Читать книгу "Злоречие. Иллюстрированная история"
Автор книги: Юлия Щербинина
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
В немилости у взрослых
Во все времена порицание было инструментом воспитательного воздействия. Родители, учителя, наставники отчитывали, журили, распекали детей. Претензии стары как мир, о чем написано еще Аристофаном в комедии «Облака»: «…И почтительным сыном родителю быть, не роптать, не ворчать и не вздорить. И отцу-ворчуну не перечить ни в чем, не ругать его рухлядью старой. И за долгие годы забот и трудов не платить ему черствою злостью».

Поль Сеньяк «Разбитая тарелка», сер. XIX в., дерево, масло

Андре-Анри Даргела «Пойман на месте преступления», сер. XIX в., дерево, масло

Густав Иглер «Разбитый кувшин», 1876, холст, масло

Уильям Генри Найт «Разбитое окно (Кто бросил камень?)», 1855, дерево, масло

Алексей Венецианов «Вот-те и батькин обед!», 1824, холст, масло

Харитон Платонов «Крестьянская девочка (Молоко пролила)», 1876, холст, масло
Александрийский поэт III века до н. э. Геронд (Герод) дал очень меткую характеристику мерам, к которым прибегали родители, бессильные повлиять на своих чад.
Обессиленная леностью и непослушанием сына-подростка Метротима приходит к своему родственнику, учителю Ламприску, волоча за руку своего сорванца Коккала. Вначале она просит Ламприска, чтобы тот велел рабу взвалить Коккала себе на плечи и задать ему «такую порку, чтобы его скверная душа осталась ему на одних губах». Затем жалуется, что сын разорил ее азартными играми и походами по злачным местам. Что исправно натираемая ею воском учебная доска сиротливо лежит возле его кровати, забытая и ненужная. Что «намедни отец заставил его разбирать по складам слово Марон, так этот грамотей Марона превратил в Симона». Когда же «велят ему сказать какое-нибудь место из трагедии, приличное его возрасту, – он цедит, как сквозь дырявый мешок». Ламприск обещает вразумить неслуха домашним арестом, а также розгами и чтением книг.
Детей ругают чаще всего за дело: шалости и проказы, порчу вещей, невыполнение поручений, отлынивание от учебы и помощи по хозяйству. Из живописных полотен на эту тему можно составить целую летопись разоблачения и осуждения.
При этом действительно провинившиеся дети обыкновенно заранее предчувствовали и отлично понимали, за что они получат взбучку, схлопочут нагоняй. Как и взрослым, детям свойственны и осознание вины, и сожаление о проступках, и искреннее раскаяние – а вовсе не только страх наказания, как это иногда преподносилось в дидактических трактатах.

Иван Богданов «Новичок. Подмастерье сапожника», 1893, холст, масло
Картины вызывают литературные ассоциации с чеховским Ванькой Жуковым, отданным «в ученье» к сапожнику Аляхину и постоянно получающим от него «выволочку», а еще с героем горьковского «Детства», которого «учит жизни» суровый дед Каширин. и сожаление о проступках, и искреннее раскаяние – а вовсе не только страх наказания, как это иногда преподносилось в дидактических трактатах.

Михаил Ватутин «Воспитатель», 1892, холст, масло

Кирилл Лемох «Где болтались?», 1897, холст, масло
Горько и печально, что вдобавок к справедливым укорам дети получали незаслуженную брань – по неразумию и жестокосердию взрослых. Здесь порицание обретает наиболее неприглядные и самые постыдные формы. Такие сюжеты чаще встречаются в русском изобразительном искусстве. Даже если ребенок действительно провинился, на полотнах отечественных художников он выглядит подчас более обиженным и несчастным, чем в изображении европейских мастеров.

