Текст книги "Слова, слова…"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр: Рассказы, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Зинаида Гиппиус
Слова, слова…
I
В редакции был приемный день.
Уже два раза отворялась боковая дверь в кабинете, и угрюмый лакей с недоверчивым лицом приносил чай для сотрудников. Уже очень давно редактор сидел за своим длинным столом и сосредоточенно разбирал кипу бумаг.
Но он, очевидно, утомился, потому что порою вместо рукописей развлекал свое внимание красивыми и новыми письменными принадлежностями редакторского стола. И чернильница, и пресс-папье, и ножи для разрезыванья листов – действительно были изящны. Главное – их будто нарочно сделали для редакции. Казалось, ни на каком другом столе они не были бы так у места.
Сотрудники и знакомые разместились на стульях у противоположной стены. Неподвижные темные фигуры выделялись на фоне обоев. Изредка слышался шелест перевернутой страницы, вздох или покашливанье.
Молодое и веселое лицо редактора было чинно и значительно. Секретарь что-то вполголоса объяснял посланному из типографии. Пробило половина четвертого. До конца приема оставалось еще полчаса.
В дальнем углу кабинета, у окна, тихо разговаривали два человека.
– Ну как я рад, что мы с вами объяснились, – сказал один из них. – Я всегда надеялся, что стоит нам только сойтись да поговорить по душе – и все окажется вздором.
– Конечно, я тоже предполагал, что это сплетня, – отвечал другой. – Но согласитесь все-таки, что встречаться мне с вами было неудобно…
Первый, Иван Сергеевич Мансуров, утвердительно и радостно покачал головой. Его доброе круглое лицо так и сияло от восторга. Уж очень он был доволен примирением.
Стоило взглянуть раз на Ивана Сергеевича, чтобы сейчас же понять всю его доброту.
Невысокого роста, полный, еще очень молодой, с редкой черной бородкой и вздернутым носом – он всегда казался счастливым и радостным. У него были детски-приветливые серые глаза и розовые щеки. Говорил он слегка пришепетывая.
Иван Сергеевич не сотрудничал в журнале, но в редакцию ходил нередко. Он с давних пор был в литературных кружках и почти всех писателей считал своими лучшими друзьями.
Сам он с увлечением занимался политической экономией и работал очень много. Кто-то сказал про него: вот человек, все хорошие качества в нем можно предположить – и добр, и нежен, и трудолюбив, но уж таланта никак не заподозришь.
– Всегда мы с вами были друзьями, сколько лет, – продолжал Иван Сергеевич, пожимая руку собеседника. – А тут вдруг шесть месяцев не видались из-за глупости какой-то. У меня за это время сколько перемен! Брошюрку издал, за границу собираюсь…
– Да. Слышал. А как здоровье Наталии Николаевны?
– Спасибо. Вы хоть бы зашли, батюшка… И прежде-то вас, бывало, не затащишь… Я, право, начал думать, что вы против Наталии что-нибудь имеете!..
– Ах, оставьте, просто я был очень занят ту зиму и никуда не выходил, а потом вот эта история… Я к вам зайду.
– Приходите сегодня, а? Никого не будет, поболтаем… И с Наташей получше познакомитесь. Она тоже у меня презастенчивая – новых людей боится.
– Так вы думаете, что я из застенчивости? Чего же мне бояться? – холодно проговорил собеседник.
– Нет, нет, батюшка, это я так сказал, про Наташу… Вы приходите только.
– Ничего, если попозже? У меня до девяти дело есть.
– Когда угодно – мы дома весь вечер. Я вас жду А теперь пойдемте-ка: поздно уж. Нам до Невского по дороге?
Иван Сергеевич и его собеседник, Дмитрий Николаевич Богданович, подошли проститься с редактором.
Редактор очень любезно и очень долго жал им руки и просил прийти в другой приемный день.
– Так моя новелла идет в следующей книжке, Анатолий Александрович? – спросил Богданович.
– Да, да, непременно, будьте покойны, я постараюсь, если представится хоть какая-нибудь возможность, мы это устроим. У нас, видите ли, роман теперь большой начинает печататься… госпожи Муриной, некой… Типов, знаете, нет, но персидские нравы удивительно хорошо описаны… Я собственно для нравов…
Редактор точно обрадовался случаю поговорить.
