Текст книги "Французский сезон Катеньки Арсаньевой"
Автор книги: Александр Арсаньев
Жанр: Исторические детективы, Детективы
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Константина Лобанова похоронили чуть ли не тайно. На погребении присутствовало человек восемь, включая священника и гробовщика.
Петр Анатольевич сам узнал об этом совершенно случайно от своего товарища, который проживал неподалеку от кладбища и, выйдя из дома сегодня утром, нос к носу столкнулся с катафалком.
– Едем, – поднялась я с места.
– Куда? – не понял Петр Анатольевич.
– На кладбище. Могилы иногда бывают красноречивее испуганных свидетелей.
Петр Анатольевич посмотрел на меня с сомнением, но возражать не стал.
Свежие могилы, как и сам ритуал погребения, всегда поражали меня своей обыденностью. Ведь даже самые пышные похороны в конце концов сводятся к закапыванию отслужившего человеку тела в землю. И никакие песнопения на месте этого более чем прозаического ритуала не в силах изменить моего ощущения.
Маленький, небрежно насыпанный холмик невольно напомнил мне о том, что хоронить по сути было нечего. Погребение Кости Лобанова волею провидения было совершено раньше, причем более древним и с моей точки зрения более торжественным способом – при помощи огня, с помощью которого наши далекие предки переправляли души убиенных на небо. А теперь, желая покойному царства небесного, мы направляем его прямо в противоположную сторону – поближе к преисподней, если верить тому, что она действительно находится там, где ее принято изображать на иконах, то есть именно под землей.
А выражение «земля ему пухом» кажется мне и вовсе языческим. Поскольку тело к моменту погребения уже не имеет никакого отношения к душе покойного, к исходу третьего дня окончательно покинувшей свое былое вместилище.
Но это вопрос богословский, и, размышляя на эти темы, рискуешь заблудиться в бесконечных лабиринтах и противоречиях традиций и суеверий. А то и вовсе усомниться в некоторых канонах церкви, а я, прости Господи, хоть и не считаю себя примерной христианкой, тем не менее не хотела бы вступать на скользкий путь сомнений. В конце концов и Иисус Христос перед вознесением некоторое время провел в гробу, то есть в подземной пещере в соответствии с тогдашним ритуалом. И никого это не смущает. Хотя по преданию, и Он сначала побывал в аду…
А холмик был действительно крохотный. Настолько, что мы с Петром Анатольевичем не сразу его нашли на новом городском кладбище на краю города. Соседняя могила, заваленная целой горой венков, полностью закрыла его от посторонних взглядов.
На Костиной же могиле цветов почти не было. Если не считать нескольких скромных букетиков и одного венка.
– Да, – пробормотал Петр Анатольевич, – чуть ли не за кладбищенской оградой, словно самоубийцу какого…
И я с ним согласилась. Похороны для весьма состоятельного человека странные, если не сказать больше.
– Даже при том, что у него практически не осталось родных… – продолжил Петр Анатольевич и наклонился над могилой, разглядывая одинокий венок.
«Брату Константину…» – прочитал он машинально, и оглянулся на меня. – Разве у Константина Лобанова был брат? Или сестра?
– Если верить Ксении Георгиевне – то не было, – ответила я. – Не считая того, что все мы – братья и сестры…
– И тем не менее я не рискнул бы заказать венок с такой надписью, не находясь в близком родстве с покойным…
– Пожалуй, вы правы. А что там написано дальше?
Петр взял венок в руки и расправил черную траурную ленту.
– Ничего.
– Как ничего? – удивилась. – Этого не может быть.
Я подумала, что Петр ошибается, потому что не раз читала эти традиционные последние приветы умершим: «Горячо любимому мужу и отцу от безутешной вдовы и сирот», «Господину N. от министерства просвещения»… И так далее. Такая форма. Может быть и нелепая, но установившаяся давным давно. И лента без подписи смотрится как-то странно, словно анонимное письмо на тот свет…
– Просто «Брату Константину». Вот посмотрите…
Он протянул мне венок, и я убедилась в справедливости его слов. После слова «Константину» стояло многоточие.
– Странно… Еще одна странность в нашу коллекцию. Чует мое сердце – не напрасно мы сюда приехали.
В этот момент что-то затрещало в кустах неподалеку от того места, где мы находились, и этот неожиданно громкий для кладбища звук заставил меня вздрогнуть.