Кирилл Лемох «Упрек», 1880-е, холст, масло
Ученики-мученики
К детям широко применялись и осрамительные наказания. В школах практиковалось позорящее наказание «Мидасовы уши». Нерадивого или шаловливого ученика ставили в центр класса в бумажном колпаке с ослиными ушами и надписью dunce, Dussel, ane (англ., нем., фр. – дурак, тупица, остолоп, болван). Название отсылает к античной легенде о царе Мидасе (гл. IV).
Еще цепляли ученикам на спины тетрадки с ошибками или вешали на шею грифельные доски и оставляли «стоять столбом». Выставляли на школьный двор, водили по классам, принуждая выслушивать издевки и терпеть нападки однокашников.
В институтах благородных девиц провинившихся ставили в столовой без форменного передника – такое наказание называлось «столпник» и символизировало публичное раздевание. Похожая экзекуция описана в повести Лидии Чарской «За что?»: «Обыкновенно перед первою парою [шедших строем воспитанниц] ставили какую-нибудь провинившуюся ученицу, – “на позор”, как говорили в институте, – и называли ее “факельщиком”. Наказанная таким образом шла всегда, закрыв лицо руками, вся в слезах».
Впечатляет воспоминание романистки Софьи Хвощинской о Московском Екатерининском институте: «Чуть шорох или смех в классе, и виновная уже у черной доски; слово в оправдание, и она без передника; шепот неудовольствия – и весь класс “debout” (фр. стоя) или без обеда. <…> Раз мы засмеялись, раздевая друг друга… Тогда, как стоял ряд, так его и повалили на колени, как карточных солдатиков. На коленях простояли до полуночи».

Маттейс Нейве «Школьный интерьер», нач. XVIII в., дерево, масло

Анри Жюль Жан Жоффруа «Будущий ученый», 1880, холст, масло

Ральф Хэдли «Наказание прогульщика», 1899, холст, масло
Помимо психологических травм от избыточных и несправедливых порицаний, не говоря уже о позорящих наказаниях, их порочность заключается в обесценивании всего положительного. Достойное одобрения преподносится как случайное, сомнительное, единичное. Из советской прозы вспоминается рассказ Юрия Яковлева «Собирающий облака».
Когда он приносил домой четверку, отец пожимал плечами и говорил:
– Это тебе повезло.
А когда в дневнике появлялось замечание, отец усмехался:
– Очень приятно! Чего еще от тебя ожидать!
– Так я не виноват… – пробовал было возразить Малявкин-сын.
– Ты всегда не виноват! – обрубал Малявкин-отец.
Он не желал выслушивать никаких объяснений.
Постоянный психологический прессинг, коммуникативное давление и вечная боязнь отрицательной оценки калечат детскую душу, ломают характер, уродуют личность.
Пусть говорят?
Современное изучение стратегий и способов порицания привело к формированию отдельной терминологии. Сначала европейский, а теперь уже и русский научный словарь обогатился понятием шейминг (англ. shame – позор) – обобщенное название устыжающих высказываний, основанных на социальной стигматизации и унизительных для адресата. Среди его разновидностей – боди-шейминг (осуждение телесных несовершенств), фэт-шейминг (осуждение за полноту), слат-шейминг (навешивание на женщину ярлыка распутницы), виктим-шейминг или виктим-блейминг (обвинение жертвы, а не преступника) и целый ряд других.
Пока же ученые изобретали дефиниции, порицание сделалось особым родом увеселения, отдельным форматом инфотейнмента (гл. IV). На обличении и дискредитации основаны многие популярные ток-шоу: «Школа злословия», «Модный приговор», «Пусть говорят» и др. Порицание превратилось в специфический культурный продукт и органично встроилось в индустрию развлечений.
Выражение недовольства по любому поводу стало чем-то вроде псевдоидеологии. Поносить все и вся – современное мироустройство, отечественную промышленность, актуальное искусство, систему здравоохранения (список бесконечен) – стало едва ли не хорошим тоном и свойством «мыслящей личности». Тотальное критиканство заменяет подлинную проблематизацию бытия. Все это наглядно и убедительно отражено в британском телесериале «Черное зеркало». Особо впечатляют эпизоды «Нырок» и «Белый медведь».
Сегодня занимаются в основном осуждением осуждения. «Пусть говорят» не только название телешоу – это один из основных принципов коммуникации, в которой легитимны и поощряемы любые, в том числе самые злокачественные, способы порицания. Дурная бесконечность злоречия.
Глава VI
Словесная флагеллация. Самоагрессия
Мы браним себя только для того, чтобы нас похвалили.
Франсуа де Ларошфуко
Беда все отрицать! В иное надо верить, Не то пришлось бы, черт возьми, Мне самого себя похерить!
Алексей Толстой «Дон Жуан»
Порой человек в порыве самобичевания принимает на себя слишком много.
Иэн Макьюэн «Искупление»

