Автор книги: Захар Оскотский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
Преданнейшие, раболепные помощники безумного «хозяина», оставшись без него, внезапно продемонстрировали удивительное здравомыслие. Сентябрьский пленум 1953 года, облегчивший положение крестьянства, доклад Хрущева о культе личности на XX съезде, кампания массовой реабилитации, освобождение из лагерей сотен тысяч невинных стали его логическими следствиями.
Разрушив изваяния своего основателя, усатого идола в фуражке и сапогах, режим отчаянно стремился к спасительной реальности и с неизбежностью обнаружил, что туда ведет один-единственный путь. Много писали о том, как в 50-е годы средства пропаганды с помощью литературы и кино пытались заменить отвергнутый культ «плохого» Сталина культом «хорошего» Ленина и героев Революции и Гражданской войны. Почему-то никто не вспоминает, что в те лучшие годы «хрущевской оттепели» в стране фактически установился другой культ, по-настоящему живой и продуктивный, – подлинный культ науки.
Научно-популярная литература по всем отраслям знаний издавалась в таких количествах, которые сейчас кажутся невероятными. В любом книжном магазине и даже в любом киоске «Союзпечати» полки были заставлены книгами и брошюрами, в доступной форме рассказывавшими о жизни атмосферы и океанских глубин, о строении атома и строении земной коры, о реактивной авиации и радиолокации, о пластмассах и синтетических волокнах, о микробиологии и антибиотиках. И все это раскупалось!
На новорожденном телевидении научно-популярные фильмы и передачи, талантливые и яркие, созданные, несомненно, увлеченными людьми, занимали половину времени. Достижения наших ученых и инженеров в исследованиях Арктики и Антарктики, в выполнении программы Международного Геофизического года, в создании реактивных пассажирских самолетов, атомных ледоколов, синхрофазотронов, телескопов, электронных микроскопов подавались в газетных сообщениях и «Последних известиях» всесоюзного радио как важнейшие события.
О научной фантастике – разговор особый. НФ произведения раскупались не то что быстро – молниеносно. В библиотеках подростки записывались на них в очередь. Причем научная фантастика, за исключением классики – Жюля Верна, Уэллса, – была в основном советской, то есть в духе того времени во многом тоже популяризаторской, научно-технической. (Современную западную фантастику в 50-х годах почти не издавали.)
Все это не имело ничего общего с кликушескими, псевдонаучными кампаниями последних сталинских лет. Тогда шла манипуляция непонятными и чуждыми большинству народа проблемами, вдалбливалась ложь, распалялась ненависть. Теперь – лился поток доступной всем желающим, по-настоящему увлекательной информации. Один тот факт, что научно-популярные издания не залеживались на прилавках, что люди середины 50-х при всей бедности и трудности жизни тянулись к этим книгам и брошюркам, говорит многое об интересах, настроениях, ожиданиях общества.
Можно, конечно, вслед за Шульгиным усмотреть здесь отвлечение умов от несуществующей политической жизни. Но, если и так, отвлекали не поисками врагов, не натравливанием людей друг на друга, а образованием и побуждением к творчеству, к тому «делу», к которому, по словам Петра, «ежели зовут, бунтов не бывает».
Легко объявить научную популяризацию 50-х пропагандистской кампанией, ведь все успехи нашей науки и техники связывались с преимуществами социализма. Наконец, недолго расценить ее, как сугубо утилитарную заботу правительства о повышении квалификации трудящихся. Но как тогда объяснить выделявшийся даже на общем фоне поток научно-популярных изданий по астрономии? Каким пропагандистским целям, какому профессиональному совершенствованию «строителей коммунизма» могли послужить массовые тиражи книг и брошюр о строении Солнечной системы, о происхождении Земли и планет, о звездах и галактиках?
Разгадка явится сама собой, стоит только допустить крамольную, с точки зрения нынешних хулителей этого периода нашей истории, мысль о том, что в 1954–1961 годах, независимо от воли тогдашних правителей, единственно вследствие их тяготения к большей реальности, вектор устремлений социалистического общества, хоть в малой степени, направлялся интеллигенцией и хоть немного стал сближаться с траекторией гуманной пули. И, как бы ни смеялись теперь над идеологией «шестидесятничества», это была единственная идеология, обращенная к лучшему, что есть в человеке, и не требовавшая при этом насилия и крови.
