Текст книги "Гнезда русской культуры (кружок и семья)"
Автор книги: Юрий Манн
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
Критические воззрения не были чужды и семейству Аксаковых, особенно Сергею Тимофеевичу, обличавшему протекционизм, злоупотребление властью, пренебрежение к общественным интересам со стороны сильных мира сего. Но при этом не ставились под сомнение сами социальные институты России, общественная мораль и господствующая идеология.
В кружке Станкевича, напротив, объектом нападок и критики стала именно официальная сторона общественной и идеологической жизни. Именно это подразумевал Константин Аксаков, говоря о формировании «отрицательного» «общего воззрения на Россию». Интересно, что почти в тех же словах определял направление кружка Станкевича Герцен в «Былом и думах»: «Главная черта… – глубокое чувство отчуждения от официальной России, от среды, их окружавшей, и с тем вместе стремление выйти из нее…». А это значит, что возникало отчуждение от господствующих в стране феодальных порядков, от сословной морали, от официально поощряемой идеализации прошлого и низкопоклонства перед власть имущими. Все это и имел в виду К. Аксаков, говоря о «неискренности печатного лиризма».
Подметил он и особый способ выражения этих настроений. «Отрицательное воззрение» членов кружка проявлялось не столько в открытых декларациях и заявлениях, сколько в повседневной, обычной жизни. Проявлялось в быту. Проявлялось в манере поведения, то есть в нарочитом стремлении к простоте и в неприязни ко всякой пышной, громкой фразе; проявлялось в суждениях об искусстве, где также всемерно поощрялись искренность и простота и преследовались риторика, красивость, нарочитая эффектность. Искусство, литература, театр воспринимались словно сами по себе, как чисто художественные явления, а между тем в эстетических суждениях и приговорах сквозили общественные симпатии и антипатии. Все это проявлялось, скажем, в отношении Станкевича и его друзей к Бенедиктову.
Теперь представим себе переживания Константина Аксакова, впервые столкнувшегося с господствующим в кружке настроением. Лучше всех об этом впоследствии рассказал сам Аксаков. «Пятнадцатилетний юноша, вообще доверчивый и тогда готовый верить всему, еще многого не передумавший, еще во многом не уравнявшийся, я был поражен таким направлением, и мне оно часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую люблю с самых малых лет». Константин еще не научился отличать «нападения на Россию» от нападения на все старое, ретроградское, фальшивое, лицемерное.
Свои взгляды Аксаков имел обыкновение высказывать прямо, без утайки, и легко догадаться, что и члены кружка, со своей стороны, тоже были немало «поражены» направлением их нового друга. Поступки, подобные, скажем, уничтожению французских записок, или ритуал праздника Вячки могли вызвать у них лишь насмешки и недоумение.
В отеческом доме, среди сестер и братьев, Константин пользовался непререкаемым авторитетом, каждое слово его и суждение находили одобрительный отклик. Не то – в университете, среди новых друзей. Константин тянулся к ним всею душой, надеясь встретить полное сочувствие, но вместо этого нарывался на решительные, порою резкие возражения, больно задевавшие его самолюбие.
Свои мучительные переживания Аксаков излил в повести «Вальтер Эйзенберг (Жизнь в мечте)», опубликованной в 1836 году в «Телескопе» (№ 10), но написанной еще в студенческую пору или же вскоре после окончания университета. Несмотря на то что действие происходит в Германии, а имя главного героя Вальтер Эйзенберг, автобиографическая основа повести очевидна. Кажется, что писатель лишь слегка прошелся по этой основе, обработав ее в духе новой романтической прозы и насытив модными литературными мотивами.
«В городе М. жил студент, по имени Вальтер Эйзенберг. Это был молодой человек лет осьмнадцати». М. – это может быть и Марбург, и Мюнхен. Но вспомним, что и университетский город Москва начинается с этой буквы. А осьмнадцать лет – это ровно столько, сколько исполнялось Константину ко времени окончания университета.
Вальтер Эйзенберг, читаем дальше, «родился с головою пылкою, сердцем, способным понимать прекрасное, и даже с могучими душевными силами. Но природа, дав ему, с одной стороны, все эти качества, с другой – перевесила их характером слабым, нерешительным, мечтательным и мнительным в высочайшей степени». Это почти точная автохарактеристика, включая и такую черту, как мечтательность. В одном из позднейших писем Константин говорил: «Со мною бывало прежде, что создам в воображении своем какое-нибудь лицо да и пишу к нему письма; разумеется, они остаются без ответа…».
