Текст книги "В сорок первом"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Книги о войне, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
10
Антонина нередко думала так: что бы сказал Николай Иванович, будь рядом с нею или узнай он о том или другом ее решении, поступке?
Но хотя ее и заботил порой этот суд Николая Ивановича, в этих ее попытках предугадать его слово вовсе не было того опасливого беспокойства, с каким иной подчиненный думает о мнении начальства. Николай Иванович был самым главным в районе, и власть у него была большая, многое можно было сделать этой властью, но Антонина его нисколько не боялась, потому что ни сам Николай Иванович, ни власть его, как он ее творил, не внушали людям трепета, что может последовать нагоняй, наказание. Беспокойство было другого рода: не заслужить одобрения Николая Ивановича. А это было куда обидней, чем получить разнос самыми крепкими словами. Николай Иванович разносов устраивать не умел, он даже голоса не умел повышать, только искренне, глубоко огорчался и говорил, страдая за ошибшегося человека и за попорченное дело: «Что ж это ты, брат, как же это ты?»
Он появился в районе на посту секретаря года полтора назад. Считать по календарю – вроде бы недавно, но такой счет тут не подходил, верней было мерить по-иному – по делам в районе, какими был отмечен этот срок. А если мерить так да еще сбросив три месяца войны, которая все перевернула на совсем иной лад, то, пожалуй, можно было только подивиться, как много успели и как широко разворачивались в своих намерениях, планах…
В сравнении с теми, кто возглавлял район прежде, Николай Иванович был никого не повторяющим, на свой собственный, особенный лад человеком. Жизнь у него была такая: рос на городской окраине, в рабочей слободе; как было назначено судьбой для таких, как он, в четырнадцать лет уже вставал на рассвете по гудку, в толпе слободского люда торопился к заводским воротам. Начал с подручного слесаря, а там переимчивость, быстрый разум, трудолюбивые руки и самого вывели в слесаря.
Дальше все в жизни Николая Ивановича было связано уже с революцией, партией. Шли на город белые войска; рабочие, плохо вооруженные дружины сражались с ними у стен города, – лежал в цепи замасленных тужурок и курток и Николай Иванович, стрелял из винтовки, старательно считая патроны, потому что их было негусто и тратить надо было только наверняка… Когда боролись с разрухой, восстанавливали промышленность, Николай Иванович на своем же заводе возглавлял партячейку. Завод, на нынешние мерки, был небольшой, коммунистов – горстка, и все молодые, но дел у них было множество, все самое для завода важное лежало на их плечах, и годы эти Николая Ивановича многому научили. Не по-школьному, не за партой с книжками – свою выучку на партработника Николай Иванович прошел в гуще рабочего люда, полуголодного, едва-едва прикрытого плохонькой одежкой, знающего цену каждой копейке и каждому куску хлеба для своей семьи, и потому резкого и прямого, подчас ершистого, колючего, совсем не простого в обращении, но правдивого, честного, не умеющего пользоваться хитростью и обманом и уважающего тоже только это: правдивость, честность, прямоту. Это была школа, которую не заменить никакими книжками, постигнутое Николаем Ивановичем крепко пригодилось ему, когда он потом много лет работал в горкоме партии.
Говорят, каждое возвышение меняет человека, иным придает чванство, чиновную важность. Николай Иванович и на горкомовской должности оставался прежним, каким был, каким воспитала его рабочая слобода: простым и прямодушным, открытым и понятным для каждого, верным своим обещаниям и словам. Так же, как привык он на заводе, в партячейке, в свободное время он ходил по рабочим квартирам, дворам, кварталам, чтоб своими глазами видеть быт, семейное устройство трудящегося люда, его заботы, нужды, радости, чтоб не кабинетно, не через бумаги, телефон или отделившись от собеседника столом, а в тесном живом общении, в непринужденных встречах самолично узнавать, слышать все, что думают люди, чего для себя хотят, куда устремлены их мечты. И на свадьбах его можно было повстречать, и на семейных праздниках, и на похоронах старых рабочих, навечно сложивших на груди свои натруженные, мозолистые руки. С какими только делами не шли к Николаю Ивановичу, не останавливали его на улице! Даже при семейной ссоре не стеснялись нести ему свои огорчения, чтобы Николай Иванович помог, рассудил, уладил; иные одинокие матери просили вразумить, наставить на верный путь своих парней, сбитых с толку дружками, ступивших на плохую дорожку… Люди, обращаясь к нему, подчас даже и не помнили толком его должность, служебные функции, как и сам он их подчас забывал в круговороте дел, всего, что со всех сторон стекалось к нему, напирало, тормошило, требовало решения, его участия. В городе, для его жителей, для рабочих, среди которых иные помнили его еще у тисков, с напильником в руках, он был больше, чем работник горкома, – он был Н и к о л а й И в а н о в и ч, давно всеми знаемый, давно всем известный, которого привыкли видеть повсюду, без которого невозможно было себе представить ни одного мало-мальски значительного события: ни закладки нового цехового корпуса, ни пуска новой трамвайной линии, ни открытия нового рабочего клуба, ни выпускного вечера в школе рабочей молодежи. Простое его имя звучало для людей как высокое должностное звание, потому что Николай Иванович, нисколько нарочно об этом не заботясь и не думая даже, сумел заслужить самое важное – стопроцентное доверие к себе. Люди знали, что в любом, самом трудном, сложном случае ему можно вручить свою судьбу, знали, что никого еще не оттолкнул он сухой казенностью или невниманием, ни разу не отстранился от беды, горя пришедшего к нему человека, не сделал всего, что только в его возможностях, силе…
А ведал он, собственно, узкими, специальными вопросами: кадрами для промышленных предприятий, их подбором, подготовкой.