Флагелланты. Из Нюрнбергской хроники Хартмана Шеделя, 1493, ксилография
…Сосредоточенно разглядывая себя в зеркале, тринадцатилетний мальчик набрасывал автопортрет. Его движения были поразительно точны, выдавая мощь мужающего гения, но взгляд выражал раздражение и недовольство. – Все не так, все неправильно! – он не заметил, как принялся рассуждать вслух. – Ну что это за голова, что за лицо! Глаза расставлены слишком широко. Линия лба вылезает далеко за линию рта. Творец этой головы словно забыл использовать отвес. А сам лоб – да он же плоский что блюдце.
Самокритичность Микеланджело, хорошо известная его современникам, отражена в большинстве биографических сочинений о великом мастере резца и кисти. Неизменно беспощадная и неистребимая до конца жизни, она порой доходила почти до ненависти, понуждая Микеланджело разговаривать со своим зеркальным отражением как с заклятым врагом.
Мнимое злоречие?
Злоязычие в отношении себя свойственно не только гениям, но и простым смертным. Вряд ли кто-то может похвастать, что его никогда не одолевало самоуничижение, не мучило самоедство. Современная психология обобщенно называет это аутоагрессией (автоагрессией).
Психоаналитическая теория относит самоагрессию к механизмам психологической защиты, рассматривая ее как перенаправление нападок, изначально нацеленных на внешний объект. Если злость нельзя выместить на других, она переадресуется самому себе. Нередко такое поведение представляется более приемлемым, чем враждебность к другим людям.
Физическое самоистязание соотносят прежде всего с суицидальным поведением, речевое – с высказываниями, унижающими нас же самих. Словесная аутоагрессия не является злоречием в строгом смысле, поскольку не имеет внешнего адресата и не наносит видимого вреда окружающим. Во многих случаях самонападки – возможность выплеснуть негативные эмоции и непредвзято оценить свои поступки.
Между тем в реальной речевой практике все несколько сложнее и гораздо любопытнее. Самоагрессия связана с оскорблением, порицанием и насмешкой. Отсюда три ее типовые модели: самоумаление, самобичевание, самоирония. Поговорим о каждой подробнее.
Сладость самоумаления
Словесное самоумаление – вербальное самопринижение – издревле известно как философская практика. Вспомним хрестоматийную встречу Александра Македонского с Диогеном. Придя в Аттику, прославленный полководец решил лично познакомиться с философом-аскетом. Александр сперва подождал, не явится ли к нему Диоген собственной персоной, а затем сам направился к нему.
«Я великий царь Александр», – важно представился Македонский. «А я собака Диоген», – лениво ответил греющийся на солнце философ. «Проси у меня чего хочешь», – попытался восстановить статус-кво Александр после безуспешных попыток пообщаться. «Отойди, ты заслоняешь мне солнце», – только и сказал Диоген, продолжая нежиться под солнечными лучами.