Правда, вот впечатления слабости и нерешительности Константин никогда не производил; но ведь человеческие качества и поступки подвижны и подвержены переоценке. Очень может быть, что в новой обстановке, в столкновении с новыми товарищами Аксакову, по его представлениям, были ведомы минуты слабости, за которые он потом горько себя корил.
Главные невзгоды для героя повести начались с поступлением в университет. «Пока он рос в дому у отца и матери, все было хорошо: он еще не знал света и не боялся узнать его». Еще мальчиком он полюбил живопись «как художник и в ней находил отраду больной душе своей». «Больная душа»… Сказано уже определенно, с ощущением непоправимой горечи.
То, что мы узнаем о студенческой жизни Вальтера Эйзенберга, уже без всяких поправок и оговорок соотносимо с переживаниями самого Аксакова. «Он принес в университет сердце доверчивое и торопился разделить свои чувства и поэтические мечты с товарищами. Скоро он познакомился с студентами, которые, как ему казалось, могли понимать его. Это был круг людей умных, которые любили поэзию, но только тогда признавали и уважали чувство в другом человеке, когда оно являлось в таком виде, под которым им рассудилось принимать его, как скоро же чувство проявлялось в сколько-нибудь смешной или странной форме, они сейчас же безжалостно восставали и опровергали его. Эйзенберг был моложе их: несколько понятий, конечно, ошибочных, но свойственных летам, случалось ему высказать перед своими приятелями; робкий, сомнительный характер придал речам его какую-то принужденность; этого было довольно для них, чтобы решить, что у Вальтера нет истинного чувства, хотя они сами точно так же ошибались назад тому года два-три. Вальтер не вдруг это заметил, он стал говорить свои мысли – его едва выслушивали; он высказывал свои чувства – его слушали и молчали…»
Обращает на себя внимание честность рассказчика, стремление к объективности. Он признает, что товарищи его были людьми незаурядными («круг людей умных»), что высказывания его производили невыгодное впечатление, так как были облечены в смешную и странную форму. Больше того, он уже понимает, что был неправ, так как придерживался устарелых взглядов («несколько понятий, конечно, ошибочных»), свойственных вчерашнему дню, и высказывает мнение, что и оппоненты его прошли через подобные заблуждения. Словом, хорошо видно, что Константин Аксаков не остался стоять на месте, уже в чем-то уступил, сделал шаг навстречу товарищам, хотя – как же тяжело и болезненно давались эти шаги!
Не раз посреди мучительных переживаний, вызванных разладом с товарищами и с самим собою, герой повести уносился мыслями в былую гармонию, вспоминал «свое детство и место, где он провел его; ему виделись: аллея из акаций, зеленый широкий двор, сельская церковь; ему слышался стук мельницы; перед ним расстилался широкий пруд; важно колыхаясь в камышах своих, вилась быстрая река, через нее перекинут мостик в три дощечки шириною; вдали высилась гора…».
Так и кажется, что за условным пейзажем встает вполне реальное Знаменское, оно же Новое Аксаково, где родился Константин: Большой Бугуруслан («речка… быстрая, глубокая и многоводная» по описанию, содержащемуся в «Семейной хронике»), мельница, которую первым делом после переселения сюда построил Степан Михайлович, церковь во имя знамения Божией матери, возведенная его сыном Тимофеем Степановичем, и даже упоминаемая в повести гора – это пологая гора за Бугурусланом, если смотреть на нее со стороны мельницы…
Разногласия во мнениях и споры – дело естественное и обычное, но в молодом возрасте они переживаются острее, так как больше задевают еще не сложившуюся, не уверовавшую в свою силу человеческую индивидуальность. Кажется, что вместе со словом или суждением перечеркиваются ум, способности, талант юноши, которому отказывают в праве на самое главное – на духовную самостоятельность. «Часто приходил он домой убитый духом, и тяжелые мысли – сомнение в самом себе, в собственном достоинстве, презрение к самому себе – теснились ему в грудь. Это, право, ужасное состояние. Не дай Бог испытать его! Это верх отчаяния, не того отчаяния, бешеного, неистового, нет, отчаяния глубоко-спокойного, убийственного. Об нем едва ли может иметь понятие тот, кто не испытал его». Это все – о Вальтере Эйзенберге, но сколько здесь почти не скрываемого личного чувства самого автора!
