты стихового ряда, теорию литературной эволюции) и балансировал между скрупулезным описанием и афористической инвенцией. Из всех петербургских формалистов Эйхенбаум казался наиболее «правым», «объектным», консервативным. Консервативен его упорный историзм, лишь оттененный ярким эпизодом разбора гоголевской «Шинели», консервативно тяготение к комментарию и изучению источника (в противоположность эволюции, столь любимой двумя другими). Только консерватор с прошлым эпигона-акмеиста[153]153
«Н.С. Гумилев звал меня в акмеисты и напечатал два моих стихотворения в “Гиперборее”», – пишет Эйхенбаум в 1929 г. Интересно, что в предыдущем абзаце, разъясняя современному читателю, почему он писал стихи, Эйхенбаум явно корректирует мотивировку, пропуская свое тогдашнее восприятие стихотворной речи через более поздний код остранения: «Стихи рождаются из потребности задержаться на слове, рассмотреть его, поиграть с ним. В обычном употреблении слова несутся беспорядочным, мутным потоком <сниженный аналог бергсоновского duree? – Я.Л.> – стихи замораживают их и превращают в прозрачные льдинки, играющие на солнце цветами радуги» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 53].
[Закрыть] мог в начале 1920-х годов предложить Шкловскому заменить косноязычное колючее «остранение» скучным «опрощением», сводящим на нет терминологическую провокацию [Панченко, 1988, с. 35]. Во второй половине десятилетия, когда в письмах Тынянова и Шкловского начинается вторичное брожение идеи ОПОЯЗа и обсуждается возможность «сборника максимальной теоретичности», Эйхенбаум почти не принимает участия в этих дискуссиях, переживая очередной жизненный и первый кризис «после формализма». В человеческом, дружеском смысле триумвират формалистов крепок в эти годы, как никогда, но в теоретическом отношении школа находится на распутье. Новые интересы Эйхенбаума сочувственно встречаются друзьями и решительно не принимаются учениками-ортодоксами. Личное участие в конфликте поколений, причем весьма парадоксальном, заставляет Эйхенбаума уйти в экзистенциальное переживание своей усталости от истории и биографическую рефлексию. «История как императив, как ощущаемая реальность – важнейший феномен и в определенном смысле фантом, с которым Эйхенбаум не только постоянно оперировал в работе, но который, как позволяют предполагать разнообразные его тексты, неустранимо стоял перед ним и в повседневной жизни» [Чудакова, 2001 (а), с. 433]. Так появляется книга «Мой временник», включившая Эйхенбаума в литературу наряду с «пишущим персонажем» Шкловским и уже погрузившимся в историческую беллетристику Тыняновым. Но это будет итог теоретических поисков и вкусового дрейфа второй половины 1920-х.
С осени 1927 до весны 1929 г. сквозь общую усталость и солидарно с друзьями осознаваемый кризис среднего возраста[154]154
Ср. из письма Шкловскому: «К тебе и к Юрию приближается проклятый пушкинский возраст – мне очень больно за вас. Толстой отделался от него “Войной и миром” и Ясной Поляной. <…> Мое счастье, что в ваши годы я попал в разгар революции и при светильне писал “Молодого Толстого”» [Панченко, 1984, с. 291]. После публикации Тыняновым и Якобсоном реставраторских тезисов по «проблемам изучения литературы и языка» (Новый ЛЕФ. 1928. № 12) такая прямота оценки в высшей степени показательна. Когда во главу угла ставится проблема социальной и личной идентичности, как это произошло с формалистами в указанный период, чисто методологические декларации перестают убеждать своих создателей. Инициатива Якобсона, не чувствующего себя эмигрантом, столкнулась с внутренней эмиграцией тех, кто остался в России и осознал свою выключенность из истории.