Многие вспоминают вторую половину 50-х как время оптимизма, связанного с ожиданиями политических и экономических реформ. По-видимому, не менее важно и то, что многочисленная молодежь тех лет росла в наиболее естественной и благотворной для нее атмосфере научно-технических знаний и творчества, рождавшей ощущение дальней перспективы. Не случайно одним из символов времени, соединившим науку, молодость и устремленность в будущее, стал основанный в 1958 году Новосибирский академгородок, куда съезжалась для работы научная молодежь со всей страны. Возможно, современному молодому читателю все это покажется наивным и потешным, но читатели постарше, наверное, помнят, как выпускники вузов стремились получить распределение в Академгородок, и какими счастливчиками чувствовали себя те, кому это удавалось. Я сам знал ленинградских юношей, которые, закончив школу, уезжали (из Ленинграда!) поступать в Новосибирский университет, чтобы потом наверняка попасть в Академгородок.
В середине 50-х стали возобновляться систематические международные связи советских ученых, появился реальный научный обмен с передовыми странами. Это было даже не окно, скорее – щелочка, едва приоткрытая и бдительно охраняемая. Но после долгого сталинского удушья в эту щелочку повеяло живительным сквозняком. Советская наука снова ощутила себя частью мировой. Не говоря уже о том, насколько улучшилось информационное обеспечение.
Сами ученые тогда не сразу поверили в наступившие перемены. Петр Капица, возвращенный в 1955 году на должность директора в Институт физических проблем, решил провести семинар по генетике, чтобы дать возможность уцелевшим подвижникам этой науки, разбросанным, не имевшим пристанища, после многолетнего перерыва собраться и обсудить свои дела. Это невиннейшее на современный взгляд собрание тогда представлялось дерзким вызовом. И Капица позвонил самому Хрущеву: «Не будет ли, мол, возражений?.. Недавно запрещенная наука… Под крышей института другого профиля…» Одни мемуаристы утверждают, что Хрущев был почтителен с академиком, другие – что раздражен звонком. Но в любом изложении ответ главы партии сводится примерно к следующему: «Что вы ко мне обращаетесь? Я в ваших проблемах ничего не понимаю. Как я могу вам указывать? Свои вопросы решайте сами».
Ни в коем случае не следует идеализировать 50-е годы! Достаточно вспомнить, что великому мистификатору Трофиму Лысенко удалось впоследствии очаровать малограмотного Никиту Хрущева мнимыми успехами своего опытного хозяйства. В результате лысенковщина сопротивлялась нормальному развитию биологии вплоть до самого падения «нашего дорогого Никиты Сергеевича», а на многих ключевых постах лысенковцы засиделись и того дольше. Да и вообще, бессмысленное давление идеологии, бюрократическое сопротивление инициативе, гэбэшный надзор за учеными никогда не исчезали полностью. И все же, в 1954–1961 годах они проявлялись слабее, чем в любой предшествующий или последующий период советской истории.
Крупнейший физик, академик Лев Ландау в середине 50-х в разговорах с сотрудниками мог раздраженно сравнивать сталинский социализм с гитлеровским национал-социализмом, а себя самого называть «ученым рабом». Сергей Павлович Королев, будучи в зените славы, за рюмкой коньяка на своей даче, когда-то принадлежавшей Калинину, говорил друзьям, что по сравнению со сталинскими временами изменилось немногое, что, просыпаясь ночью, он представляет, как в любую минуту вежливые охранники дачи могут ворваться к нему с криком: «А ну, падло, собирайся с вещами!» Гэбэшники, подслушивавшие и Ландау, и Королева, только кривились, но ничего не предпринимали.
И даже этих малых послаблений оказалось достаточно, чтобы научно-техническая интеллигенция обеспечила стране грандиозный прорыв в будущее. Символом его, конечно, навсегда останутся наши успехи в космосе. Джавахарлал Неру в своей «Всемирной истории», написанной для дочери, Индиры, обронил замечание о том, что царская Россия обогатила мировой лексикон двумя словами: «кнут» и «погром». Советский же Союз за несколько лет дал миру слова «спутник», «лунник», «космонавт».