Позднее, уже от своего имени, Константин рассказал обо всем пережитом в стихотворном наброске:
Я слишком молод был.
Товарищей короткий круг,
Насмешки колкие, предательские ласки
И холод отзыва на юный мой призыв, —
Они играли мной, оледеняя мой порыв.
Неверие ко мне являя и презренье,
Делились чувствами они между собой;
По капле молча пил я чашу униженья,
И юный дух склонялся мой[31]31
Из вступительной заметки И. Аксакова следует, что настоящий «неотделанный набросок» Константина относится к 1839–1840 годам, когда Станкевич уже проживал за границей (Русь. 1881. № 8. С. 14).
[Закрыть].
«Предательские ласки» – пожалуй, уже преувеличение, результат болезненно раздражительной реакции Константина, хотя основания для всего этого имелись: в спорах и разногласиях товарищи его не щадили.
А как же Станкевич? Чуткий Станкевич понял, в каком душевном состоянии находится его друг. Книжку «Телескопа» с «Вальтером Эйзенбергом» Станкевич прочитал во время летних вакаций в родительском имении Удеревка, и хотя повесть не была подписана (под ней стояли лишь буквы – кс —), тотчас догадался, кто ее автор. «Но господи! – писал он Белинскому в Москву 11 января 1836 года. – Ей-Богу, надобно с ним быть поделикатнее… Не то, чтоб мы убили его или сделали живописцем… но такая недоверчивость немножко ожесточает человека, – по крайней мере, вовсе не полезна ему… а ведь в нем есть многие стороны, стоящие уважения, и он малый умный!» Как хочется Станкевичу оберечь друга от лишних волнений, помочь ему сохранить в душе все хорошее и светлое…
В письме к другому члену кружка, В. И. Красову (от 16 октября 1834 года из Удеревки), Станкевич говорит: «Хотелось бы узнать что-нибудь о милом Аксакове, которому прошу тебя пожать за меня руку крепко, по-славянски, и поклониться в пояс, по-русски». Письмо дышит нежностью к молодому другу, а рукопожатие «по-славянски», поклон «по-русски» представляют собою еще и символы особого к нему доверия. Это шаг навстречу его взглядам, признание, что не все в них плохо и беспочвенно. Широко и европейски мыслящий, чуждый узости и предрассудков, Станкевич не против сокровенного «чувства» Аксакова, а лишь за его разумное, человеческое развитие. И своим жестом он хочет сказать, что такое развитие возможно и он в него верит.
Между тем, несмотря на все трения и драматические переживания, кружок притягивал Аксакова все больше и больше. «Видя постоянный умственный интерес в этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер проводил там».
Это уже в первый год университетской жизни. А «на втором курсе я еще больше сблизился с кружком Станкевича и, должен признаться, поотдалился от своих друзей-товарищей». По сравнению с кружком Станкевича прежние «друзья-товарищи» – Теплов, Топорнин, Сомин и даже Белецкий – выглядели неинтересными и провинциальными.
Сделавшись для своих участников центром умственной и духовной жизни, кружок помогал им восполнять недостатки университетского преподавания. Словно под сенью одного университета, официального, студенты проходили другой университетский курс – неофициальный.
Особенно не повезло с преподавателями Константину, когда он учился на первом курсе. Среди десятка наставников ни одного, кто бы был достоин доброго слова! Одни, вроде преподавателя географии М. А. Коркунова и статистики М. С. Гастева, были молоды, но совершенно бесцветны. От других же веяло замшелой древностию. Шестидесятилетний профессор русской словесности П. В. Победоносцев преподавал свой предмет по старым риторикам и требовал от студентов составления речей и хрий (рассуждений) по заранее установленным правилам. «Ну что, Аксаков, когда же ты мне хрийку напишешь?», – говорил, бывало, Победоносцев. Константин сколько мог уклонялся от пустой и скучной обязанности, но в конце концов уступал. Ничего нельзя было поделать: все «подавали ему хрийки».
«Странное дело! – вспоминал Аксаков. – Профессора преподавали плохо, студенты не учились и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты…» И легче всего западало в эти души слово товарища. Споря и проповедуя, студенты образовывали друг друга. С переходом Аксакова на второй, а затем и на третий, последний курс положение заметно изменилось. Здесь уже преподавали другие профессора, и некоторые из них были людьми замечательными. Появились знающие свое дело, образованные специалисты: И. М. Снегирев, читавший латинский язык, учивший французскому Декамп (студенты обыкновенно называли его «дед Камп»).
