Текст книги "Целую ваши руки"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Книги о войне, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)
– Да, это опять я. А где эта девочка, Кира?
– А вы разве ничего не знаете?
– Нет, а что?
Женщина как-то странно, усиливая во мне тревогу, промолчала, не ответила.
– А вы ей кто будете?
– Просто знакомый.
– Вроде у ней таких знакомых не было. Девчонки иногда забегали… Значит, не родственник?
– Нет, не родственник.
– Жаль. А то распорядиться ведь надо. Кой-какие, а все же вещички тут у нее… Я присматриваю, так ведь каждую минуту не углядишь. Неровен час – кто-нибудь польстится…
– Так что же с ней, где она?
– Значит, не знаете? Подорвало их на мине, шесть человек. Уж третья неделя, как это несчастье получилось… Фу-ты, да отстань же, говорю! – отмахнулась она от щенка. – Числа вот, право, не помню… Снег как сошел, пошли они от месткома от своего землю под огороды мерить. Туда, за «Коминтерн», к ерадрому. Двое мужчин, две женщины, детные, и две, значит, девки, эта вот, что тут жила, Кира, и еще одна… Размерили землю, мужчины покурили, стали кол забивать. И как раз – мина. Им бы прощупать сперва, а они – кол. И всех шестерых разом…
Женщина замолкла. Щенок прыгал, клацал зубами, не ухватывая подол, рычал.
– С музыкой хоронили, – сказала женщина. – По проспекту несли. Сколько народу было… Шесть гробов, красным обитые. А там, говорят, в один все можно было покласть, что от них осталось. Больно сильная мина попала. Какими танки рвут… А родственников ее вы не знаете?
– Нет, не знаю, – сказал я. В горле у меня было сухо и жестко.
– Совсем никого?
– Совсем…
– Я так думаю – у ней и не было никого, – сказала женщина. – А то б кто-нибудь за это время уже объявился… Ну что ж, и к лучшему так-то, по крайней мере – некому горевать…
23
Через неделю я узнал о смерти Александры Алексеевны.
Милица Артемовна в ветхой, штопаной кофтенке, мужских ботинках, оставшихся, должно быть, от мужа или сына, копала лопатой во дворе перед домом огородную грядку.
Увидев меня, она вместо улыбки и радости вздрогнула, маленькое ее личико болезненно исказилось, глаза замигали, и покраснели веки. Замерев на месте, она смотрела, как я подхожу к ней от калитки по узкой дорожке, и в глазах ее стоял испуг – перед тем, что она должна мне сообщить.
А я уже все понял и без ее слов, по одной ее растерянности, частому беспомощному миганию ее покрасневших век.
В такой же растерянности я молча остановился перед Милицей Артемовной. Слова не шли, ни сказать, ни спросить я ничего не мог. Лопата с длинной ручкой, с налипшей сырой землей была несоразмерно велика, груба и тяжела в тонких руках Милицы Артемовны. Я взял ее, подержал, механическими движениями стал вскапывать землю в том месте, где копала Милица Артемовна.
– Вот так, Алешенька… – потерянно бормотала она, как-то слепо стоя возле меня, не зная, куда деть, как держать руки, освобожденные от лопаты, все повторяя и повторяя только эти слова, единственное, что она пока могла произнести.
Потом она завела меня в дом, но в маленьком зальце, где мы пили тогда чай и рассматривали фотографии, не сиделось, давило гнетущее чувство. Все продолжало стоять, оставаться на тех же своих местах, но уже словно что-то утратив, как-то неуловимо изменившись, Под предлогом, что я не хочу курить в комнатах, я попросил разрешения выйти во двор.
Мы сели на низкую лавочку возле еще голых, неодетых кустов смородины. Парное, насыщенное запахами сырости, прели тепло истомно восходило от нагретой земли. В саду Милицы Артемовны, на соседних усадьбах, как вообще по всему городу, мелькали, возились, трещали на своем языке антрацитно-черные скворцы, деловито и радостно обустраивали уцелевшие скворечни.