По-разному можно ими ведать. Сотни людей были обязаны Николаю Ивановичу тем, что выросли с его помощью, при его содействии в специалистов, стали надежным костяком, опорою городских промышленных предприятий.
Нелегкие, изнурительные двадцатые годы, когда и голод, и холод терзали людей, когда работали, не жалея себя, не считая времени, у всех оставили свои зарубины в памяти, а у кого – еще и на здоровье. Случилось, так и с Николаем Ивановичем. Жизнь в городе, дымные заводские цехи, постоянная нервная напряженность, поздние заседания с табаком были только во вред его болезни, врачи гнали его на свежий полевой воздух, поближе к сельской природе с ее целительной силой. Переходить на пенсию, становиться инвалидом? Рано, и не жизнь это для такого человека, как Николай Иванович. Тем более, что и силы еще есть, и желания работать еще сколько…
Вот так и оказался он в Ольшанском районе.
Приехал с женой, обыкновенной, невидной женщиной под стать ему по годам. Квартира ему была приготовлена традиционная, секретарская: четыре комнаты с кухней в отдельном кирпичном доме. Он глянул, крутнул хмуро-усмешливо головой по поводу такого усердия, такой ненужной, непозволительной расточительности. В райцентре с жильем туго, молодые специалисты после вузов работать приезжают, а поселять негде. Зачем же для двух человек такие барские апартаменты? Да еще забор сплошняком вокруг усадьбы… Занял две комнатки в общем коммунальном доме. Попросил только водопровод в квартиру подвести, – у жены больные ноги, трудно ей ведра от колонки таскать.
Само собою понятно, что сельским хозяйством Николай Иванович прежде никогда не занимался, не говоря уже о том, что никогда не изучал нужных для этого наук. Но на рубеже двадцатых – тридцатых годов ему приходилось частенько бывать в селах и деревнях уполномоченным в разных кампаниях, глаз у него был зоркий, ум – цепкий, схватывал он на лету, с полуслова, и ко многому он, городской житель и рабочий человек, сумел тогда приглядеться и многое постичь.
Но сам Николай Иванович считал, что в сельском хозяйстве он незнайка, и открыто про это говорил, не делал из себя фальшивого знатока, как иные это делали, потому что понимали так: если ты партийный руководитель, то везде и всюду должен всех поучать и всем указывать, произносить свое решающее, командное слово. А если где не силен, то прячь это поглубже, чтоб не было урона твоей фигуре и авторитету.
И вот эта откровенность Николая Ивановича, на какую не всякий бы рискнул, не только не снизила у районного народа к нему уважение, но, напротив, всем даже понравилась, как-то сразу всех подкупила и расположила к новому секретарю, ибо искренность никогда не может умалить человека, умаляют его неискренность, потуги казаться не тем, что он есть на самом деле, кичливость, чванство и прочие такие качества.