– А с вашей новеллой мы все-таки устроим… Если будет хоть малейшая возможность… Значит, до понедельника, господа? Милости просим, пожалуйста…
II
В начале седьмого часа вечера Богданович вышел из дома и отправился на Васильевский остров. Он торопился, потому что утром получил от Людмилы Васильевны записку такого содержания:
«Мой дорогой, мой лучший и единственный друг, на вас вся моя надежда! Приходите сегодня вечером без четверти семь, не позже, ради Христа, не позже, вы мне необходимы, приходите, от этого зависит многое! Ваша навек Л.».
Богданович, вероятно, торопился бы еще больше, если бы не так хорошо знал Людмилу Васильевну и если б не получал от нее записок, подобных этой, раза два в неделю. Людмила Васильевна была очень миловидная брюнетка, с виду тихая и кроткая, но на самом деле такая странная, восторженная и чувствительная, что даже Богдановича иногда ставила в тупик.
Он познакомился с нею и с ее мужем год тому назад, открыл в ней талант, и она, под его руководством, сейчас же стала писать новеллы и стихотворения в прозе.
Богданович всегда находил их очень недурными – «поэтичными» – и старался пристроить в какой-нибудь журнал, хотя порою это было и нелегко.
Богданович сам не знал, что привлекает его в Людмиле Васильевне. Как женщина она ему совсем не нравилась.
На все ее восторженные и пылкие речи (она клялась, что «безумно любит его и будет любить до гробовой доски») он отвечал, что весьма привязан к ней, уважает ее талант, но не любит ее.
– Я любить вообще не могу, – прибавлял он грустно и торжественно, – мое сердце – не для любви. Но между нами есть связь прочная и ненарушимая – искусство. Разве это не лучше?
И Людмила Васильевна была довольна. Она так и смотрела на Богдановича, как на человека, неспособного любить, и ровно ничего от него не требовала. Ей было достаточно и своих чувств, очень изменчивых, правда, но зато каждый раз одинаково пылких и сильных.
В один серый и скучный день Богдановичу пришла неожиданная мысль: может быть, его привязывает к Людмиле; Васильевне не желание ей помочь, не талант ее, который он сам же ей приписал, а другое, более эгоистическое чувство?
Она пишет, работает в том же направлении, как и он сам, а между тем ему так ясно, что она никогда не станет его соперницей. Может быть, он невольно сравнивает ее новеллы и фантастические повести со своими и наслаждается сознанием, насколько его вещи лучше?
Эта мысль испугала и раздосадовала его. Он две недели не ходил к Людмиле Васильевне.
Но мало-помалу мысль исчезла, впечатление сгладилось – и прежние отношения установились между учителем и ученицей.
III
«Кто ее знает, – думал Богданович, входя в переднюю. – Может быть, и в самом деле сегодня что-нибудь важное случилось».
Его встретил муж Людмилы Васильевны, молчаливый и робкий чиновник.
– Что, Людмила Васильевна дома?
– Как же-с, милости просим. Только она спит.
– Спит? Зачем спит?
– Да устала, верно, с детишками долго гуляла, так и прилегла после обеда.
– Она здорова?
– Слава Богу. Мне, вы извините, по делу сейчас надо, так я ее разбужу.
– Нет, зачем же, все равно, я в другой раз зайду… Но муж уже ушел.
Богданович остался один и присел в кресло. Меблировка в гостиной была старенькая, но с претензиями. На стульях, в живописном беспорядке, лежали куски желтой материи, занавеси были подобраны небрежно с одной стороны, а на столе тускло горела высокая лампа в японском вкусе.
Людмила Васильевна сама купила эту лампу.
Богдановичу становилось скучно.
«Удивительная женщина! – подумал он. – Умоляла не опоздать, а сама спит». Портьера тихо приподнялась, и вошла Людмила Васильевна.
Она была одета в какое-то странное турецкое платье с зелеными разводами и длинными рукавами. На лице виднелись следы пудры.
– Ах, это вы, мой друг, – сказала она.
Поздоровавшись, она села в кресло с другой стороны стола и молчала. Богданович тоже молчал. Наконец Людмила Васильевна, еще не совсем проснувшаяся, сладко зевнула, и Богдановичу стало неприятно.