Особенное внимание привлекали к себе преподаватели со своим оригинальным взглядом, внесшие в науку заметную свежую струю. Это профессор изящных искусств и археологии Н. И. Надеждин, читавший русскую историю профессор М. Т. Каченовский, приехавший из-за границы С. П. Шевырев, преподававший историю поэзии, и профессор всеобщей истории М. П. Погодин. Трое из них – Надеждин, Погодин, Шевырев – были друзьями Сергея Тимофеевича, и Константин нередко встречал их дома. (У Погодина, в подмосковной деревне, он одно время жил.) Теперь Аксаков увидел их на кафедре.
Среди профессоров, оказавших на Константина и его товарищей наибольшее влияние, следует прежде всего назвать Надеждина. Его многообразная и разносторонняя деятельность – не только как профессора, но и как критика, журналиста, историка литературы, издателя и редактора «Телескопа» и «Молвы» – была подчинена одной главной цели – построению всеобъемлющей философской системы, объясняющей и текущую общественную жизнь, и историческое прошлое, и судьбы искусства и поэзии, и неживую природу – словом, все, решительно все на свете. А это ли не заветная цельюношеского ума, не признающего никаких перегородок между науками и стремящегося добраться до корня всего сущего? В лекциях Надеждина, говорит Аксаков, молодых людей прельщал «воздух мысли», а это значит «воздух» осмысленной, высокой жизни. Константин запомнил признание Станкевича о том, «что Надеждин много пробудил в нем своими лекциями и что если он [Станкевич] будет в раю, то Надеждину за то обязан». Сам Аксаков аналогичное признание сделал в «Куплетах Н. И. Н<адеждину>», датированных 1833 годом. Упомянув о манящем юношей «светлом храме» искусства, он спрашивал:
Но кто ж нам путь сей указал,
Возвышенный, свободный,
Кто силы нам стремиться дал
К сей цели благородной?
Кто нас теперь ведет туда
Высокими речами? —
Вы угадали, други, да —
Он здесь, он вечно с нами.
Однако постепенно Аксаков вместе с «другими» начинал испытывать чувство разочарования в Надеждине. Бросалось в глаза, что порою профессор сопрягает различные явления чисто внешне, умозрительно, принося в жертву системе реальное многообразие жизни. Константин назвал это впоследствии «недостатком серьезных занятий».
Надеждин был одним из тех, кто пробудил в Станкевиче и его друзьях глубокий интерес к философии; но по мере того, как те уходили вперед, профессор отставал, и, скажем, Гегель, которым позднее, в 1837 году, серьезнейшим образом занялись в кружке, остался ему непонятным и чуждым. Все это сильно охладило отношение молодых к Надеждину, хотя они продолжали ценить его первоначальную стимулирующую роль.
Антиподом Надеждина в глазах студентов был Шевырев в силу различия научных позиций обоих преподавателей. Шевырев только что вернулся из Италии, где прожил три года в качестве домашнего учителя княгини З. А. Волконской. Все свободное время посвящал самообразованию: читал в оригинале и древних, и новых писателей, изучал живопись, ваяние, архитектуру. Шевырев стал одним из самых образованных русских филологов, и это обстоятельство побудило Пушкина хлопотать о принятии его в качестве преподавателя в Московский университет. Шевырева утвердили адъюнктом и позднее профессором по кафедре истории русской словесности.
Свои программные установки молодой профессор изложил 15 января 1834 года во вступительной лекции по истории поэзии. Нужны не общие положения и тезисы, говорил он, а конкретное изучение памятников искусства. Не умозрительная система, а последовательное расположение материала в том порядке, в каком разворачивались реальные события и явления: одно произведение вслед за другим, одна литература после другой (скажем, античная литература после литератур Древнего Востока). Все это было направлено против научных и преподавательских установок Надеждина.
На вступительную лекцию Шевырева пришло много слушателей. Были все (или почти все) участники кружка Станкевича. Вот впечатления Константина Аксакова: «Лекция Шевырева, обличавшая добросовестный труд, сильно понравилась студентам: так обрадовались они, увидя эту добросовестность труда и любовь к науке! Я помню, какое действие произвели слова его на Станкевича, когда Шевырев произнес: „Честное занятие наукою”. – „Это уж не Надеждин, – сказали студенты, – это человек трудящийся и любящий науку”».