Николай Иванович мог встретиться с каким-нибудь колхозным председателем, или агрономом, или зоотехником, или бригадиром, или просто дедом каким-нибудь деревенским, прожившим долгую жизнь, отвести в сторонку, или прийти к такому человеку в дом, или зазвать в свой райкомовский кабинет, закрыть поплотнее дверь, чтоб не помешали беседе, и сказать: «Слушай, объясни мне, пожалуйста, вот такое дело – как ты на это глядишь и как ты это понимаешь…»
И начать выспрашивать что-нибудь специальное: когда, в какие сроки и по какой погоде лучше всего сеять гречиху, и почему это раньше у мужиков на здешних землях она всегда преотлично родила, а теперь, при агрономах, тракторах и передовой науке, родит куда хуже, а то и вовсе пропадает, пересевать другими культурами эти площади приходится.
Или про уток – чем их, чертей, кормить, чтоб быстрей росли и прибавляли в весе? Вот один дед в одном селе говорит – они лучше всего на речной ракушке развиваются, проверенный способ, старый, ловите ракушку, дешевше утки обойдутся, – верно ли? Не чудит ли этот дед?
Поговоривши так, не спеша, дотошно все выпытав, Николай Иванович потом выпытывал про это же у другого, у третьего… Уж если что его заинтересует, занозит, уж если есть нужда что-то решить, что-то предпринять, – он любил, чтоб картина была точная, чтоб прощупано было со всех сторон, всякие мнения положены на весы. И тут для него не значило, кому принадлежит мнение, в каком чине, в какой должности этот человек.
Было, однако, в районе одно место, где Николай Иванович сразу же почувствовал себя в родной своей обстановке. Это в МТС, на широком ее дворе, заставленном машинами и прицепными механизмами, в ее приземистых кирпичных мастерских, где воздух постоянно пропитан запахами керосина и масла, полон железного скрежета и грома, жужжания сверлильных и токарных станков, звонких ударов молота о наковальню. Тут все ему было, прямо по поговорке, видать «насквозь и даже глубже» и ни у кого ничего не требовалось опрашивать. А слесарей-ремонтников Николай Иванович купил мгновенно и навечно тем, что когда соскучившиеся его руки сами, невольно потянулись к инструменту, опытный глаз тут же оказал эмтээсовским слесарям, что одной рабочей породы с ними новый секретарь, – так уютно, как может это быть только при долголетнем навыке, ложились в его ладони гаечные ключи, рукоятки тяжелых молотков и широких напильников…
Фигурою Николай Иванович был заметен – высок, большая голова. Волосы на ней уже поседели почти, стали серо-стальные, с ковыльным блеском, лицо – в глубоких складках, постарелое, а глаза, тоже серые, смотрели дружелюбно-внимательно, всегда на собеседника, не скользили мимо, и так, как будто Николай Иванович от каждого с интересом ждал, что-то человек ему сейчас скажет, откроет новое, чего он еще не знает, но что ему обязательно пригодится. Жизнь, что течет, бурлит, творится вокруг, люди, что ее делают, – это ведь штука такая: сколько ни гляди, ни присматривайся, ни вникай, а всегда найдется что-то неожиданное, еще не познанное, не замеченное раньше…
Правая рука у Николая Ивановича была задета в плече белогвардейской пулей, тогда еще, при защите города. Долго вообще бесчувственно висела вдоль тела, потом понемногу ожила; хоть и не с такой силой, как до ранения, но Николай Иванович приспособился ею двигать и мог работать почти любую работу. Писать только было ему неловко. Когда наступала такая необходимость, он левой рукой клал правую на стол, вставлял в пальцы карандаш или ручку, обязательно с пером «рондо», и выводил медленно, крупно, по буквам. И подпись свою проставлял не закорючкой поспешной, а тоже крупно, отчетливо, всеми буквами: «Ромашов».
За годы, как деревни стали жить по-колхозному, в Ольшанске руководителями перебывали разные люди, знающие и мало знающие районный быт, сельское хозяйство, крикливые и тихие, говорливые и молчуны, всякую оставили по себе память. Знал район и таких, для которых важным было одно: чтоб колхозы в срок, а еще лучше досрочно, выполнили поставки государству. Всю свою энергию они тратили исключительно на это. А куда секретарь, туда, в ту же точку, и районный аппарат весь нацелен…
Николай Иванович не одну только «первую заповедь» помнил, не для нее одной старался, тратил свое время и труд. Ему было не безразлично, в каком достатке живут люди, богаче ли год от году колхозные кассы, прибавляется ли что в артельном владении, а трудодень – в весе.
– На огородах вытянут, – говорили иные председатели про деревенский люд, оправдываясь и как законность, неизбежность принимая сложившийся ход артельных дел.