– Она совсем ничего не хотела, – рассказывала Милица Артемовна. – Я говорю: Шурочка, я тебе яблок с базара принесу, хочешь? Ты же всегда любила, такие хорошие яблоки продают, антоновку, крупная, желтая… Нет, Милочка, не надо! Ну давай я тебе что-нибудь испеку. Или бульончик сварю куриный. Сейчас на базаре много чего стало, окрестные колхозники приезжают, привозят. Дорого, конечно, но все-таки можно купить и мясо, и кур, и сало… Нет, Милочка, не надо ничего, не утруждай себя, пожалуйста, мне совсем ничего не хочется… Ну, давай, говорю, я доктора на дом приглашу. Ермоленко, говорят, вернулся, пусть он тебя посмотрит… Я любое лекарство достану, чего бы он ни прописал. В аптеках нет – у госпитальных врачей достану, всех своих знакомых на ноги подниму… Нет, говорит, не хлопочи понапрасну, у меня ничего не болит, ничего мне не нужно, никаких лекарств… Ото всего, решительно ото всего отказывалась! – с глубоким удручением несколько раз повторила Милица Артемовна. Ей, наверное, было бы легче, если бы Александра Алексеевна дала ей возможность хлопотать, стараться, бегать и добывать редкие лекарства, дорогие продукты. А так Милица Артемовна чувствовала себя как бы не исполнившей полностью своего долга, не сделавшей для подруги чего-то важного, необходимого, что, может быть, продлило бы ее жизнь.
– Но вообще-то ей уже ничего бы не помогло, – сказала Милица Артемовна с печально опущенной головой. – Конечно, болезни ее мучали, но главное – просто она не могла жить…
Милица Артемовна сказала то, что как раз думал я сам. Чтобы жить, надо обязательно быть кому-то нужным, иметь о ком-то заботы, тревоги – и забывать за этим себя. Только это привязывает к жизни по-настоящему, дает цель и дает силы превозмогать свою слабость, нести тяготы и труд, одолевать дни. Сколько могла, Александра. Алексеевна держалась за счет самообладания, воли. Пыталась зацепиться тем последним, что еще оставалось в ее душе живого, пыталась найти необходимую для себя привязанность, любовь в общении и дружбе со мной, сыном человека, которого она когда-то любила и все еще продолжала помнить и беречь в своем сердце. Но – не могло найтись, отыскаться замены тому, что у нее было и что у нее отняли. Есть и моя доля вины, – вероятно, можно было что-то смягчить, сгладить хоть какую-то малость, но для этого надо было сразу понять все вот так, как понял я только сейчас… Ах, если бы можно было понимать все сразу…
Сидя рядом со мной на лавочке, Милица Артемовна нагибалась, прятала лицо в ладони с комочком мокрого платка. Угловато, остро выступали ее лопатки, и, глядя на ее худую, узкую спину под рваной кофтой, которую она надела для работы, я с резкой болью чувствовал ту пустоту, которая для нее теперь наступила и окружала со всех сторон. Чем же, как будет жить теперь она сама, за что держаться, в чем найдет для себя опору, из какого источника станет черпать для себя силы?
Еще я думал о том, – с непримиримым, суровым, протестующим чувством, которое, я знал, никогда во мне не пройдет, не смирится, которое я сохраню в себе навсегда, на все свои годы и дни, – что даже когда кончится война, перестанут греметь выстрелы, долго еще будут падать ее жертвы, сраженные уже не пулями и осколками, а безмерным горем, страданиями и одиночеством…
Скворцы в своем радостном, праздничном труде носились, мелькали над голым садом. Самцы, расположившись на верхних ветвях, встопорщив перья, подрагивая концами приопущенных крыльев, как полагается в их роли солистов, самозабвенно свиристели и щелкали, задирая кверху раскрытые воронками клювики, тонко вытягивая свои голосистые шейки. Скворцов нисколько не смущало, что они справляют свое весеннее торжество на совсем не праздничной, обезображенной и разоренной земле, среди почти сплошных развалин и черных, траурных пожарищ. Казалось, они что-то знают о том, что грядет, приближается, должно прийти за ними, такое же праздничное, животворящее – и для людей, и для всей этой широко раскинутой, покрытой пожарищами и руинами земли, по которой так жестоко и безжалостно прокатилась война…
Но до этого было еще далеко, впереди был еще целый год, и его надо было выдержать, одолеть, осилить, – еще целый год тяжелого, безостановочного, днем и ночью, труда у машин и станков, недосыпаний, скудных продуктовых пайков и карточек, длинных магазинных и столовских очередей, военных сводок, повесток семнадцатилетним и похоронок в те семьи, где уже тлелись робкие надежды дождаться своих мужчин. Еще целый год длинных эшелонов с ранеными, идущих с далеких уже фронтов, перешагнувших за пограничные рубежи, безмерной усталости ото всего, нетерпеливого, все растущего ожидания той последней вести, которую наконец-таки разнесло радио в дымчатом рассвете тихого, майского, незабываемого утра…
24
На второй день мира я пошел за СХИ, в лес, спускающийся с горы к реке, куда обычно отправлялись горожане в дни воскресного отдыха, куда много раз ездили всей семьей и мы – я, мама, отец.