Наши победы в космосе, бескровные, радостные (после стольких кровавых и трагических), вызывали такой энтузиазм, такое чувство народного сплочения, каких не добиться любой пропагандой, и какие следующим поколениям просто невозможно себе представить. Высшим проявлением, пиком, стал, конечно, полет Гагарина в апреле 1961-го. Даже пережившим те дни сейчас не верится, что молодые ребята, школьники и студенты, по собственному порыву писали мелом на стенах и углем на уличных газетах: «Космос – наш!», «Ура Гагарину!», «СССР – Космос – Гагарин!», «Даешь Луну!» (самые невероятные «граффити» за всю отечественную историю, патриотические). Что вполне взрослые люди подхватывали и принимались качать случайно встреченных на улице офицеров в фуражках с голубыми авиационными околышами. А ведь это было, было, было…
Но космос явился лишь самым ярким проявлением наших научных успехов. Прорывы шли на многих направлениях. Во времена застоя мне не раз доводилось беседовать с химиками-полимерщиками, которые вспоминали вторую половину 50-х и начало 60-х, как некую «героическую эпоху» в своей отрасли. При всей нелепости тогдашней системы управления экономикой – при хрущевских разрозненных совнархозах и госкомитетах – под научную идею, под синтез в пробирке быстро и решительно выделяли миллионы, создавали новые институты, строили заводы.
В те годы сокращалось и наше извечное отставание от Запада в радиоэлектронике. А в области кибернетики Советский Союз на какой-то момент даже сравнялся с Западом! Этому невозможно поверить при нынешней полной зависимости России от привозных компьютеров, технологий, программ. Но вот авторитетное свидетельство академика Никиты Моисеева:
«В конце 50-х годов мне довелось принять участие в поездке одной из первых групп советских специалистов, которые посетили несколько вычислительных центров Западной Европы. Домой я вернулся окрыленным: не только в области математики, но и в области вычислительной техники мы были никак не позади наших европейских коллег. А кое в чем и опережали их».
Напомним читателю: ЭВМ тогда были ламповыми, довольно ненадежными, в их работе происходили частые сбои, каждую машину обслуживал штат инженеров-электронщиков. Использовать такую технику могли только крупные исследовательские организации.
Именно в эти годы, при всеми осмеянном и оплеванном Хрущеве, Советский Союз превратился в настоящую сверхдержаву. Успехи научно-технического прогресса предопределили успехи промышленности. Экономический рост в конце 50-х составлял, по официальным данным, 15–16 % в год. В эпоху «перестройки» мелькали сообщения о том, что статистика тех лет грешила преувеличениями, что фактически темпы роста не превышали 10–11 %. Но и это огромная величина, никогда впоследствии не было у нас таких показателей. Причем достигались они не на крови и костях миллионов заключенных-рабов, не ценой голода в стране, как в сталинское время, а при скромном, но неуклонном росте общего уровня жизни. И в 1960 году на долю Советского Союза приходилась пятая часть промышленной продукции всего мира, тоже наивысшее значение за всю историю (эта цифра подтверждается и современными публикациями). Сорок лет спустя, в разоренной России, которая производит где-то около двух процентов мировой продукции, все это звучит фантастически.
Но, может быть, лучшей характеристикой эпохи является то, что время «хрущевской оттепели» отмечено самым низким уровнем самоубийств за всю историю нашей страны.
Ни в коем случае не следует идеализировать 50-е годы! Тяготение к реальности не смогло пересилить изначальную неадекватность режима. Вновь нарастая, помешательство принялось добивать несчастное сельское хозяйство, вырезать коров, отбирать приусадебные участки, сеять кукурузу на севере, породив продовольственный кризис в стране и постоянную зерновую зависимость от Запада. Не отделаться от мысли: одна из причин катастрофы в том, что на биологии и сельскохозяйственных науках «оттепель» сказалась в наименьшей степени. Эти отрасли остались вотчиной сталинско-лысенковских шарлатанов, где голоса честных ученых глушились, а результатам их исследований не давали выхода в жизнь.
Но не отделаться и от другой мысли: успехи точных наук, получивших от «оттепели» наибольшие льготы, тоже в конце концов обернулись бедой. Они вскружили головы тогдашним правителям (прежде всего, конечно, эмоциональному Хрущеву), породили у них ощущение всесилия и вседозволенности. Отсюда – фанфаронская программа партии, обещавшая построение «материально-технической базы коммунизма» за 20 лет. Отсюда – усиление претензий на мировую гегемонию и новый рост конфронтации с Западом.