О той же лекции под свежим еще впечатлением писал и Станкевич в Петербург Неверову: «Друг мой! Сию минуту с первой лекции Шевырева. Он обещает много для нашего университета с своею добросовестностью, своими сведениями, умом и любовью к науке.
Это едва ли не первый честный профессор… Он должен, кажется, уничтожить… безотчетный трансцендентализм некоторых из наших собратий…» Имеется в виду, конечно, Надеждин; «безотчетный трансцендентализм» означает его философские построения, опиравшиеся в большей мере на учение Шеллинга («Система трансцендентального идеализма» – один из его главных трудов). Примечательна и оценка, данная Шевыреву как «первому честному профессору»; она, конечно, восходит к словам самого Шевырева о «честном занятии наукою», подразумевавшем определенные научные принципы – максимальную верность фактам, добросовестное описание памятников без излишнего мудрствования, которое, по мнению ученого, всегда грозило сбиться на фантазирование.
Другой студент Московского университета, будущий писатель И. А. Гончаров, рассказывал, как на деле осуществлялись эти принципы. Шевырев выстраивал перед слушателями «бесконечный ряд, как будто галерей обширного музея – ряд произведений старых и новых литератур, выставляемых им перед нами с тщательною подготовкою, с тонкой и глубокой критической оценкой их».
Однако и Шевырев постепенно утрачивал свое влияние на Станкевича и его друзей. Вскоре они почувствовали, что далеко не во всем удовлетворяет он их требованиях. Обстоятельность часто переходила в мелочную описательность, а осторожность мысли – в боязнь широких выводов и обобщений. Станкевич и его товарищи вовсе не являлись противниками философии вообще – наоборот. Они лишь отвергали узкие философские системы ради более широких, обнимающих все явления Жизни. Шевырев же постепенно становился ярым врагом новейшего философского движения, особенно Гегеля и «гегелистов», как именовал он и западных, и русских последователей великого мыслителя.
Шевырева, каким он был в середине 30-х годов, никак нельзя отождествлять с Шевыревым более позднего времени. Научные заслуги его оставались неоспоримыми – достаточно назвать его труд «История русской словесности, преимущественно древней» (в 4 томах, 1846–1860), фактически положивший начало новой дисциплине, – но в то же время ощущалось в его позиции и влияние официальной идеологии.
Порою же проглядывали в Шевыреве мелочность и завистливость, а это молодость замечает сразу и никогда не прощает.
У Погодина, появившегося в университете почти одновременно с Шевыревым, Константин слушал курс всеобщей истории. Лекции ему нравились, хотя яркого впечатления они не оставили (за исключением вступительной лекции), может быть потому, что профессор еще не читал русскую историю – предмет, которым он занимался особенно серьезно и который в большей мере интересовал и Аксакова.
Внешняя манера обращения Погодина со студентами была довольно невыгодной для него, в этом отношении он мог соперничать с Шевыревым. Аксаков запомнил один эпизод: Погодин с кафедры сказал студентам, что они «мальчики» («или что-то в этом роде»). «Аудитория наша не вспыхнула, не зашумела на сей раз, но слова эти оставили глубокий след негодования».
Особенное чувство испытывали студенты к Каченовскому: и любили его, и немножко боялись, и весело подтрунивали над ним. Откуда это теплое и уважительное отношение? Каченовский был немолод, лекции читал скучно и утомительно; за плечами у него была и многолетняя вражда с Пушкиным, выпустившим по своему противнику немало эпиграмматических стрел, и издание «Московского вестника», журнала с явно архаичным направлением и старомодными вкусами. Но как ученый Каченовский выступал за строгую проверку материалов, на которых строилась наша древняя история, – он выразил недоверие к этим материалам, а значит, и к тем выводам, которые из них делались; многие события, якобы имевшие место в действительности, он объявил выдумкой, мифом.
Короче, он основал новую школу в русской историографии, названную скептической, что и привлекло к нему внимание студентов.
Константин Аксаков писал: «Молодость охотно верит, но и сомневается охотно, охотно любит новое, самобытное мнение, – и исторический скептицизм Каченовского нашел сильное сочувствие во всех нас. Строев, Бодянский с жаром развивали его мысли. Станкевич хотя не занимался русскою историею, но так же думал».