– Да ты отдаешь себе отчет, чего ты говоришь, куда это приведет деревню? – впадал в волнение Николай Иванович. Лицо его белело даже, а щеки загорались нездоровой краской. – Мы что – социалистическую деревню строим или только продукт из нее гребем? Во что же мы колхозника таким путем превратим? Нам колхозник нужен не формальный, которому колхоз не мил, не дорог, а только одна тягота, вроде повинности. Крестьянин должен в колхозный строй душой и телом врасти, целиком, без остатка. Один к этому путь – возьми вон Ленина, почитай – экономическая и всякая прочая выгода, – принимался он горячо вразумлять тех, у кого артельное благосостояние плохо двигалось с места, кто не умел его поднимать, не видел особой важности, чтоб росли культура деревни, благоустройство. – А кто ж такого колхоза захочет, как ваш, кто ж его любить станет больше своего двора, огорода? Плакатов-то, я вижу, у вас хватает, да призывами одними дела не сделаешь. Лозунгами от старой психологии крестьянина не оторвешь. Людей не заклинания переделывают!
Неказистый вид ольшанских деревень и деревушек с почернелыми соломенными крышами, озелененными травою и мхом, с дырявыми чугунками и ведрушками на кривых кирпичных трубах казался ольшанцам естественным, как сама природа: каждый встречал все это с рождения да так и привыкал смотреть, не замечая убогости, безобразия. Степная, скудная лесом полоса, – какую еще кровлю, кроме соломы, мог сладить себе на доме местный мужик, никогда прежде не знавший в своем трудовом быту хотя бы даже малого достатка…
– Что же это такое! – первым возмутился Николай Иванович. – Двадцать с лишним лет Советской власти, Днепрогэс построили, Магнитку, Турксиб проложили, домны какие у нас действуют, у капиталистов таких нет, а у вас в деревне все еще гнилая солома на хатах! Да как же вы это терпите такой позор? Средств нет? Материалов? Ерунда, не такое уж это дорогое, невозможное дело, просто это привычка – от былой нищеты и бескультурья!
И Николай Иванович загорался азартом, нетерпением скорее все переделать на новый, лучший лад, скинуть все соломенные крыши, выбивал где-то в области шифер и кровельное железо и сам распределял – кому в какую очередь, выводил все население района на общественные субботники чинить дороги, мосты, водостоки, сажать деревья в придорожной полосе. В планшетке, которая постоянно висела у него через плечо на тонком ремешке, была тетрадка, а в ней – сделанный им подсчет: если каждый житель района посадит одно дерево, только одно дерево, и то в итоге получится целый лес, вытянутый вдоль дорог; красота для глаз, тень и прохлада путникам, защита соседним полям от суховейных ветров…
Исстари все деревенские баньки топились по-черному. И пожары от них бывали, да такие, что поселения сносило огнем, и угорали в них купальщики, случалось, что и до смерти, – чего только не бывало в этих баньках и от них.
– Что ж это такое? – задумался однажды Николай Иванович, наполняясь знакомой уже районному люду непримиримостью, что означало, что он постарается тут же заразить своим гневом всех вокруг и превратить это в немедленное, неотлагательное действие. – Двадцать с лишним лет Советской власти – и такое дикарство, пещерный быт! В Ермаковке шестьсот дворов, тьма народу, а бани приличной нет. В Волоконовке еще больше, под тысячу дворов – а бани нет! Весь район в банном отношении в пещерных временах еще пребывает!
И Николай Иванович, надолго теряя покой, помогал строить общественные бани в крупных колхозах, опять разворачивал целую камланию, движение за новый быт, за чистоту и здоровье, за детские сады и ясли, высчитывал, сколько мыла потребляется на человека в год и сколько населения приходится в районе на каждого врача, фельдшера, как изменилось медицинское обслуживание в сравнении с прошлыми временами и как еще вырастет в недалеком будущем, когда построится новая районная поликлиника и там-то и там-то в деревнях будут открыты фельдшерские пункты…
Любое доброе начинание, любая затея, прибавлявшая что-то полезное, нужное, толковое, встречали в нем живой, душевный отзыв.
Прошлой зимой на районном слете передовых свекловичниц, последовательниц Марии Демченко, Антонина робко заикнулась в разговоре с ним: растут дети в Гороховке, радио в каждом доме, слушают песни, музыку, сами хотят научиться играть. Вот если бы к обычной семилетней да еще музыкальную школу!