Полет Гагарина в 1961-м стал не только высшей, но и переломной точкой, за которой начался обвал. Уже в следующем, 1962 году грянул кровавый расстрел голодных рабочих в Новочеркасске, а Карибский кризис оледенил насмерть перепуганную планету ужасом всеобщей погибели. «Оттепель» закончилась.
Возможно, финал мог оказаться менее драматичным, но он был неизбежен. На переломе от 50-х к 60-м, на новом витке, в чем-то повторилась ситуация перелома от 20-х к 30-м. «Оттепельные» годы еще раз подтвердили: огосударствление науки, при условии сохранения достаточной ее автономии, может не только не препятствовать, но и способствовать прогрессу. В 1928–1930 годах сам факт подобной автономии сделался нетерпимым для мертвеющего режима. К началу же 60-х уровень науки и степень ее влияния возросли настолько, что одной дарованной куцей автономии в чисто профессиональных вопросах ей самой становилось недостаточно.
Наша научно-техническая интеллигенция в эпоху «оттепели» не успела реализовать и малой доли своих возможностей, она лишь обозначила их. И сразу оказалось: с мощью более свободного интеллекта уже не справляются неуклюжие сталинские механизмы управления экономикой, да и самой наукой. Так чересчур мощный двигатель грозит разнести примитивную силовую передачу. (Ситуация, которую при желании можно посчитать вполне соответствующей учению Маркса: возросшие производительные силы вступили в противоречие с устаревшими производственными отношениями.)
К началу 60-х прояснялось: для продолжения, тем более для ускорения полета науки и всей страны в будущее необходимо интеллекту – создателю всей реальной прибавочной стоимости – дать больше простора. Необходимы политические и экономические реформы.
Надо точно представлять себе реалии тех лет. Практически никто не желал отказа от социализма, не помышлял о переходе от общенародной собственности к частной, от планирования к предпринимательству. Активного диссидентского движения не существовало. (По свидетельству очевидцев, в 1961 году был момент, когда во всем ленинградском управлении КГБ не велось ни единого «политического» дела. Чекисты маялись от безделья и в поисках занятия напрашивались на проведение совместных операций с уголовным розыском.)
Настроения и пожелания (отнюдь не требования!), возникавшие в среде интеллигенции и отраженные в творчестве тех лет, были весьма умеренны (и наивны). Они сводились к отстранению от принятия решений, конечно, не самой бюрократии, а только некомпетентных, невежественных ее представителей и к усилению влияния профессионалов. Но даже эти более чем скромные устремления режим, чьей социальной базой как раз и была бюрократическая бездарь, воспринял, как сигнал опасности. Как свидетельство того, что даже «оттепельные» послабления были ошибкой. Режим стал бороться за свое сохранение. Значит, предстояло погибнуть стране.
А ведь власть, не доверяя интеллигенции, боясь ее, в то же время вовсе не желала замедления научно-технического прогресса! Сейчас мало кто помнит о так называемой «косыгинской реформе», объявленной в 1965 году, вскоре после падения Хрущева. Если о ней и вспоминают, говорят только о ликвидации «хрущевских» совнархозов и восстановлении «сталинских» отраслевых министерств. А ведь то была попытка, предоставив больше самостоятельности предприятиям, расшевелить их инициативу и сделать более восприимчивыми к новшествам, преодолеть торможение, которое стало ощутимо в последние хрущевские годы. И совнархозы казались нетерпимыми прежде всего потому, что, раздробив отрасли, мешали проводить единую, прогрессивную техническую политику.
Кто-то из публицистов связывал свертывание «косыгинской реформы» с событиями «пражской весны» 1968 года, перепугавшими советскую партократию. Но фактически реформа захлебнулась уже в конце 1967-го. Это легко проследить даже по газетам того времени. Поток славословий к 50-летию революции потопил статьи о ходе реформы, и больше они уже не всплыли. Попытка дать больше свободы коллективам, не прибавив ее для отдельного человека, была обречена с самого начала и умерла, можно сказать, естественной смертью. Внешних толчков для этого не требовалось.