Иван Тупылев «Александр Македонский перед Диогеном», 1787, холст, масло
В этом и аналогичных случаях самоумаление – коммуникативная стратегия обнажения смыслов, риторический прием разрушения стереотипов, особый способ речевого воздействия. Уничижение говорящим самого себя парадоксально отзеркаливается на адресата, оттеняя его несовершенства либо выявляя какой-то скрытый конфликт – ценностный, понятийный, мировоззренческий. Это своеобразный философский аттракцион, в котором не столь важна искренность или мнимость самоуничижения – значим вызываемый речевой эффект.
Сродни самоумалению античных философов речеповедение «Христа ради» юродивых – их намеренное стремление казаться безумцами и глупцами вкупе с обличительными выпадами и провокативными выходками. Устно-речевые и поведенческие практики юродивых всесторонне исследованы и подробно описаны в замечательной книге Сергея Иванова «Блаженные похабы. Культурная история юродства» (2005), так что не будем останавливаться на них подробно.

Эмблема смиренномудрия, гравюра из книги «Полезныя и занимательныя емблемы, избранныя из лучших и превосходных писателей», 1816
Из письменных практик нельзя не упомянуть этикетное самоуничижение летописцев, ограничивавшихся именем или формулой «раб божий», «аз, грешный» перед именем, тем самым демонстрируя кротость и смиренномудрие. В древнерусской литературе эта традиция, как известно, ведется от «Повести временных лет». Летописец многократно выводит себя уничижительно, подчеркивает свои «малость» и «неразумие» в уповании на помощь Божию и высшую благодать для успешного завершения труда.
Образ «недостойного» автора не следует отождествлять с внутренним самосознанием летописца, равно как нельзя считать это сугубо этикетной формальностью. Самоумаление мотивировано искренней верой и подлинным желанием восславить Господа в контрасте с незначительностью фигуры писца.
Истоки смиренномудрого самоумаления древнерусского писателя – в кенозисе (лат. exinanitio – опустошение, истощение), святоотеческой концепции божественного самоуничижения Иисуса Христа через вочеловечивание, явление «в образе раба», сокрытие божественной славы и добровольное принятие условий земного бытия и крестных страданий. От верующих кенозис требует «уничижение» личной воли и всецелое подчинение воле Божией. Самоумаление христианина – жертвенный опыт на пути к соединению с Богом.
Позднее в светских литературных практиках авторское самоумаление иногда воплощалось как писательское кокетство. Фигура древнего писца в ее нераздельной цельности помысла и поступка редуцируется до творческой позы литератора, творчество проявляется как особый род притворства. Интересно, что этическую неоднозначность такого самоумаления, скрытое в нем лукавство сознавали и сами писатели.
Так, Екатерина Воейкова (1756–1824) сопроводила посвящение французского перевода своей приятельнице Шарлотте Михельсон такими словами: «Не стану я следовать гордому уничижению моих сотоварищей, которые обыкновенно в предуведомлении расхулят сами перевод свой и извиняются перед читателем, надеясь внутренно, что оный при чтении скажет противное». Намеренно обнажая речевой прием, в то время уже весьма популярный, Воейкова ратует одновременно и за писательскую честность, и за читательскую объективность.
Что же касается коммуникативных практик власти, то здесь самоумаление обнаруживает в лучшем случае манипулятивность, а в худшем деспотизм властителя. Притворным самоумалением автоматически присваивается право умалять других. Редуцировать вплоть до физического уничтожения.
Среди самых ярких и показательных исторических иллюстраций – послание Ивана Грозного в Кирилло-Белозерский монастырь. Вначале государь самоунижается перед игуменом: «Увы мне, грешному! Горе мне, окаянному! Ох мне, скверному!» Называет себя «псом смердящим» и кается «в пьянстве, в блуде, в прелюбодействе, в скверне, во убийстве, в граблении, в хищении, в ненависти, во всяком злодействе». А затем обрушивает гнев на «злобесного пса» Собакина, «бесова сына» Шереметева, «дурака и упыря» Хабарова.
Двумя годами позднее Иоанн Васильевич шлет исполненную самоунижения челобитную «государю великому князю Симеону Бекбулатовичу всея Руси». Используя основной набор словесных формул данного жанра (вроде «Окажи, государь, милость, пожалей нас!»), небрежно именуя себя «Иванцом Васильевичем», изобильно употребляя уменьшительные словоформы (деньжонки, поместьешки, хлебишко), Грозный испрашивает разрешения «перебрать людишек». А означает это не что иное, как массовые казни.
Показное умаление собственной персоны, издевательская самокритика, нанесение самообид – все это служило, с одной стороны, изобретательным средством устрашения подданных, демонстрации грубой силы и неограниченной власти, с другой – способом самооправдания злодеяний. Самоуничижение – метаморфоза болезненного сознания и расщепления личности государя. Не будучи злоречием само по себе, оно порождало неисчислимое зло.
В случае Грозного невозможно доподлинно установить, когда признание себя многогрешным «псом смердящим» скорее притворство, а когда – искреннее драматическое переживание двойственности царского положения «между Богом и людьми». Однако очевидно, что напускным смирением и выспренностью слов подсвечивается низость действий. Сусальная позолота речи плохо маскирует дьявольскую копоть поведения.
На противоположном полюсе коммуникации – в речи обыкновенного и заурядного человека – самоумаление обнажало комплекс неполноценности. Неизбывное недовольство собой логически приводило к недовольству всей жизнью, самим мироустройством и, как следствие, продолжалось поисками «истинных виновников» бед и невзгод. Такое восприятие воплощено в типаже «подпольного человека» Достоевского.