Огромное здание СХИ стояло пустое, сквозящее, все этажи внутри провалились, в дыры окон, в пробоины от снарядов виднелись свисающие со стен оборванные трубы водяного отопления, плоские гармошки радиаторов.
Здесь я должен был учиться, в правом крыле этого здания находился Лесной институт. В его коридорах стояли кряжистые пни, стены аудиторий покрывали лесные пейзажи, чучела птиц, круглые срезы древесных стволов. Пни и срезы давно уже превратились в сухое, мертвое дерево, потемневшее от пыли, но все равно во всем институтском крыле пахло дубом и сосной, а птицы на стенах, казалось, только притворяются неподвижными и немыми, когда же из здания уходят люди и они остаются одни, сами по себе – они снова становятся теми, кем были, начинают порхать и перекликаться, как их пернатые собратья в живом лесу, подступающем к зданию почти вплотную…
Глинистая, слегка пылящая дорога, виляя, сбегала на приречный луг. Достигнув его, она круто заворачивала влево, к лесистым холмам и Лысой горе, желтеющей за холмами голой, песчаной, почти отвесной осыпью.
Здесь у поворота, на лугу росли высокие, раскидистые березы. Я помнил, была целая роща, но увидел только три. Возле них, накренившись, на краю снарядной воронки стояла немецкая танкетка с двумя полукруглыми броневыми колпаками наверху.
Светило солнце, синело небо, плыли облака. В военные дни солнце светило тоже, но почему-то совсем не таков был его свет, словно солнце было тогда другим и другими были его лучи. А сейчас это было живительное, мягкое, ласковое тепло…
Мне хотелось увидеть эти березы. Однажды летом, на исходе дня, мы шли здесь втроем, этой дорогой, возвращаясь с прогулки, усталые, с уже пустыми от всех наших припасов сумками. За Лысой горой мы провели на речном берегу длинный день, в кустах тальника варили на костре кулеш, купались с отцом на песчаной отмели, на которой в неглубокой, прозрачной воде бродили стайки юрких, пугливых мальков. Мне было лет одиннадцать – двенадцать в ту пору. Мы прошли уже немалое расстояние, впереди была еще длинная дорога – подниматься в гору, к корпусам СХИ, к трамвайной остановке.
Березы были великолепны. Листва на них распустилась в полную силу, налилась густой, темной зеленью, лаком. Набегал слабый ветерок, шевелил кроны, покачивал ветви, и тысячи острых и туманных бликов мерцали в листве, нависавшей одной тяжелой, пышной грудой. Под березами ярко, сочно зеленела молодая, нетоптаная трава, в пятнах солнца, прорывавшегося сквозь кроны.
– Давайте-ка полежим! – охваченный соблазном, вдруг предложил отец. И первый, свернув с дороги, почти побежал к березам. Он был подвижен, порывист и скор, болезнь тогда еще не мучила его так, как стала мучить потом, он забывал про нее, не обращал внимания, еще ничто не было для него запретным – ни загородные прогулки, ни купания в реке; в наших походах у него всегда бывало веселое, азартное настроение, вел он себя часто совсем по-мальчишески, с озорством, придумывал необычайные забавы и развлечения, которые даже мне не приходили в голову: учил меня прыгать с копны и кувыркаться на сене, залезать на высокие деревья: ведь оттуда, сверху, так интересно взглянуть вокруг, так широко и далеко видно…
Мы дружно повалились на траву, в ее влажно-сочный, пахучий, немятый ворс, и долго лежали, не произнося ни слова, отдавшись во власть тишины, покоя, наплывающих запахов луга и близкой реки, а листва берез с невнятным шелестом роилась над нами, играя бликами нежаркого, склоняющегося солнца, словно перебирая серебряные монеты…
Сколько раз за войну вспоминались мне эти березы, их темно-зеленая, лаковая листва, мягкий вкрадчивый шум, серебряные блики, снежно-лиловые стволы, эти полчаса, что мы лежали под ними все втроем – мама, отец, я… Душа почему-то бережно хранила, берегла эти мгновения, выбрав их из тысячи других мгновений и картин, пронесшихся перед глазами, все время с тоской и болью возвращаясь к этому дню, снова и снова вызывая его в памяти.