Трагичной оказалась судьба поколения, родившегося в первые послевоенные годы. Того самого, которое поэт Андрей Карапетян еще во времена застоя назвал «самым за сто лет благополучным поколеньем». В 50-е и в начале 60-х эти дети и подростки не слишком разбирались в отливах, приливах, взвихрениях тогдашней политической и литературной жизни. Их главными, естественно сформировавшимися увлечениями были наука и техника. Они стремились к образованию и связывали с научно-техническим творчеством все планы и надежды, от патриотического служения родине до удовлетворения собственного честолюбия.
Талант и энергия этого многочисленного поколения были достаточно велики, чтобы на десятки лет обеспечить Советскому Союзу движение, по меньшей мере, вровень с Западом, чтобы протащить страну над предстоящим демографическим провалом, следствием падения рождаемости, усугубленного «эхом войны», чтобы, наконец, создать надежную материально-техническую базу, – конечно, не для построения коммунизма, а для разумных, цивилизующих реформ.
Они поступали в вузы в середине 60-х, когда разлом времен был еще для них почти незаметен. А выходили в жизнь в конце 60-х – начале 70-х. Собственно, и не в жизнь, в наступавшее омертвение.
Характерное обстоятельство: на обоих исторических изломах – от НЭПа к сталинизму и от «оттепели» к застою – переход от некоторой раскрепощенности научно-технического творчества к жесткой регламентации сопровождался таким же процессом и в сфере творчества художественного. Но есть и отличия. В первом случае удушение литературы и искусства (конец 20-х) предшествовало удушению науки. Во втором же случае окостенение в области науки, техники, производства началось раньше (в первой половине 60-х). Либеральные литературные журналы, драматургия, кинематограф продержались несколько лишних лет, почти до конца 60-х, вследствие чего сам излом оказался как бы смазанным, не столь остро ощутимым (до поры до времени) для значительной части интеллигенции.
Более подробное исследование этих проблем увело бы нас далеко от нашей темы, поэтому не станем углубляться в вопросы искусства, а попробуем вывести чисто техническую формулу застоя. Она удручающе проста: советская экономика на десятки лет застряла на технологиях, созданных во времена «оттепели», технологиях 50-х – начала 60-х годов. СССР отключился от научно-технического прогресса, причем как раз тогда, когда на Западе со скоростью лавинообразной цепной реакции развивалась величайшая из всех революций – НТР (забытая в современной России, а большинству нынешней молодежи и вовсе незнакомая аббревиатура.)
Наша страна в 60-е–80-е годы «проспала» и переход к массовому автоматизированному производству во всех отраслях промышленности, от швейной до электронной, и бурный рост так называемых «малотоннажных» тонких химических технологий, и многое, многое другое. «Проспала» всю вторую фазу НТР – информационную революцию.
Недолгое равенство с Западом в развитии кибернетики завершилось тем, что уже в начале 60-х с переходом в конструкциях ЭВМ от электронных ламп к транзисторам, от чего компьютеры стали гораздо компактнее, надежнее, дешевле, мы не просто отстали, но буквально провалились назад. И дело не только в технических сложностях подобного перехода (хотя и они мучительно преодолевались неповоротливой плановой экономикой). На Западе подешевевшие и простые в эксплуатации компьютеры на транзисторах перестали быть принадлежностью одних только крупных (как правило, военно-промышленных) исследовательских организаций. Серийные универсальные компьютеры стремительно, свободно вторгались во все сферы деятельности: в коммерцию, в бухгалтерские расчеты, в управление технологическими процессами и т. д. Наша маниакальная система, пытавшаяся держать под строгим контролем не то что компьютеры – каждую пишущую машинку (кто из работавших в те годы не помнит, как перед праздниками эти машинки перетаскивали в помещение «Первого отдела» и там опечатывали!), конечно, оказалась совершенно неконкурентоспособной.
В результате, к 1970 году только по количеству компьютеров, не говоря уже об их совершенстве и эффективности использования, США превосходили СССР в 10–12 раз. (Различные источники сообщают разные сведения, но в среднем величины примерно такие: 4–5 тысяч ЭВМ в Советском Союзе и 50 тысяч в США.) Собственно, одних этих цифр для того, кто их тогда знал и мог трезво оценить, было совершенно достаточно, чтобы понять: исход «исторического соревнования двух систем», как любила выражаться советская печать, определился.