– Вы меня звали… – сказал он.
– Ах да, друг мой. Мне было так грустно… Мне казалось, что вы никогда больше не придете… Я собиралась к вам сама… Те два стихотворения в прозе… я их кончила…
– Но ничего не случилось?
– Ничего нового… Скажите, недостаточно ли и того, что было прежде? Вы знаете, как я глубоко несчастна…
– Перестаньте, дорогая, – сказал Богданович и пересел ближе к ней. – Разве у вас нет величайшего счастия – искусства? Разве оно не ваше? Работайте…
– О, вы один понимаете, Дмитрий, что такое для меня искусство! – вскричала Людмила Васильевна. – Но я женщина… У меня есть сердце… И оно любит вас, это бедное сердце!
Она вскочила с кресла, схватила руки Богдановича и так смотрела на него, точно не в любви его уверяла, а намеревалась задушить собственными руками.
Дмитрий Николаевич тем не менее почувствовал себя необыкновенно приятно.
О своем обожании она говорила ему часто, он знал ее хорошо, и она ему не нравилась, а между тем неизменное чувство удовлетворения и радости приходило к нему при первом слове любви.
Так было у него со всеми. Он не любил новых знакомств – ведь еще неизвестно, как-то к нему отнесутся эти новые люди? И он часто правился женщинам, потому что слишком боялся не понравиться.
Богданович был скорее красив, чем некрасив, – высокий, стройный, с золотистой курчавой бородкой и правильными чертами. Но было что-то отталкивающее в его лице, – и это он знал – что-то хищное, нехорошее. Несмотря на свою аккуратность, тщательно расчесанные пышные волосы и белоснежные воротнички, он всегда казался точно недостаточно умытым, а воротнички недостаточно белоснежными.
– Я вас люблю, поймите!.. – продолжала Людмила Васильевна почти шепотом. – Люблю самой идеальной, самой возвышенной и святой любовью… Я всем готова жертвовать для вас – своею жизнью, жизнью близких. Если б нужно было… да, верь мне… если б нужно было убить моих детей для тебя… я бы их убила!
Она остановилась.
Дмитрий Николаевич слушал, не глядя на нее. Он старался сделаться равнодушным и повторял про себя: «Сколько раз она это говорила. Скучно! Расстраивает себе нервы, становится на ходули… и все это напускное…»
Но помимо его воли и желания-сладкое, привычное чувство поднималось в душе; он не думал о Людмиле Васильевне, ему было все равно, кто говорит слова любви: но они относятся к нему, его любят, за него готовы отдать жизнь… Слова – но какие дивные! Какие сладкие мечты!
Это продолжалось одну минуту. Богданович опомнился и встал.
– Хороший вы мой человек, – сказал он Людмиле Васильевне и взял ее за руки. – У меня такая бесконечная нежность к вам. Я вас люблю, как свое милое дитя… И разве вы не мое дитя? Разве не я помог вам найти себя? Мы навеки родные… А любовь… Я ее не знаю и, верно, не узнаю никогда…
Он торжественно наклонил свою курчавую голову к рукам Людмилы Васильевны. Чувство умиления и внутренней радости было еще велико – и Богданович прослезился.
IV
Наталья Николаевна шила что-то у лампы, наклонив голову.
Мансуров ходил по комнате.
– Наташа, ангел мой, как я рад, что все так хорошо устроилось! Я всегда любил Богдановича, и мне очень приятно, что ты его приласкала. Как прежде он чуждался тебя, а теперь привык, болтает с тобой, подружились…
Наташа улыбнулась.
– Нет, не понимаю я этой ненависти к людям, – продолжал Иван Сергеевич. – За что, например, Богдановича все не любят? И, главное, прежде всего начинают уверять: я, мол, Богдановича душой люблю, но, между прочим, он вот что и вот что… У, сплетники! Противно мне это лицемерие.
– Да ты не горячись, – сказала Наташа и опять улыбнулась. – Для многих Богданович просто несимпатичен. И я их понимаю, – только надо смотреть глубже. Нельзя поддаваться внешнему впечатлению. Мне жалко этого человека. Я думаю иногда… конечно, трудно сказать, а я боюсь ошибиться… но я думаю, что он не понимает, а что, в сущности, он очень несчастный…
Наташа сказала последние слова тихо и точно про себя. Она опустила работу на колени и задумалась.