Я знаю, почему так запомнился мне этот день, почему душа и память так берегли, хранили его, не хотели с ним расстаться. Нам всем было очень хорошо тогда, это были мгновения нашего счастья; тот день, те полчаса, березы – когда я смотрел на них на расстоянии, из дней войны – воплощали в себе всю драгоценность мирного бытия, целости и благополучия семьи, душевного покоя и равновесия; ведь тогда даже еще не пахло войной, бедами, которые разразятся и так жестоко все исковеркают и сломают…
На стволах уцелевших берез зияли рваные борозды от осколков; прежде царственно-раскидистые, пышные, они лишились почти всех своих ветвей и выглядели кривыми столбами, листва их была редка, худосочна и бедно и жидко сквозила. A там, где когда-то плотным, ворсистым ковром поднималась трава и мы лежали в тот памятный мне день, – на том самом месте стояла ржавая подбитая немецкая танкетка…
25
В конце мая или в начале июня, сейчас я уже не помню точно, мне случилось проходить под Семинарской горой. Теперь это название совсем ушло из языка горожан, забылось, – как мало кто знает, что большое длинное здание, стоящее на главной улице над спусками с этой горы, когда-то было семинарией, а тогда все эти названия еще знали и называли гору не иначе, как ее старым, привычным именем.
У меня был свободный день, но я шел по делу, нес одному нашему цеховому парню продуктовую карточку на дополнительный паек, так называемый «у-дэ-пэ». Парень давно уже, с месяц, чем-то болел, не выходил на работу, кроме болезни у него оказалось еще истощение организма, и вот в цехкоме выделили ему карточку и попросили меня отнести – чтобы поддержать его и порадовать этим «у-дэ-пэ».
Я шел не спеша, нарочно растягивая дорогу, чтобы подумать над важными для меня вещами. Война осталась позади, мое поредевшее поколение отвоевало, отслужило, отработало, сколько нужно было для победы, сколько выпало на нашу долю, и теперь пришло время вспомнить об оставленной учебе, старых мечтах и планах, о дальнейшем образовании, институтах. Большинство моих сверстников мечтали уже с этой осени начать учебу. Хотел этого и я. Студенческая жизнь на скудном пайке и грошовой стипендии меня не пугала, за годы вынужденного отрыва от книг, тетрадей во мне образовалась такая жажда чтения, приобретения знаний, что на пути к этому меня ничто не могло бы остановить. Я был заранее согласен на любые условия, лишь бы только учиться. Но где? Четыре года назад я твердо выбрал Лесной. Но теперь во мне не было такой определенности; я не то что потерял прежний свой интерес и охоту, просто во мне самом появилось много нового и вместе с этим – много других интересов и влечений. Может быть, потому что пришлось стать свидетелем и очевидцем огромных исторических событий, перемен и сдвигов, мне хотелось изучать историю, чтобы глубже влезть в те причины и следствия, которым в своей жизни подчинено человечество. Память моя накопила много виденного, и рядом с влечением к истории во мне шевелился еще какой-то, пока слабый и робкий, но настойчивый росток, звавший меня к литературе. При этом мне было неясно, что же я хочу в этой области, поглощать книги, штудировать уже написанное и сказанное или это только первый этап, а за ним последуют какие-то другие? Что же выбрать, на чем остановиться? Как совместить все это? Энергии, жажды учения было во мне столько, что, если бы можно, я поступил бы сразу в несколько институтов, на несколько факультетов, и такое учение мне даже не показалось бы ощутимым трудом…
Я пошел не совсем той дорогой, какой было нужно, сбился и запутался на тропинках через снесенные кварталы и, разбираясь, обнаружил, что я нахожусь там, где я впервые увидел Киру. Я не бывал в этих местах с того раза, когда мы возили с Кирой на санках из ее старого дома уголь, а если случалось сюда попадать, то я, наполовину сознательно, наполовину инстинктивно, оберегая себя, обходил этот район стороной. Сейчас свернуть было поздно, развалины Кириного дома были шагах в двадцати от меня. Они выглядели как и тогда, никто не вернулся на это место, не оживил его прикосновением своих рук. Кругом было так же пустынно и безлюдно. Напрасно, ни для кого доцветала на изломанных, одичавших кустах сирень; во дворах и на усадебных огородах, вытянувшись в исполинский, небывалый, никогда не виданный прежде рост, непролазными чащами стояли крапива, чертополох и репейники. Вишни и яблони, опаленные пожаром, мертво и сухо чернели, только некоторые ожили отдельными своими ветками; они робко зеленели и даже цвели – точно в надежде, что еще будут кому-то нужны, старые хозяева их все-таки еще вернутся.