– Смотри-ка, до чего уже дело дошло! – удивился Николай Иванович. – Гороховка себе музыкальную школу требует! А что? – Серые глаза ого тепло заблестели. – Вот это и есть рост культуры села при социализме! Давно ль в деревнях грамотных на пальцах считали, кто четыре действия арифметики осилил – за ученого человека слыл… И вот, значит, уже этого мало, вчерашний день, кроме грамоты еще подавай, чтоб свои скрипачи, свои трубачи…
– На пианине учиться хотят.
– Ладно, пускай на пианине. Эх, не выдержит только районный бюджет!
– А мы на свои, на колхозные средства учение устроим…
– Не лопнет ваша казна-то, прикидывали? Инструменты покупай, преподавателям плати… Их ведь целая куча потребуется!
– Кучу не осилим, – сказала Антонина, доставая свои сметы. – И не нужна нам куча, а всего два человека: чтоб на пианине учить да еще для духового оркестра… Этих хоть сейчас можем приглашать!
…Позади сильно грохнуло, как в грозу, когда совсем близко ударяет гром. Показалось даже, что дрогнула, качнулась под ногами земля. Тут же грохнуло еще раз, еще, – и загремело, покатилось окрест, до самых дальних холмов и обратно.
Все, кто стоял с Антониной на пригорке, разом обернулись.
Над Гороховкой поднимался темный дым; косо вымахнул узкий язык оранжевого пламени.
По головам ударил рев моторов; мелькнул в глазах немецкий «юнкерс»; он круто наклонял крылья, заворачивая.
Антонина вскрикнула, не заметив этого, не услыхав. Вскрикнули женщины, – крик раздался одновременный, общий. И, сорвавшись, все толпой побежали в деревню, на дым и пламя…
11
Антонине уже не хватало дыхания, грудь изнутри точно палило огнем, но она все равно бежала. Платок, сорвавшись с головы, мотался за спиной, била по плечам коса, растерявшая шпильки. Глаза, опережая бег, сами рвались из глазниц вперед: скорее узнать, увидеть – куда ударили с «юнкерса» бомбы.
Сначала ей показалось – в правление, оно же и горит. Но затем она разглядела: правление цело, снесло угол клуба, разворотило на нем полкрыши, вздыбив железные листы, а огонь – это жарко, с треском горит сарай на дворе у Насти Ермаковой и копешка сена, сложенная сбоку него.
Настина мать, выскочившая простоволосой, оглушенной взрывом, от которого дрогнула и перекосилась вся хата, с плачем норовила сунуться в огонь: в запертом сарае визжал поросенок, истошно кудахтали куры.
– Мама! Мама! Не надо, успокойтесь! – успела перехватить ее Настя. – Вы ж сами сгорите!
Мать вырывалась, запертый поросенок визжал.
Какие-то красноармейцы неизвестно откуда подбежали на помощь Насте. Один с грубой, нужной решительностью, подавляющей непокорство, безрассудный порыв, сгреб Настину мать в охапку, зажав ей руки, поднял и понес в сторону от хаты, другой оторвал от загородки слегу, сбил концом задвижку с сарайной двери, распахнул ее. Но поросенок не выбежал, визг его тоже прекратился, видно он уже задохся: вся внутренность сарая была полна бушующего малиново-красного пламени; оно клубами рванулось наружу, когда распахнулась дверь.
– Избу береги, девка! – крикнул Насте красноармеец, отбегая от сарая; жаром ему опалило брови и ресницы, они порыжели и закурчавились. – Тащи ведра, поливай крышу, а то перекинется – сгоришь без остатку…
Антонина побежала дальше, узнавать, все ли живы, кто еще пострадал.
Возле клуба в кучке женщин стояла Раиса, с ног до головы в мелу, с кусочками штукатурки в растрепанных волосах, какая-то вся перекошенная, бледная, похожая и не похожая на себя. Она была в клубе в момент взрыва, копалась в книгах в библиотечных шкафах, отбирала самые ценные. Ее ударило воздухом и швырнуло на пол. Вокруг падали стропила, доски, кирпичи с печной трубы, пласты штукатурки, но ни одной большой раны она не получила, только множество мелких царапин и заноз, – просто чудо, что посреди такого разрушения осталась жива и даже невредима. Она еще не опомнилась как следует и выглядела одурелой, в лице ее странным образом мешались страх и какая-то неестественная улыбка. Раиса сама не верила, как ей так повезло, и рассказывала окружавшим женщинам, где она стояла, как рвануло, как вмиг она очутилась на другом конце зала и как падали с потолка балки, в щепу кроша стулья и скамейки.