– Что это? – спросила я у Петра Анатольевича.
– Может быть, птица… – предположил он и шагнул в направлении кустов.
Звук повторился с новой силой. Теперь он уже не вызывал сомнений. Кто-то все это время наблюдал за нами из-за кустов и предпочел убежать, сломя голову, едва лишь Петр Анатольевич направился в его сторону.
– Если это и птица… – произнесла я задумчиво.
– …то довольно странная, – закончил за меня Петр. – Еще одна странность – и они станут закономерностью.
– Если уже не стали.
По пути назад нас занимал можно сказать философский вопрос: «Что есть странность?» И после довольно продолжительной дискуссии мы сформулировали примерно такое ее определение. Оно показалось мне любопытным, и я записала его в дневник. Поэтому даже теперь могу восстановить его дословно:
«Странным предмет или вещь остается до тех пор, пока причины, побудившие его произвести или совершить, остаются неизвестными для наблюдающего. Как только истинный смысл этих действий обнаруживается, то вся странность вышеупомянутых явлений исчезает сама собой.»
После чего пришли к вполне правомерному выводу, что как только все произошедшее перестанет представляться нам странным, можно будет считать, что мы докопались до истинного смысла происходящего.
Этот интеллектуальный бред несколько отвлек нас от нехороших предчувствий и тем самым уже заслуживал доброго слова. Хотя не такой уж это и бред. Во всяком случае, половина прочитанных мною за жизнь философских статей, имеют больше оснований для подобного отзыва. Или мне попадались бредовые статьи? Может быть. Я не считаю себя компетентной в этой области и не берусь судить.
* * *
Почему я в тот день оказалась в доме главного полицмейстера? Хоть убейте – не помню. Придумать было бы проще пареной репы, как выражается моя Алена, но не вижу в этом смысла. Я пишу не роман, а просто вспоминаю произошедшие со мной события, и то, чего не помню – писать не буду. Зачем?
Скорее всего, я хотела разнюхать у него кое-какие подробности, пользуясь старым знакомством. Павел Игнатьевич был милейшим человеком, и отношения у нас были неплохими, хотя надо признаться, что он был что называется человеком настроения, и я никогда не могла быть уверена, как он меня встретит – с распростертыми объятиями, или чуть ли не с демонстративной неприязнью – причем, совершенно безо всякого основания. Бывают такие люди. И общение с ними порой весьма затруднительно.
Но за этим человеком я знала такие заслуги, за которые простила бы ему любые капризы. И сейчас не стану говорить о них по одной единственной причине. Я собираюсь посвятить ему отдельную книгу. И уж там выведу его в качестве главного героя, причем в прямом смысле этого слова, потому что проявил он себя тогда настоящим героем. Но эта история произойдет еще нескоро, и в том далеком 1858 году я еще не знала, что стану ее свидетельницей и в некотором смысле участницей.
А в этот день мы, используя последние в году теплые осенние деньки, сидели с ним в беседке в его роскошном городском саду.
Павел Игнатьевич был одним из тех счастливчиков, которых в те годы было еще немало. Их городские дома соединяли в себе все лучшее от деревенской усадьбы и городского особняка, поскольку находились в двух шагах от центра города, но, окруженные большими садами, благоухали весной, были погружены в живительную тень в жаркое время года, а осенью…
Вокруг нас висели громадные сладкие груши и достаточно было протянуть руку, чтобы сорвать медово-сладкий истекающий соком полупрозрачный в солнечных лучах фрукт. Но этого и не требовалось, поскольку в красивых стеклянных вазах на столе горами были навалены яблоки, груши, сливы и виноград. У меня все лицо уже было забрызгано сладким соком, не помогал уже ни платок в руке, ни мисочка с теплой водой, в которой я время от времени ополаскивала пальцы, а хлебосольный или лучше сказать «фруктосахарный» хозяин снова и снова с довольным видом предлагал мне отведать тот или иной плод из его любимого сада.
В эти минуты он совершенно не напоминал того человека, при имени которого бледнели самые отъявленные преступники, и даже самые циничные и подлые из них не могли отказать ему в мужестве и решительности. Но, как я уже сказала, об этом в другой раз.