[Закрыть], прорастает ясный замысел второй книги о Толстом, далее обретают форму идеи о природе литературного быта и писательского труда. В отличие от коллег Эйхенбаум поставил проблему личной причастности истории в центр своего исследовательского внимания. Он последовательно отказывается трансцендировать историографический дискурс, делать его внеположным субъекту описания. Более поздняя статья о творчестве Тынянова (1940) не оставляет сомнений в гегельянском происхождении этого «субъективизма»: «Для современного человека вопросы личной судьбы неразрывно связаны с вопросами общественно-историческими. Я употребил слово “судьба” в том смысле, в каком оно подчеркивает наличие некоторой необходимости или закономерности и дополняет, таким образом, более безличное слово – “биография”. Чувство истории вносит в каждую биографию элемент судьбы – не в грубо фаталистическом понимании, а в смысле распространения исторических законов на частную и даже интимную жизнь человека» [Эйхенбаум, 1986, с. 207–208]. Разговор о науке со страстностью писателя[155]155
Есть мнение, что в научных статьях Тынянова ощущается вдохновение, которого не видно в его художественных текстах [Золотоносов, 1995/1996, с. 21]. Думается, что это оценочное суждение справедливо, пусть и с рядом допущений, и для Эйхенбаума. Художественное творчество в его традиционном воплощении как было, так и осталось для Эйхенбаума кошмаром графомании, пусть и эффектно стилизованным в 1930-е годы под художественную задачу (см. его роман «Маршрут в бессмертие», 1934).
[Закрыть], отличавший формалистов как от предшественников, так и от последователей, объединенных условностями академизма, со второй половины 1920-х годов превратился для Эйхенбаума из способа размышления в его предмет. Эйхенбаум понимает историю как неподвижную протяженность, вызывающе игнорируя Гегеля[156]156
На тот момент матрица спекулятивной диалектики была уже достаточно усвоена формалистами и их противниками. Гегель в равной мере приватизируется и теми, и другими. Разница в том, что формалисты пытаются не использовать, но прочитать Гегеля (см. [Парамонов, 1995; Mitchell, 1976; Калинин, 2001]).
[Закрыть]. Но методологический архаизм, воспринятый у Толстого и в результате еще более радикальный, чем у Тынянова, неожиданно выдвинул Эйхенбаума в авангард науки о литературе.
В первом томе своего многолетнего исследования «Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы» (1928) Эйхенбаум еще более архаичен, чем в «Лермонтове» (1924), где даже в подзаголовке фигурирует запретное для формалиста слово «оценка». В ходе реконструкции максимально широкого контекста взросления Толстого после «бездумной» молодости Эйхенбаум не только увлекается не забытым «органическим» дискурсом, но и дает повод для обвинений в спекулятивных (не вполне научных) параллелях между описываемой эпохой и современностью. Например, «по всему фронту интеллигенции, до сих пор представлявшемуся более или менее единым, идет сложный процесс дифференциации, в котором важную роль играет новый момент – опора на свой класс» [Эйхенбаум, 1928 (а), с. 186]. Или: «Литература отброшена историей на задний план – она стала обыкновенным бытовым фактом. Круг ее воздействия невероятно сужается: писатели пишут друг о друге, превращаясь из авторов в литературных персонажей. <…> “Пасквиль” становится самым распространенным жанром» [Там же, с. 188]. В последней реплике уже невозможно было не уловить намека на деятельность «напостовцев» и других адептов власти.