Кирина надпись углем на стене поблекла, слиняла, дожди и ветры стирали ее, но слова все еще читались отчетливо: «Мамочка, я живая! Я все время тебя жду!..»
Забыв, куда и зачем я шел, все свои деловые размышления, я остановился, замер у стены. «Мамочка!» – кричали черные, неровные, детские буквы. Все еще летел, стремился в пространство с обугленной кирпичной стены зов, так и не получивший себе отклика и ответа…
Я не сразу заметил, что у меня катятся из глаз слезы. Глухо давясь ими, я опустился на то, что попалось возле, на кирпичную глыбу, обломок стены, упал, уткнулся лицом к ладони. Я не знал за собой этого раньше – что я могу плакать, и так сильно, так неутешно, неудержимо. Я плакал впервые после детства, впервые за всю войну, впервые после смерти родителей и впервые так горько во всей своей двадцатилетней жизни. Ото всего сразу, что было, что досталось пережить и вынести, сразу обо всех – об отце, матери, об Александре Алексеевне и ее Наташе, о Кире, о друзьях и товарищах, которых я уже никогда не встречу, обо всех близких и далеких людях, которые жили и которых нет…
«Я живая!» – Кириным голосом и рукою утверждали на стене буквы. Конечно, живая, – всем чувством отзывалось это внутри меня, – конечно, живая! – хотелось мне крикнуть в пространство – наперекор судьбе и молчанию, которое сковывало этот уголок городской земли. Живые все, кого я знал, любил, кто был со мною рядом, кого любили и знали мы все сообща… И всегда они будут живыми, пока живы мы сами, останутся с нами навсегда, во всей нашей жизни – потому что нас нельзя разорвать, потому что мы всегда будем их помнить и нести в себе, как живую, неотрывную часть самих себя…
Забвенью не подлежит
«Целую ваши руки» – не слишком ли это сентиментально?.. Тут же ловлю себя на чувстве: хочется еще раз повторить эту фразу, повторить не про себя, а вслух – шепотом. Повторить как выдохнуть, обращаясь неизвестно к кому – к матери, к любимой ли когда-то девушке или вообще ко всем тем близким и знакомым, которым я так обязан в жизни. Повторить и прислушаться – подождать, когда вернется эхо. Откуда? Из-за каких таких горизонтов? Из-за каких таких холмов? А из-за тех самых, друг, что в оградах стоят и без них, там, на всех горизонтах пережитого. И еще – из-за всех наших руин и пепелищ, из-за всего того мучительного и страшного, что вынес в войну и выстрадал наш народ, не потеряв при этом своего незлобивого лица, не поступившись своей честью и достоинством.
Мысль эта сверкнет потом. А вначале я действительно усомнился в названии: не слишком ли оно галантное, ухажерское? За что вот и казню себя теперь, когда повесть уже прочитана и не уходит из меня и вряд ли когда уйдет. Причем казню так, как, пожалуй, не казнил себя главный персонаж повести Алексей Марков за свою невольную черствость по отношению к Александре Алексеевне, женщине воистину великомученической и героической. Казню и в то же время искренне благодарю автора повести Юрия Гончарова за эту, если можно так выразиться, исцеляющую казнь. Благодарю за урок скорби и любви одновременно. Благодарю за слог, за мысль, за наглядность живого и точного слова.
Повесть читается залпом. Почему? А потому, наверное, что она во всем правдивая. Это во-первых, а во-вторых, еще и потому, конечно, что она по-настоящему талантлива. Прочитал – и такое чувство, будто сам там побывал – в том времени, среди тех людей, на фронтах и в тылу. И не просто побывал, посмотрел со стороны, но и как бы ко всему там прикоснулся, перечувствовал все сам. А в этом-то как раз, на мой взгляд, и заключается весь смысл того, что мы называем художественностью. Это – не просто текст, который можно прочитать и получить соответствующую информацию, но и некая объемность, куда можно мысленно войти, стать одним из действующих лиц – работать там, радоваться, страдать и где все так или почти так, как в настоящей жизни.