При всех своих замечательных качествах, в том числе и недюжинном уме, Павел Игнатьевич долгие годы не воспринимал меня всерьез, как не воспринимал всерьез женщин вообще, считая их в лучшем случае украшением жизни, а в худшем – неизбежным злом. При том, что жена его была далеко не глупая и весьма любопытная особа, которая не раз помогала ему выпутаться из самых трудных и небезопасных ситуаций. И ей тоже я уделю достойное место в одной из будущих книг, но пока не будем отвлекаться.
Используя в своих целях эту его не в обиду будет сказано ограниченность, я нередко использовала ее в своих целях. Не подозревая во мне ни соперника, ни тем более конкурента, он нередко сообщал мне очень важные подробности, благодаря которым мне удавалось расследовать то или иное преступление значительно раньше его. И только много лет спустя он признал за мной некоторые профессиональные качества, да и то с оговоркой, что я, хоть и методом исключения, но все же подтверждаю правило, в соответствии с которым женщина ни при каких условиях не должна заниматься сыском.
Я снова отвлеклась, что поделаешь… Я прожила слишком долгую жизнь, чтобы, рассказывая одну историю, не вспоминать десятки аналогичных. Это большой недостаток у профессионального рассказчика, но я к счастью – не считаю себя таковым.
В эти дни его занимала объявившаяся в предместьях Саратова банда, а дело Константина Лобанова он не считал сколько-нибудь серьезным и тем более заслуживающим его высокого внимания, а мои вопросы по этому поводу воспринимал, как блажь, или проявление обычного женского любопытства. Ему это дело казалось совершенно обычным несчастным случаем, может быть, потому, что его главный следователь не сообщил ему некоторых весьма любопытных и немаловажных с моей точки зрения подробностей… Не берусь об этом судить, потому что не располагаю достаточными сведениями. Но так или иначе – уголовным это дело Павел Игнатьевич не считал, а все слухи (а именно в качестве слухов излагала я ему некоторые из собственных соображений) воспринимал с добродушным скепсисом.
Поэтому ничего интересного я от него в тот день не узнала, и собиралась его покинуть, но в это время его милейшая супруга позвала его в дом, Павел Игнатьевич ненадолго удалился, а когда вернулся, с улыбкой произнес почти историческую фразу:
– В городе французы, не соблаговолите ли составить мой эскорт в качестве переводчика и украшения предприятия?
Судя по витиеватости выражения, совершенно Павлу Игнатьевичу не свойственной, настроение его в ту минуту было исключительно благожелательным и даже игривым.
– Французы? – не поняла я.
– Некий Александр Дюма, если не ошибаюсь – литератор, уже полтора часа находится во вверенном моему попечению городе у своей землячки, и мой долг – узнать, чем он в настоящую минуту занят, не вызывает ли подозрений, а ежели вызовет, то доставить к себе домой, не выпускать из виду и не позволить ему общаться со своими соотечественниками. Поэтому если не возражаете…
И он протянул мне локоть кренделем.
Я посмотрела на него с подозрением:
«Неужели и этого человека затронула та эпидемия, которую с таким ужасом живописал мне Петр Анатольевич?»
Но тут же отогнала эту мысль. Павел Игнатьевич был человек несгибаемый, романов (тем более французских) не читал, да и французский знал действительно неважно, поэтому в переводчике на самом деле нуждался. А у меня появилась возможность одной из первых в Саратове повидаться с Дюма.
– Павел Игнатьевич, а можно я возьму с собой Шурочку? Она встречалась прежде с этим человеком, – для пущей убедительности немного преувеличила я степень ее знакомство со знаменитым писателем, – и будет нам весьма полезна при встрече.
– Берите вашу Шурочку, хотя, – он шутливо нахмурил брови, – ее европейские знакомства мне и не по душе.
Я тут же послала мальчика за Шурочкой, а сама отправилась с Павлом Игнатьевичем в тот дом, который осчастливил своим присутствием знаменитый француз, в память о чем благодарные саратовцы когда-нибудь повесят на него памятную мраморную или даже бронзовую скрижаль.
И снова я нарушу свое намерение. Потому что «благодарные саратовцы» никакой такой скрижали на тот дом не повесили, поскольку и дом этот снесли через несколько лет после описываемых тетушкой событий, да и о самом визите Дюма в их город очень скоро забыли. Впрочем, судя по всему и сама тетушка написала эти слова в шутку. О чем свидетельствует буквально следующий же абзац:
Кстати об эпидемии: она закончилась, не успев начаться. О Дюма, как справедливо заметил, Петр Анатольевич, говорил весь город, это правда. Говорили в лавках, присутственных местах на улицах… Целый день. А на следующий день словно забыли о самом его существовании.