Этим среди прочего объясняется тот факт, что начало «долгого» толстовского проекта не было принято другими членами «триумвирата». Шкловский: «Книга о Толстом его мне не нравится» [Панченко, 1984, с. 194]. Тынянов: «Толстой <…> как был “молодым”, так и остался» [Чудакова, 2001 (а), с. 442]. Эйхенбаум пошел здесь по пути «непреодоленности биографии», что было чревато превращением истории из науки в беллетристику. Неважно, был ли этот риск оправдан стратегически. Важно, что этот путь оказался для Эйхенбаума встроен в логику биографии, в поисках и создании которой формализм поставил не точку, но запятую. Еще в заметке 1921 г. «Миг сознания» Эйхенбаум видел
в биографии «объективный исторический закон, одновременно отрицающий и сохраняющий в человеке его прошлое и именно благодаря этой ране делающий его человеком» [Калинин, 2009, с. 42]. Летом 1925 г. он признается в письме Шкловскому: «История утомила меня, а отдыхать я не хочу и не умею. У меня тоска по поступкам, тоска по биографии. <… > Никому сейчас не нужна не только история литературы, не только история, но и самая “современная литература”: сейчас нужна только личность. Нужно человека, который строил бы свою жизнь» [Панченко, 1984, с. 189]. Таким образом, поворот в теоретическом сознании Эйхенбаума второй половины 1920-х годов был обусловлен потребностью в строителе биографии – сам он себя таковым не чувствовал, постоянно рефлектируя в дневнике о своих сомнениях и терзаниях. Это была реакция и на антигуманистическую репутацию раннего формализма, и на инфляцию «чистой» литературы, анализ которой поставили во главу угла формалисты. Иными словами, это был поворот антропологический и даже гуманистический. В процитированном фрагменте улавливается предвестие квазипародийной «авторской исповеди» Шкловского («Третья фабрика») и тонких беллетристических сублимаций Тынянова. Сделав в монографии о Толстом выбор в пользу вызывающе импрессионистичного, как бы «внеконцептуального» описания, Эйхенбаум пытается писать художественно, не выходя за пределы описательного (вернее, герменевтического) дискурса.
Автокомментарием к этому переходу от литературы к личности писателя и от метода к личности аналитика послужил «Мой временник» (1929) – нетривиальное произведение, построенное Эйхенбаумом в форме журнала и потому вбирающее самые разные формы письма: беллетристику, критические и теоретические («программные») статьи, мелкие заметки полемического свойства. В этой книге, апеллирующей к традиции «домашнего журнала» (ср. «Благонамеренный» Александра Измайлова, 1818–1826), Эйхенбаум пытается не столько объяснить, сколько показать самой структурой и ходом повествования свое понимание истории. В обращении к читателю, которым открывается текст «Временника», задается игровая, ироничная перспектива: несвобода, обусловленная границами жанра, снимает ответственность с пишущего, но на деле предоставляет ему возможность занять метапозицию по отношению к себе в процессе исследования объекта.
Если попытаться представить имплицитный индекс цитирования Эйхенбаума, то из числа работ, вошедших во «Временник», лидерами, вероятно, окажутся не однажды переиздававшиеся статьи о литературном быте, составившие раздел «Наука». Будучи самостоятельными работами, они получают в композиции «Временника» довольно неожиданную роль, выступая в функции концептуализирующего послесловия к беллетристической части, озаглавленной «Словесность». В контексте же предлагаемого Эйхенбаумом жанрового единства эта часть выступает как опыт осмысления своего бытия в истории, бесчисленные проекции которого и обусловливают подход к бытию другого[157]157
Это не отменяет возможности обратного чтения, при котором Эйхенбаум использовал мировоззрение Толстого как «свое», что отмечает, в частности, ведущий специалист по творческой «кухне» ученого. «“Мой временник” был, в первую очередь, моральным актом, помогающим пережить тот крайний упадок сил, который ученый пережил за четыре года до этого. Это было выражение профессионального кредо, опубликованное в последний возможный момент, в апреле 1929 г.» [Any, 1994, р. 113].
[Закрыть].