Учительский обоз еще не покинул деревню, находился на прежнем месте около хат и дворовых плетней. Учителя как раз собирались трогаться – продукты были уже получены, уложены, – и тут загрохотали бомбы. Бомбежка была для обоза не в новинку, под нее попадали уже не раз, поэтому и женщины, и дети испугались меньше деревенских. Даже лошади проявили приученность – не вздыбились, не шарахнулись прочь, остались стоять, как стояли, только дрожа, плотно прижав уши к головам. Дрожь и сейчас волнами пробегала под шерстью лошадиных крупов, – лошади тоже понимали смертное значение визга немецких бомб с неба и сотрясающих землю разрывов.
В обозе шла суета поспешного отправления. Женщины торопливо отвязывали от заборов вожжи, выплескивали воду и запихивали в повозки ведра, из которых поили лошадей, иные уже трогались, выворачивая на уличные колеи.
Учитель в плаще увидел Антонину и, широко шагая, заспешил к ней, – по своей деликатности не мог уехать так, не поблагодарив еще раз, не попрощавшись. У него был смущенный вид, смотрел он тоже немного смущенно, как бы извинялся, что надо ехать, что покидает деревню, где так по-доброму к ним отнеслись, в такие минуты, когда она в дыму пожара, что ничем не может помочь Антонине, как бы ни хотел это сделать.
– Поезжайте, поезжайте! – приказала ему Антонина, прочтя в его лице эти его чувства и видя, что он медлит отходить, затяжкой расставания как бы искупая свою невозможность быть сейчась здесь полезным. – А то вернется – да опять шуранёт…
– Это случайный, – с пониманием сказал учитель про «юнкерс». – Наскочил, швырнул – и дальше. Есть у них такие, просто разбойничают…
Подводы, одна за одной, гремели, бренчали мимо, учителя звали с них, махали ему руками.
– А вы-то как же? – спросил учитель, взглядывая на Антонину своими светлыми глазами. Хороший он был человек – в них было какое-то почти родственное беспокойство за нее, за всех деревенских жителей, взглядом своим он как бы спрашивал: сознает ли Антонина и все остальные тут, в Гороховке, что это уже совершенная очевидность – что немцы придут сюда, что это дело уже совсем короткого времени, всего нескольких часов?
Поговорить они не успели – с очередной подводы снова замахали, закричали учителю; должно быть, это были близкие ему, семейные люди; он прощально поклонился Антонине, побежал к обозу.
Кучка народу, в основном старики и мальчишки, стояла позади правления, на голом скате к пруду, разглядывала бомбовую воронку.
Подошел Иван Сергеич, определил опытным глазом военного человека:
– Обычная сотка!
– А там вон, у деда Калашника на огороде, – у-у, какая! – показывали мальчишки руками.
Старики, любопытствуя, заковыляли по выгону, на дедов огород.
В самом конце его, у межи, зияла чернотой огромная ямища, окруженная глыбистым валом вывороченной земли и глины.
– Ого-го! – Мальчишки, глупые, даже принялись прыгать на краю ямы в восторге от ее ширины, двухметровой глуби. Стенки ямы, обожженные пламенем взрыва, белели, точно в изморози, источали синеватый, тошнотно-едкий дымок.
– Это двести пятьдесят кэгэ, – определил Иван Сергеич.
– Ну, Калашнику повезло!.. – качали головами старики. – Могла прям в трубу угодить!
– Матвевне в чугунок!
– Знатный был бы сёдни у Калашника обед!
– Мне б такую ямку возля дома, я б из ей омшаник исделал…
– А еще больше могут они бомбу кинуть?
– А то! И полутонные есть, и тонные.
– Это что ж такое будет, если тонная?
– Что? – Иван Сергеич усмехнулся, как повидавший такие виды человек. – Да вот ахнула б здесь – и всего огорода нема, и дедовой хаты нема, и вообще б полсела сдуло!
Старики крутили головами, поверить было трудно, но и как было не поверить, стоя перед такой ямищей, – вон аж куда, до самой воды пробило…
«Юнкерс», верно, и вправду был случайный, разбойный, бомбы сбросил неприцельно, только напугать. Кроме сарая у Насти Ермаковой да клуба, ничего больше не пострадало, все другие бомбы угодили по огородам и пустошам.
Но это все же было как некий знак, что война огнем своим и железом достала уже до Гороховки.
И Антонина, точно перешагивая внутренне какой-то рубеж, в который она до сих пор, несмотря ни на что, не верила, как-то охолодало, тоскливо и безнадежно подумала про себя, с тесным комком, собравшимся в груди: «Ну, началось!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.