Клавдий Лебедев «Царь Иван Грозный просит игумена Корнилия постричь его в монахи», 1898, холст, масло
Герой «Записок из подполья» упивается самопрезрением, припоминая самые порочащие его ситуации, наиболее гадкие случаи («Я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй»). Но даже этого ему кажется мало – и «подпольный человек» всеми силами стремится преувеличить свои пороки, усилить неприглядность поступков. Принижение себя парадоксально сочетается с гордыней и болезненным самолюбием. Гиперболизация личных недостатков оборачивается самовозвеличиванием в грехе.
Страдание становится манипулятивным способом выделиться, добиться публичного внимания. Это своеобразная спекуляция на злоречии, попытка сколотить духовный капитал и получить индульгенцию на оправдание мерзостей. Отчасти схожая коммуникативная стратегия – у Мармеладова в «Преступлении и наказании». Самопризнание подлости, самоумаление во грехах, лелеяние собственной вины вводят героя в соблазн продолжать грешить, чтобы снова и снова каяться.
От самоеда до самодура
Другая разновидность речевой аутоагрессии описывается такими понятиями, как самобичевание, самообвинение или в обиходе самоедство.
Буквальное, физическое воплощение этой стратегии – самобитье как религиозная практика умерщвления плоти. Достаточно вспомнить средневековую секту флагеллантов (лат. flagellare – хлестать, сечь ^ flagellum – бич, кнут), наносивших себе удары бичом.
Словесное самобичевание выражается в чрезмерной критике в собственный адрес, необоснованно негативных суждениях человека о самом себе. Яркий исторический пример – речевое поведение Боттичелли, который, перейдя на сторону Савонаролы, во всеуслышание объявил все свои изображения обнаженных женских тел бесстыдными и непристойными. Некоторые даже отправил в костер – все равно что еретиков. Этого не понимал и категорически не признавал Микеланджело: ему претили нападки на телесность и вообще вмешательство Савонаролы в вопросы искусства. Самокритичность Микеланджело, как мы убедились, тоже была преувеличенной, но демонстрировала не деструктивность, а перфекционизм.