– Помилуй, Наташа, чем он несчастен? Молодой человек, с талантом… Вот всегда у тебя такие странные мысли. Конечно, самолюбивый он, обидчивый немного… Ну да это все авторы. А человек он прекрасный, поверь мне, Наташечка!
– Я верю. Скажи, он только новеллы пишет да стихотворения в прозе?
– Да. Это уж его призвание. Если б ты знала его жизнь! Он ведь и прежде ко мне очень хорошо относился, любил меня больше всех, рассказывал про себя часто. Он был избалованный, изнеженный; мать и теперь в нем души не чает.
– Разве у него есть мать?
– Как же, в деревне, в Волынской губернии. Он тоже ее обожает.
– И ездит к ней?
– Да… Не знаю… Конечно, ездит. Ну, так у него с самого детства жажда славы, знаешь, славы. Он не скрывает, что хочет быть выше всех. «Может быть, это, говорит, порок, но я лгать не могу: выше всего для меня, говорит, искусство, литература, красота, а затем – величие, могущество…»
– И он с детства писал?
– Вовсе нет: он всего пять лет пишет. Он живописью увлекался; у лучших учителей занимался, да глаза плохи, близорукость… Ну и пришлось бросить. Ведь он замечательнейшим художником мог бы сделаться…
– Что ж, он теперь может сделаться замечательным писателем, – сказала Наташа, усмехаясь.
Иван Сергеевич продолжал, не слушая:
– И, наконец, он понял, что его настоящее призвание – литература. Удивлюсь я, если он этим путем не придет к известности, удивлюсь…
Долго и горячо рассуждал Иван Сергеевич. Наташа молча продолжала работать. Она никогда не спорила с мужем.
Последнее время Наташа часто думала о Богдановиче. Он ее занимал. Она радовалась, что он перестал ее чуждаться, и говорила с ним порою так ласково, как не умела говорить с другими.
Иван Сергеевич, смеясь, нередко повторял, что его жена самая обыкновенная женщина, хотя он ею весьма доволен.
И, вероятно, он был прав.
Наружностью Наташа напоминала нежные женские фигуры средневековых легенд.
Стройная, с гладкими волосами льняного, почти белого, цвета, заплетенными в две толстые недлинные косы, с кроткими губами и синими глазами – она была похожа на жену какого-нибудь грозного рыцаря в недоступном замке – всегда верную и всегда покорную.
«У Наташи ум женский, – говорил Иван Сергеевич, – а думает она много. Иной раз и сердцем такое поймет, что, кажется, никакому умнику не впору».
Эти слова подходили и к самому Ивану Сергеевичу: он понимал Наташу, как, может быть, никто ее не понимал, – и только сердцем. А любил он ее с тех пор, как себя помнил: они росли вместе.
Его предложение она приняла спокойно; так же спокойно и дружно они жили уже четыре года в уютной квартире на Николаевской улице.
Детей у них не было.
V
В конце января вдруг подул ветер с моря, пошел дождик, все стаяло, и на грязных улицах поднялся шум и треск от колес. Все приуныли, потому что близкого конца такой погоде не предвиделось.
Богданович был в самом скверном расположении духа. Кроме погоды его расстраивало и многое другое.
Он возвращался с обеда, от которого никак нельзя было отказаться. С ним вместе шел его прежний товарищ по университету, Троцкий. Оба жили на Сергиевской и встречались поэтому нередко. Они шли мимо Царицына луга. Воздух был теплый, сырой и нездоровый. Дождь на минуту перестал, но ветер свистел на белой пелене не успевшего оттаять канала и жалобно стонал между проволоками телефонов, точно это были струны Эоловой арфы. Медленно колебались темные деревья Летнего сада. Газ в фонарях дрожал, задуваемый ветром.
Спутники миновали Цепной мост и вышли на Пантелеймоновскую. Они продолжали разговор, начатый за обедом. Говорил больше Троцкий. Богданович молчал и кутался в шинель.
Речь шла об одном молодом профессоре: он недавно издал книжку, которая имела большой успех.