Раздел «Словесность» включает автобиографию, которая написана не столько в поисках корней, сколько в попытке найти себя после очередного этапа идентификации с биографией Толстого (ведь за год до «Временника» вышел второй том этой научной эпопеи). Эйхенбаум здесь выступает как историограф собственного «донаучного», или «внесистемного» быта, развертывая – не без аллюзий на роман воспитания – путь от случайности к случайности, которые оказываются таковыми лишь в синхронии. В диахронии же Эйхенбаум, для которого история есть особый способ изучения настоящего, полагает их результатом предопределения, или необходимости, которая образует диалектическую пару со свободой. Доказательством тому служит пересказ некой родословной, являющийся прологом к автобиографии и поначалу никак не связанный с личностью рассказчика. При этом корректно открывающийся кавычками пересказ почти ветхозаветного предания преследует цели атрибуции якобы анонимной поэмы о шахматной игре, чей перевод с древнееврейского был переиздан в 1924 г. По ходу этой мастерски сделанной ретардации открывается истинное имя автора, коим оказывается дед ученого Яков Моисеевич. Несмотря на отсылку к реальному письменному источнику, отбивающую концовку пересказа, (авто)биограф пренебрегает вторыми кавычками и завершает семейную родословную уже в регистре личного повествования, окончательно ликвидируя дистанцию между научно реконструируемым и интимно переживаемым. Вернувшись на точку зрения ученого (автора обращения к читателю и вступления к пересказу родословной), Эйхенбаум иронично сравнивает панегирический текст публикатора первого русского перевода 1871 г. с аналогичным текстом 1924 г.: «Жанр предисловия мало изменился, но язык его ухудшился. Что же касается автора самой поэмы, то он превратился в научную проблему. Не так ли возникают многие научные проблемы? Не развивается ли наука на основе забвения?» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 33].
Итак, Эйхенбаум намеренно выпячивает смещение повествовательных модусов, дабы продемонстрировать неразделенность сфер научного и личного, вернее, их напряженное экзистенциальное взаимодействие, интерпретацию одного в коде другого и наоборот (вспомним еще раз, пусть избыточно, о русском изводе гегельянства). Забвение является мотором научной мысли resp. памяти. Осознанное в настоящем забвение сталкивает постромантического индивидуума с необходимостью истории. В этот миг (который может, впрочем, длиться ощутимо долго) история превращается из школьной дисциплины в неизбежный и необходимый элемент мыслящего «Я». Цитируя приведенный пассаж Эйхенбаума в своей статье об акмеистских перекличках с идеями Тынянова о конструктивном значении ошибки и об актуализации «подземных течений» в литературе, современный исследователь замечает: «Забвение оказывается формой исторической памяти, гарантией права на внимание науки» [Тименчик, 1986, с. 67]. Такая диалектика раскрывается лишь в первом приближении к совокупности представлений (об) истории. Эйхенбаум потому и не принимает участия в обсуждении вопроса об эволюции, так как этот вопрос для него может стать релевантным только после разрешения вопроса о причинах обращения к истории. Другими словами, насколько это важно для современности, в конечном итоге редуцируемой к «Я» (и, тем не менее, не сводимой к субъективизму)? Только мотивация (а не подчеркнуто литературная мотивировка «Шкловского» извода) в лице навязчивой современности сдвигает с места клубок истории, нарушает его целостность, путает образующие его событийные нити, в конце концов, подставляет на место одних фактов другие. Поэтому между младшей и старшей линиями, между архаистами и новаторами, между центром и периферией всегда простирается энергетическое поле современности – поле-медиум, в котором осуществляется смена одного на другое. В этом отличие эйхенбаумовского понимания диалектики от тыняновского. Эйхенбаум с его «чувством» современности близок типу романтического энтузиаста, который переживает, а затем произвольно усиливает драматическое открытие мира для себя, чтобы затем распространить его вовне. «История не принадлежит к числу бескорыстных, чисто теоретических наук (если такие вообще есть), – заканчивает он «разъясняющую» статью «Литературная домашность» в разделе «Наука». – Кто-то в шутку назвал ее “пророчеством назад”» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 96]. Это напускное «кто-то», за которым скрыт прекрасно известный Эйхенбауму Фридрих Шлегель, представляет собой что-то вроде минус-приема, заостряющего внимание на одном из источников эйхенбаумовской философии истории.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.