О том, как яростно сопротивлялась бюрократия любым научно-техническим новшествам, будь то картофельный комбайн или новое лекарство, о том, как мучились изобретатели и ученые, пытавшиеся довести свое детище до производства, об их человеческих трагедиях, инфарктах, инсультах, иногда безвременных смертях, иногда безвинных тюремных сроках, о миллионных и миллиардных потерях для страны, – обо всем этом написано предостаточно. Даже в самые мертвенные годы застоя среди юбилейной похвальбы, наполнявшей газетные страницы, прорывались рассказы о многих подобных случаях. Не следует удивляться тому, что это дозволялось. Власть все же испытывала беспокойство, а пуще того – желала его продемонстрировать. Такие публикации играли роль клапана. Все равно, ничего не менялось.
До сих пор вспоминается услышанное в конце 1983 года на волнах «Голоса Америки» выступление некоего господина Кайзера (броская фамилия запала в память, а должность позабылась, что-то вроде советника по науке при американском правительстве). То было время предельного обострения советско-американских отношений, в США нарастали требования немедленно прекратить всякое научно-техническое сотрудничество с СССР, чтобы передовые американские технологии не использовались для совершенствования советской военной техники. Господин Кайзер категорически возражал. «Научно-техническое сотрудничество с русскими, – издевательски посмеиваясь, поучал он, – следует проводить без всяких ограничений! Пусть берут у нас все, что захотят, лишь бы нам открыли доступ к своим разработкам. В России множество талантливых ученых и инженеров. Их идеи, опережающие время, там пропадают. Мы используем их и вырвемся еще дальше вперед. А нам не страшно отдавать русским даже свои новейшие технологии. При той системе, которая царит в Советском Союзе, они все равно не сумеют их применить».
В чем господин Кайзер был совершенно прав, так это в оценке наших специалистов. Больше того, не боясь быть обвиненным в великорусском (или, точнее, в «великосоветском») шовинизме, осмелюсь утверждать: наши специалисты были самыми талантливыми в мире, сравниться с ними в творчестве не могли ни американцы, ни японцы. И дело здесь, конечно, не в генетических особенностях уроженцев нашей земли. Их изумляющая мир изобретательность оттачивалась в непрерывной борьбе с системой. Только предельным напряжением мысли, только с помощью нестандартных решений могли они, преодолевая сопротивление бюрократической машины, нехватку самого необходимого оборудования и материалов, все-таки создавать что-то реальное, хоть ту же военную технику. Неудивительно поэтому, что, когда открылся выезд на Запад, они пошли там нарасхват. Попадая после нашей закалки в нормальные условия, они естественно становились творческими лидерами научных коллективов, генераторами идей.
Даже словесные штампы застойных лет, все эти неведомые нигде, кроме злосчастного «совка», термины – «внедрение», «борьба за техническое перевооружение» и т. д., – сами по себе подразумевали, что любому новшеству суждено у нас преодолевать ожесточенное сопротивление среды.
Но дело не сводилось к одним только трудностям внедрения. В 60-е–80-е годы нарастал еще более страшный процесс. Несмотря на все таланты наших специалистов, несмотря на отдельные выдающиеся прорывы мысли, общий уровень научно-технических разработок, даже на стадии идей и проектов, неуклонно падал.
Ю. П. Петров справедливо связывает это явление с ненормальной системой оплаты интеллектуального труда, но с конкретными его рассуждениями на данную тему согласиться невозможно. Ход событий видится Петрову (см. его статью в журнале «Звезда», № 5, 1997) упрощенно. Он пишет:
«В начале 60-х наша интеллигенция первая поняла, что политика властей заводит страну в тупик, и в ней появились зачатки оппозиционного движения; в ответ на это власть решила лишить интеллигенцию уважения, влияния, и главным способом стал самый простой – снижение зарплаты. При постепенном росте цен зарплата рабочих в промышленности росла, интеллигенции – нет. Если во время войны 1941–1945 годов инженер получал в среднем в два раза больше, чем рабочий, то в 60-е–70-е годы зарплата инженера вначале сравнялась с зарплатой рабочего, а затем стала меньше ее. Самоуважение инженеров и уважение к ним со стороны, как рабочих, так и директорского корпуса, упали, чему способствовала идеологическая кампания 70-х: прославление «его величества» рабочего класса за счет принижения интеллигенции. В итоге снизилась эффективность инженерного труда. Так, ради самосохранения, власть лишила Советский Союз возможностей развития».