– Удивляюсь я вам, право, Богданович, – сказал Троцкий, веселый и прямодушный малый, – вкус у вас есть, сами вы художник – и так часто ошибаетесь: я помню – вы всегда находили Смирнова необразованным и неталантливым, уверяли, что ничего из него не выйдет, однако книжка его несомненно замечательна!
– Вас привел к такому заключению несомненный успех книжки? – тихо сказал Богданович.
Троцкий, увлеченный, продолжал, не слушая:
– А помните, поэта одного молодого вы стали превозносить? Везде его декламировали и все наизусть, уверяли, что после Пушкина – он первый, статью какую о нем написали… А потом, как издал он свой нелепый сборник, сами же согласились, что в нем искры таланта нет… Знаете? – прибавил он вдруг, – я подозреваю – уж не нарочно ли вы это, Богданович? Ведь яду-то в вас много…
Богданович холодно взглянул на Троцкого и ответил не сразу:
– Я думаю, что вы ошибаетесь, Троцкий, – сказал он наконец. – Насколько можно быть искренним – я искренен. О книжке Смирнова я задумал большую статью. Я отдам должное, но не скрою и слабых сторон.
– Каких это слабых сторон, позвольте вас спросить? – горячился Троцкий.
– Может быть, я и заблуждаюсь, но многое в ней мне кажется ложным. Мое миросозерцание диаметрально противоположно миросозерцанию Смирнова. Я не допускаю в мире ничего фантастического, необъяснимого. Чуть мы принимаемся рассуждать, чуть мы прибегаем к разуму – все должно быть точно, определенно, как математическая формула…
Троцкий даже остановился от изумления.
– Друг мой, – сказал Богданович, и голос его неожиданно стал задушевным, – друг мой, я страдал много, наверно больше, чем Смирнов, я думал над этим целые годы, и, если есть истина, – я ее нашел… Как я завидую вам: вы еще можете сомневаться, предполагать… Для меня все так ясно, неопровержимо… Я давно покончил с сомнениями…
– И вы знаете истину? – почти с ужасом сказал Троцкий.
– Да.
Они шли некоторое время молча.
– Как вы еще молоды, друг мой, – заметил Богданович. – Когда-нибудь я скажу вам и всем это иначе – я напишу… Не бойтесь моей математики…
– Да какая же математика, – возразил Троцкий. – Ведь сами вы пишете разные фантастические и мистические новеллы…
– Ах, оставьте, мой друг, вы не понимаете… – И Богданович закрыл на минуту глаза рукой. – Это поэзия, это искусство… Наша фантазия неограниченна… Если нет прекрасного в мире – то пусть дозволено нам будет мечтать о нем.
– Да если нет и не было ничего такого, откуда же понятие-то у вас взялось? Вот не умею я объяснить это, а чувствую, что вы что-то не то…
Запутавшись, Троцкий умолк.
Богданович его не слушал. Он казался совершенно погруженным в грезы. Он молча простился с Троцким и взошел по узкой полуосвещенной лестнице в свою квартиру.
VI
Горничная зажгла лампу в первой комнате и вышла.
Богданович давно жил в этой квартире и находил, что она очень удобна. Правда, лестница немного крута, окна выходят на двор, но цена сравнительно недорогая, и первая комната очень просторна.
Обстановка этой комнаты казалась довольно странной: трудно было решить сразу – живет ли тут мужчина или женщина. На стенках висело несколько хороших картин и гравюр наивного содержания. В простенке между окнами стояло пианино. Дмитрий Николаевич никогда не любил и не понимал серьезной музыки, но ему было приятно в послеобеденный час, пока не зажигали свечей, подбирать минорные аккорды или мотивы деревенских песен. Он закрывал глаза и воображал себя на родине, вспоминал синее летнее небо, луга, озаренные солнцем, запах свежескошенной травы…
Растроганный, он вставал из-за пианино, писал или ходил по комнате. Один раз он посмотрел в зеркало: ему понравилось сантиментальное и нежное выражение его лица.
На боковом столе, покрытом вязаной салфеткой, стояли красивые и разнообразные флаконы с духами. Богданович любил ароматы: тонкий запах ириса или вербены приводил его в такое же настроение, как и музыка.