Франциско Гойя «Процессия флагеллантов», 1814, холст, масло
Позднее склонность к флагеллантству – как физическому, так и словесному – проявлял французский король Генрих III. Время от времени его можно было лицезреть на парижских улицах в рубище и с кнутом в руках. Исступленную страсть монарха к телесным самоповреждениям можно было наблюдать во время публичных шествий, в которых вынужденно участвовали придворные и королевские миньоны (фавориты). По мнению ряда историков, это было демонстрацией не только религиозного фанатизма, но и психического отклонения.
В философском дискурсе начиная с эпохи Возрождения самодискредитация – один из способов критического отстранения. Растущий дух индивидуализма взыскует общественного признания и проверки рациональностью. По утверждению Монтеня, «обвинениям в адрес самого себя всегда верят, самовосхвалению – никогда». Согласно Ларошфуко, «истинному самобичеванию подвергает себя лишь тот, кто никого об этом не оповещает; в противном случае все облегчается тщеславием».
В повседневном общении рефлексии редко достигают таких высот. Здесь словесная флагеллация чаще всего указывает на личностную неудовлетворенность. Так, знаменитый баснописец Лафонтен на первом представлении своей оперы «Астрея» испытал великое неудовольствие и начал всячески ее поносить. Сидящие рядом дамы, не опознав в нарушителе спокойствия автора оперы, попытались его образумить, аргументируя качество текста знаменитостью его сочинителя. «Э, сударыни! – досадливо отмахнулся Лафонтен. – Это вовсе не препятствует тому, что пьеса все-таки ни к черту не годится. Да и что такое Лафонтен? Что вы мне рассказываете о Лафонтене? Поверьте, я лучше вас знаю, что он дурак, потому как я сам и есть Лафонтен!»
Едва закончился первый акт, вконец раздосадованный Лафонтен покинул театр, пошел в ресторан и там уснул. Разбуженный кем-то из знакомых, немало удивленным его нежеланием смотреть премьеру, эксцентричный чудак продолжать упорствовать в самобичевании. «Да видел я, видел! Такая скверность, что только дивлюсь, как это смотрят парижане! Удивительно невзыскательный народ».
Слишком часто повторяющиеся самонападки могут оказаться симптомом психического заболевания. Об этом хорошо сказано в «Братьях Карамазовых»: «Сильно страдающие от падучей болезни, по свидетельству глубочайших психиатров, всегда наклонны к беспрерывному и, конечно, болезненному самообвинению. Они мучаются от своей “виновности” в чем-то и перед кем-то, мучаются угрызениями совести, часто, даже безо всякого основания, преувеличивают и даже сами выдумывают на себя разные вины и преступления».
Грушенька с болезненным пафосом признается, что она «низкая» и «скверная». Госпожа Хохлакова страдает регулярными приступами самобичевания. Дмитрий Карамазов и вовсе принимает на себя чужую вину отцеубийства. В публичной покаянной речи называет себя «из всех самым подлым гадом».
В чеховском рассказе «Слова, слова и слова» самообличению слабостей и несовершенств дается авторское определение «нравственные самопощечины». Это сцена истошных рыданий Кати со словами: «Подлая я, гадкая! Хуже всех на свете. Никогда я не исправлюсь, никогда не исправлюсь, никогда не сделаюсь порядочной! Разве я могу? Пошлая! Стыдно тебе, больно? Так тебе и следует, мерзкая!»
Схожий пример из современной прозы находим в повести Владимира Железникова «Игры мотыльков»: «…Ах, думаю, ну какая же я дрянь поганая. Просто тварь. – Лиза замолчала, судорожно подыскивая слова, чтобы уничтожить себя. – Последняя тварь, – прошептала она, но ей и этого показалось мало, и она добавила: – Сколопендра гнусная».