У «исторического скептицизма» имелась и общественная, даже политическая подоплека. Сам Каченовский по своим взглядам был человеком достаточно консервативным, чтобы не сказать больше. Но пущенная им в оборот идея сомнения походила на сказочного джинна, выскользнувшего из бутылки. Кто знает, куда ему вздумается направить свой путь?
Официальная точка зрения, сформулированная министром народного просвещения Уваровым, гласила: «Прошедшее России было удивительно; ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что только может представить себе самое смелое воображение». Очевидно, что все три начала взаимосвязаны. Сомневаться в прошедшем – значит выражать недоверие настоящему и будущему.
Константин, разделявший увлечение идеями Каченовского, написал драматическую пародию в стихах «Олег под Константинополем».
Утрируя мнения противников скептической школы, автор представил древнего киевского князя Олега, жившего в IX–X веках, человеком вполне современным, «государем эпохи развитой и просвещенной». А в эпилоге действие вдруг переносится в новое время, в университетскую аудиторию; «на лавках студенты», «на кафедре профессор», который безжалостно перечеркивает все, о чем рассказывала пьеса. Конечно, в профессоре легко угадывался Каченовский.
Помилуйте! Какой Олег? Все сказки!..
…Впрочем,
И времена позднейшие сомненью
Подвержены; и весь период этот
В тумане…
Пародию свою Константин написал «с одобрения товарищей». Отрывок из нее под псевдонимом К. Эврипидин появился в «Молве» за 1835 год (закончена была «трагедия» позднее, в 1839 году), а предисловие к публикации, выдержанное в таком же пародийном стиле, написал Белинский. Все это говорило о том, что пьеса выражала общие настроения и мнения кружка Станкевича. И не только применительно к научным проблемам. «Вместе с тем, – говорит Аксаков, – это была пародия и на стихотворные идеализации истории в появившихся тогда некоторых патриотических драмах…» Достаточно вспомнить, что за год до напечатания в «Молве» «Олега под Константинополем» была поставлена «патриотическая драма» Н. В. Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла», что в том же году за публикацию неодобрительного отзыва на упомянутую пьесу закрыли журнал Н. А. Полевого «Московский телеграф», чтобы понять, какие полемические цели преследовала аксаковская пародия. Она прекрасно укладывалась в то «отрицательное» направление, которое господствовало в кружке Станкевича.
И эту пародию написал Аксаков с его багажом домашних, старозаветных представлений, с пиететом перед преданиями старины, зачастую не более достоверными, чем версия о царьградском походе Олега!..
Да, Константин менялся. Мучительно, трудно, но менялся. «Воздух мысли» оказывал на него заметное воздействие.
Постепенно в центр интеллектуальных интересов кружка выдвигается философия как «наука наук». Станкевич презирает натуралиста, «который считает ноги у козявок», «историка, который, начав с Ромула, в целую жизнь не дойдет до Нумы Помпилия», то есть до VIII–VII веков до нашей эры. Нужно более существенное знание – некий чертеж бытия, формула его законов. «Мужество, твердость!.. – наставлял Станкевич одного из своих товарищей, нового участника кружка, будущего историка Т. Н. Грановского. – Не бойся этих формул, этих костей, которые облекутся плотию и возродятся духом…» «Формулы» и «кости» давала всем жаждущим классическая немецкая философия в лице Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля.
Константин Аксаков разделял философские интересы кружка. По переписке Станкевича можно, например, установить, что в ноябре 1835 года, изучая одно из главных произведений Канта «Критику чистого разума», он пользовался книгою Константина («…которую завтра должен возвратить ему»).
С другой стороны, и Погодин, давний друг аксаковского дома, несколько иначе прореагировал на философские интересы своего бывшего воспитанника, пометив в дневнике: «Неприятнейшие известия о Константине Аксакове… Новое направление. Толкует о философии. Действительно может причинить вред».
В своих философских занятиях участники кружка Станкевича выходили на крайние рубежи умственной жизни России, обгоняя университетских наставников – одних меньше (Надеждин), других больше (Шевырев и Погодин).
Новые философские мотивы зазвучали в стихах Константина – верном зеркале его внутренней жизни. Он пишет о тайнах природы, развивает идеи пантеизма – неразрывного слияния духа с природой, открывающейся пытливому взору:
И таинств завеса редела пред мной.