Письменный стол у противоположной стены был завален книгами, рукописями; тут царил беспорядок серьезно работающего человека.
Окна без занавесок, две пустые стены, потому что мебели сравнительно было мало, светлые обои и холодный пол без ковра – все это делало комнату Богдановича неуютной и неприветливой, но он привык к ней.
Людмила Васильевна, заходя к Богдановичу, всякий раз восхищалась его квартирой.
– Вот комната истинного художника! – говорила она.
Недавно мужу Людмилы Васильевны предложили хорошее место в Тамбове. Они уехали, и Богданович стал получать из «провинциального захолустья» самые отчаянные, но не грустные письма. Бесплодная и продолжительная тоска была совсем не в ее характере.
Взволнованный разговором с Троцким, Богданович сел в кресло и думал о Смирнове.
Вдруг старая мысль, старая забота, тревожившая его с утра, опять вернулась к нему. Наташа!
Он не был у Мансуровых уже целую неделю. Ему показалось странным, что Наташа его так привлекает. «Неужели я влюбляюсь? – думал он. – Нет, не стоит. Страшно. Вдруг в самом деле я – могу любить? И ведь ничего из этого не выйдет. Не пойду к ним больше. Некогда. Работать, работать надо… Такие, как Смирнов – достигают… Конечно, привычка к труду, усидчивость много значат».
Но все-таки мысль о Наташе не давала ему покоя. Ему казалось, что это чувство так непохоже на все, что он испытывал раньше.
«Может быть, это и есть моя первая, моя настоящая любовь? – думал он. – К чему же насиловать сердце? О, любить – какое счастие!»
И он готов был унестись в мечтах далеко, но вдруг увидел письмо на столе, принесенное, вероятно, в его отсутствие.
Письмо было от матери.
Богданович вспомнил, что не писал ей давно, и упрекнул себя.
Он разорвал конверт и стал разбирать тонкий и связный почерк.
«Митя, мальчик мой дорогой, пишу тебе третье письмо после Рождества и все не получаю ответа. Беспокоилась очень, как твое здоровье, хотела телеграмму посылать, дат Анна Павловна вернулась из Петербурга, так сказала, что видела тебя на Невском проспекте, и ты очень поправился, а подойти она к тебе не посмела, и пожалуй ты бы ее и не узнал.
Читала в журналах твои рассказы и очень на них радовалась. А я тебя писателем-то известным еще и не видала. Хороший мой мальчик, золото мое, если б ты приехал на денек, ведь недалеко, или мне что ли собраться в Питер на недельку, а? Как ты рассудишь, деточка родная, так и будет, а только все у меня думы тяжелые да нехорошие сны: и боишься, ну, как умрешь, тебя не увидав? Напиши, что ты об этом думаешь, уж я так стану ждать! Знаю, сердце у тебя золотое, сын ты у меня редкий. Если спешная работа у тебя – черкни хоть строчки две, только про то, про что спрашиваю тебя. Новостей здесь нет никаких. Амбар вот другой поставили, да Антон Казимирович на прошлой неделе скончался, и так неожиданно. Ты, впрочем, его вряд ли помнишь. Прощай пока, дорогое дитя мое, Митя, мой славный мальчик, целую тебя несчетное число раз. Напиши же, голубчик, хоть одно словечко. Твоя мама».
Дмитрий Николаевич опустил письмо на колени и утер глаза.
Ничто его так не умиляло, как письма матери. И вообще, даже одно слово «мать» имело на него большое действие.
Говорил он о матери часто и всегда глубоко растроганным голосом.
Если в театре, в самой плохой пьесе, несколько раз повторяли «мать моя!» – он невольно проливал две-три слезы, в чем потом сам признавался, смеясь.
«Милая, милая матушка! – подумал он. – Надо утешить старуху. Поеду-ка к ней. Вот летом времени много… Как мы будем счастливы оба!»
Он облокотился на стол и задумался: «Пишет, что у меня доброе сердце… Она знает, что у меня есть сердце. Оно любит ее, любит весь мир, готово любить Наташу…»
Он встал и торжественно положил руку на грудь: «Да, пускай будет так… Люби сердце, если можешь! Я даю тебе свободу!..»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.