Эмиль Фольетт «Самобичевание» (из сюиты к «Цветам зла» Ш. Бодлера), 1930-е, цветная литография
В подобных ситуациях искренность как бы снимает с говорящего подозрения в словесных спекуляциях и манипулировании адресатом. Однако преувеличение вины указывает на деструктивность мышления, ведущую к неадекватности поведения, а затем и к саморазрушению личности.
Иногда самобичевание – завуалированная просьба одобрения под видом покаяния. «Мы ругаем себя для того лишь, чтобы показать свою непредвзятость», – проницательно заметил Сэмюэл Джонсон. Едва ли не всякая самокритика – это скрытая похвала. Выходит, самоедство не только манипулятивный способ привлечь внимание, но и парадоксальное проявление нарциссизма.
Особый случай – самооговор из-за страха доносительства. Требование властей незамедлительно информировать карательные органы о бунтарских высказываниях, «непригожих словах» о государе и прочем «нестроении» в народе порой приводило к тому, что люди доносили на самих себя. Показательно одно из следственных дел 1762 года: солдатский сын Никита Алексеев «на себя показывал, что будто бы он, будучи пьяным, в уме своем поносил блаженныя и вечной славы достойныя памяти государыню императрицу Елизавету Петровну». В отсутствие свидетелей расследование зашло в тупик. Алексеева изобличили в других преступлениях, высекли и отправили в Сибирь.
Еще один специфический случай – самовозглашение вины преступника как составляющая ритуала публичной казни. Наиболее последовательно оно практиковалось в Англии и Франции XVII–XVIII веков. Листовки с «эшафотной речью», или «последним словом и признанием» приговоренных (Last Dying Speech and Confession), распространялись уличными торговцами-крикунами. Считается, что впервые такую торговку зарисовал Уильям Хогарт, затем последовали тематические рисунки Поля Сэндби и карикатуры Томаса Роулендсона.
Такие тексты, с одной стороны, заменяли простолюдинам желтую прессу, разжигая и подпитывая интерес к «жареным» фактам. Негативная информация, притом в самом концентрированном виде, становилась особым родом товара. С другой стороны, это была обрядовая форма самообвинения по принуждению, позволявшего надеяться на спасение души преступника. Словесный шаблон «эшафотных речей» включал самоперечисление основных прегрешений и самоописание неправедного жизненного пути.

Поль Сэндби «Крики Лондона: Последнее слово и признание осужденного», ок. 1759, бумага, акварель
Наконец, в словесном самобитье может выражаться разочарование, метонимически перенесенное на собственную личность. Опасаясь конфликта или не имея возможности прямого диалога, человек обращает на себя претензии к другим людям. Пример такой смещенной аутоагрессии находим в романе Александра Эртеля «Гарденины, их дворня, приверженцы и враги».
Ефрем далеко ушел в степь. Он был мрачен. В его ушах так и звенели оскорбительные слова Фелицаты Никаноровны. В его глазах так и стояло растерянное лицо Элиз.
«А! Видно, мы смелы-то лишь под сурдинку!.. Видно, барышня всегда останется барышней! – восклицал он, шагая вдоль степи, устремляясь все дальше и дальше от усадьбы, и глумился над собою, с каким-то жгучим наслаждением унижал себя. – Да и точно… какая глупость втемяшится в голову!.. Холоп, хам и вдруг возомнил… Ах, глупо, Ефрем Капитоныч!.. Ах, мальчишески глупо!.. И что означали эти слезы? С какой стати я приписал их… Поделом. Не смей мечтать!.. Не смей миндальничать!.. Дожил! Додумался!.. Сцену из романа разыграл!»
Аналогично героиня романа Андре Жида «Фальшивомонетчики», не умея объяснить холодность своего возлюбленного и будучи не в силах его возненавидеть, «обвиняла себя, уничижалась, считала себя никчемной, не видела смысла в своем существовании и не признавала больше за собой никаких достоинств».
Опасность самонападок не только в формировании антиобразов «великого грешника», «вечного неудачника», «пропащего человека». Это стресс как для говорящего, так и для других участников ситуации. Нередко они испытывают растерянность, смущение, замешательство – не зная, как реагировать на словесное флагеллантство. Негативные высказывания независимо от их направленности вызывают эмоциональный дискомфорт и желание поскорее прервать общение. Самоед всегда рискует превратиться в самодура.