Доступной казалась мне вечность.
Особенно волнует поэта мысль о самом познании, его возможностях, силе, постоянстве и настойчивости. В 1836 году, вскоре после окончания университета, он пишет стихотворение в форме диалога – «Разговор». Один из его участников, именуемый «Я» (что указывает на близость к автору), выражает сомнение в правильности избранного пути, готов променять «и к наукам и к трудам прежде пылкое стремленье» на «мир таинственных мечтаний и надежд». Но собеседник ободряет его, напоминает о призвании, о долге:
Перед тобой везде вопросы,
И ты один их можешь разрешить:
Ты должен многое свершить!..
О вспомни, вспомни те мгновенья,
Когда с тоскующей душой,
Добыча раннего сомненья,
Ты жаждал истины одной.
Собеседник поэта обозначен буквой «С» – не Станкевич ли это? Именно с подобными призывами – не терять из виду выбранной цели, не останавливаться на пути к знаниям – обращался он к товарищам по кружку: «Тысяча раз бросишь ты книги, тысяча раз отчаешься и снова исполнишься надежды, но верь, верь! и иди путем своим».
И, как бы отвечая на призыв друга, в стихотворении, написанном через месяц после «Разговора», Константин клятвенно обещает:
Целый век свой буду я стремиться
Разрешить божественные тайны,
Взволновали душу мне они…
Объединяла Константина Аксакова со Станкевичем и горячая любовь к Гоголю. Сергей Тимофеевич говорил, что в его семействе Константин едва ли не более всех понимал значение гоголевского творчества. Этим он был во многом обязан господствовавшему в кружке настроению. «В те годы, – вспоминал К. Аксаков, – только что появлялись творения Гоголя; дышащие новою небывалою художественностью, как действовали они тогда на все юношество, и в особенности на кружок Станкевича!»
Запомнилось Константину чтение гоголевской «Коляски». Станкевич достал повесть еще в рукописи, до ее публикации («Современник», 1836, т. I). «У Станкевича был я и Белинский; мы приготовились слушать, заранее уже полные удовольствия. Станкевич прочел первые строки: „Городок Б. очень повеселел с тех пор, как начал в нем стоять кавалерийский полк…” – и вдруг нами овладел смех, смех несказанный; все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от внутреннего веселья и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. Наконец, смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький рассказ. Станкевич читал очень хорошо; он любил и комическую сторону жизни и часто смешил товарищей своими шутками».
Надо сказать, что и Константин, по его словам, «был тогда очень смешлив». И по сравнению с прежним мальчиком и подростком, еще до поступления в университет, когда он выступал несколько суровым проповедником и наставником своих сестер и братьев, облик теперешнего Константина видится несколько иным. Несмотря на тяжелые минуты, которые находили на него, он был склонен к веселью, к забавам, к мистификациям, к пародии. Сполна проявилось его природное остроумие.
Шутки и эпиграммы сочиняли и Клюшников, и сам Станкевич, но завзятым пародистом, имевшим свою литературную маску (К. Эврипидин), был в кружке именно Аксаков. Об одном объекте его пародий – собирательном противнике скептической школы – мы уже упоминали. Другой мишенью стал модный нашумевший поэт В. Г. Бенедиктов.
Автор стихотворного сборника (1835), имевшего сенсационный успех, исторгавшего слезы восторга у молодых читателей – гимназистов, чиновников, литераторов, – он сразу же вызвал в кружке Станкевича критическое отношение. «Бенедиктова я читал… – сообщает Станкевич Неверову 10 ноября 1835 года. – Он не поэт или пока заглушает в себе поэзию… Что ни стих, то фигура; ходули беспрестанные… Набор слов самых звучных, образов самых ярких, сравнений самых странных – души нет!»
В своих пародиях Аксаков дает почувствовать вычурность языка и стиля Бенедиктова. У Эврипидина скала – это «дитя первобытной природы», орел – «бурнокрылый», а поэт, убежавший из города на природу, в степь, видит, «как небо свесило со всех сторон свои края». Надо признать, что некоторой изобразительностью эти стихи обладали, но их критики сосредоточились на главном – выспренности, надуманности, неестественности, фальши. Бенедиктов воспринимался в качестве антипода Пушкину или Гоголю, то есть искусству истинному и высокому.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.