В реальности все обстояло сложнее. На заводах, в научно-производственных объединениях, в отраслевых НИИ, КБ среднему инженеру, действительно, платили на уровне среднего рабочего. А заработок высококвалифицированного рабочего (или, напротив, неквалифицированного на тяжелой работе со сверхурочными) зачастую вдвое превосходил зарплату даже ведущего инженера. Власть это сознавала, но в то же время считала (и была по-своему права), что она предоставляет любому специалисту с высшим образованием возможность резко увеличить свои доходы. Для этого надо, – всего лишь, – подготовить и защитить диссертацию, стать кандидатом наук.
При такой системе решающей, ключевой, естественно, становилась роль тех организаций, где существовали ученые советы, принимавшие диссертации к защите. Это были, во-первых (и прежде всего), вузы, а во-вторых, институты Академии наук. Власть могла утверждать, что оплачивает труд лучшей части научно-технической интеллигенции более чем щедро и притом справедливо – в зависимости от квалификации, засвидетельствованной ученой степенью.
В самом деле, даже младший научный сотрудник вузовской кафедры, кандидат, часто выполнявший, по сути, функции лаборанта, получал больше, чем ведущий инженер отраслевого НИИ, отвечающий за целое техническое направление в стране. Доценту за его спокойную службу государство платило столько же, сколько директору завода, у которого на плечах висели выполнение плана и ответственность за тысячи людей. Доходы же профессора с докторской степенью превосходили зарплату генерального директора НПО.
Нигде в мире, кроме СССР, научный титул не давал пожизненной ренты (говорят, единственным исключением была Испания: при франкизме и в первые послефранкистские годы там существовала примерно такая же система). Везде и всегда считали, что заработком ученых и инженеров должна быть оплата результатов их деятельности, а не степени, звания и т. п. Например, член Королевского общества Великобритании, – титул, соответствующий нашему академику, – не только ничего не получает за свое звание, но сам платит взносы этому обществу.
Сбылось предвидение мудрого Петра Капицы, который еще в 1946 году, при введении новой системы оплаты, пытался предупредить Сталина о ее опасности. Эта система оказалась одной из тех мин, которые сталинизм заложил под будущее Советского Союза. И пусть она взорвалась не с таким внешним эффектом, как рвануло через полвека, скажем, присоединение Прибалтики и Западной Украины, ставших детонаторами распада СССР, пусть ее взрыв был замедленным, как в киносъемке, но сработала мина все-таки безотказно и разрушила именно ту опору государства, которую должна была разрушить.
Попросту говоря, эта система, – как в любой сфере деятельности при сталинском социализме, только своим способом, – вела к формированию элиты, пополнявшейся путем отрицательного отбора. Отделы аспирантуры процветали, даже их рядовые сотрудники были влиятельными людьми. Десятилетиями складывались неформальные, но могущественные кланы научных руководителей и оппонентов, построенные на прочном диссертационном экономическом базисе.
Сознание молодых людей, приходивших в науку во времена застоя, необратимо деформировалось, когда вместо научного поиска, занятия мучительного, приносящего много разочарований, они втягивались в азартную борьбу за ученые титулы и звания, в игры с аспирантскими конкурсами, с покровительственным научным руководством и дружеским оппонированием (подобными перекрестному опылению), с бесчисленными хитроумными справками, актами, отзывами, ротапринтными рефератами, диссертациями, отпечатанными на особой бумаге по строго контролируемым и постоянно изменяемым правилам, и т. д. и т. п.
Другого пути просто не было, и, значит, оправданными оказывались любые средства. Ценой каких угодно компромиссов, нравственных и профессиональных потерь следовало достичь цели: защитить диссертацию и получить пожизненную ренту за однажды выполненную работу. И это вместо того, чтобы как раз наоборот – ежедневной работой постоянно защищать свой статус ученого. И это в естественных и технических науках, где любой результат стремительно стареет, где приходится, как в сказке Кэррола, «бежать изо всех сил, чтобы оставаться на месте»!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.