А жизнь повести «Целую ваши руки» – по тону своему лирической в основном – насыщена, к сожалению, далеко не лирическими событиями, хотя лирическое само по себе не исключает трагического. Шла война, да еще при таком изуверски «философском» руководстве к действию: никакой жалости к советским людям – ни к старикам, ни к детям: убивай, вешай, жги… Причем это внушалось как абсолютная норма. Но если бы только внушалось! Все это с не меньшим рвением и педантичностью исполнялось фашистской армией. Сплошные развалины большого города, методически, поэтапно взорванного и сожженного. Тысячи и тысячи ни в чем не повинных расстрелянных жителей этого города, в том числе и детей… О сцене расстрела, а точнее, об изуверском психологическом эксперименте, который делается из убийства трехлетней Наташи, старой учительницы и белокурой молоденькой девушки, без содрогания просто читать невозможно…
И все-таки город, освобожденный от врага, хоть и в развалинах весь, но живет. Живет в нем одинокая Александра Алексеевна, живёт Милица Артемовна – тоже одинокая. Но когда сошлись вместе, под одной крышей, они стали больше чем подругами – стали сестрами как бы. Их породнило пережитое.
И все-таки живет и работает военный завод, наскоро восстановленный, работает его механический, снарядный цех, а в нем, в том цеху, работает токарем инвалид войны Алеша Марков, начальником цеха у него – кадровый специалист Кротов, потерявший на войне единственного сына, рядом с ним – тщедушный Рыбкин – мастер токарного дела… И все они, хоть и чужие, а все равно как родственники. Их роднит Родина, народ, страшная опасность уничтожения, нависшая над Родиной, над народом… Их роднит опять-таки пережитое – потеря на войне родных и близких, не совсем зажившие раны от немецких пуль и осколков, их роднит тесное, неуютное жилье в чудом уцелевших строениях. Их роднит общая работа, общая цель – дать фронту как можно больше оружия и тем самым окончательно сломить ненавистного врага, одержать над ним победу.
Тяжелая, неимоверно трудная жизнь. И все-таки жизнь.
И была Кира, девушка-подросток. Ученица на швейной фабрике – шила обмундирование для солдат. А жила она одна, в малюсенькой комнатке-пристройке, которую сама, как могла, обуютила для сносного жилья, обуютила так, как учила ее мама. А самой мамы рядом с Кирой нет, нет рядом и отца. Они где-то там, на войне или же в очень глубоком тылу. И они обязательно вернутся, найдут свою Киру. А чтобы легче было ее найти, Кира пишет на одной-единственной стене их бывшего дома черным угольком надпись: «Мамочка, я живая! Я все время тебя жду!..» И почти каждый день эту надпись тем же угольком подправляет, нисколько не сомневаясь в том, что мама прочтет и обязательно найдет ее.
И был еще Алеша Марков, тот прихрамывающий на раненую ногу парень с завода. Он – заботливый, хороший. Он однажды в пургу проводил ее и заночевал у нее в комнатушке. Спали на одной кровати, как брат с сестрой.
И все-таки это была не только родственность, это была уже любовь. Пусть в первой завязи только, но любовь…
И вдруг Киры не стало. Она вместе с подругами подорвалась на мине.
Не стало и молчаливого Кротова. Он весь выработал себя изнутри. Его несломимый дух пал его снарядами на голову врага, а тело в День Победы с почестями похоронили заводчане.
Умерла и Александра Алексеевна, не дождавшись второго возвращения с фронта Алеши Маркова – единственного, кто хоть в какой-то мере мог заменить все то, что она невосполнимо потеряла в войну…
И вот эхо «Целую ваши руки» – возвращается.
Оно возвращается сначала к Алеше – и он целует эти руки, руки Александры Алексеевны, как руки матери, руки Киры, как руки невесты, руки Кротова, как руки отца… Целует и говорит последнее прости.
Эхо возвращается и к автору повести и становится именем ее: «Целую ваши руки».
Оно возвращается и к нам, читателям. И мы тоже целуем эти руки, так же клятвенно и свято, как воин целует край боевого знамени, поскольку все, что вынес и пережил наш народ, вовеки забвению не подлежит.
Егор Исаев,
Герой Социалистического Труда
лауреат Ленинской премии
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.