Не думаю, что это свойство исключительно моего родного города, скорее это наша национальная черта, а с годами, поездив по миру, я склонна считать ее и вовсе общечеловеческим качеством. Новость – еще вчера потрясающая – сегодня уже всего лишь волнует, а завтра уже становится общим местом, обычным делом и самым заурядным событием. Человек так устроен, что адаптируется с поразительной скоростью к самым невероятным обстоятельствам и именно поэтому, наверное, и выжил на этой планете, не обладая ни исключительной физической силой, ни (да простят меня великие гуманисты) исключительным умом.
Всему виной наша приспособляемость. Это исключительно человеческая черта, и в этом качестве с человеком не может сравниться ни одно другое существо. И явись на нашу планету какие-нибудь шестикрылые жители иного мира, уже через неделю (я в этом уверена) их перестанут воспринимать, как угрозу, через две – перестанут обсуждать, а через три – будут обращать внимания не больше, чем на бродячих собак.
Может быть, я и преувеличиваю, но не очень сильно. Во всяком случае на Дюма, заявляю это со всей ответственностью, в Саратове почти не обращали внимания все те дни, которые он здесь провел. Утверждая это, я не имею в виду Шурочку. Но это – особый случай. Шурочка – это вообще исключение из правил во всех отношениях. Может быть, благодаря этому она и остается в течение долгих лет моей лучшей, если не единственной настоящей подругой. Она не перестает меня удивлять, не подчиняется никаким правилам, то есть является уникальной и неповторимой, непредсказуемой как… никто другой в этом мире. Другого сравнения я не нашла, поскольку соперников у моей Шурочки нет, а следовательно и сравнить ее мне не с кем.
Но прежде чем описать вам ее причуды в присутствии французской знаменитости, упомяну о собственной встрече с этим действительно замечательным человеком.
На мой взгляд – он обладает всеми достоинствами, равно как и всеми недостатками этой нации, если типично французскими качествами считать не внешнюю вертлявость и легкомыслие, которые свойственны скорее французским парикмахерам, а может быть парикмахерам вообще вне зависимости от их национальности, а остроумие, иногда довольно пикантное для российского уха, наблюдательность, гибкость ума и удивительное жизнелюбие. А отсюда и все достоинства и недостатки этого человека, которые, по мудрому высказыванию неизвестного гения, суть продолжение наших достоинств.
Когда мы с Павлом Игнатьевичем оказались с Дюма в одной комнате, мне показалось, что комната эта размером с наперсток. Настолько мало места в ней оставалось всем остальным, кроме него. И не только и даже не столько потому, что он действительно крупноват, а если без прикрас – то попросту жирноват… А в основном потому, что не хочет и не может жить, находясь в ином, кроме центра месте. В каморке, дворцовой зале, компании или литературном процессе.
А уж если он появляется в романе, то, как вы понимаете, требует особой главы. Посвященной именно ему – единственному и неповторимому, хотя бы и в ущерб основному сюжету. Но другого выхода у меня попросту нет. Такой уж это человек – Александр Дюма.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Привыкнув к положению центра вселенной, Дюма ежесекундно источает из себя, подобно солнцу, свет и тепло, никого не оставляя без своих лучей, внимания и заботы. Он готов любить всех присутствующих женщин, и, кажется, действительно любит их, готов выпить все вино и съесть все съестные в доме припасы, если они сдобрены приправами на французский манер, и никакой другой кухни не признает. Своей непременной обязанностью он считает не замолкать ни на минуту, и благодаря этому через несколько минут знакомства утрачивает с моей точки зрения большую часть мужского очарования, поскольку излишняя разговорчивость никогда не привлекала меня в мужчинах.
Мне всегда больше нравились по-российски мудрые молчуны, А мужчина, с которым можно промолчать весь вечер, не чувствуя неловкости – это вообще идеал для меня. Тем более, что я, наверное, в некоторых отношениях, все-таки типичная женщина, то есть больше люблю говорить, нежели слушать. Но если для женщины это простительный недостаток, то для мужчины…
Впрочем, говорит он – нужно отдать ему должное – великолепно. И некоторые его импровизации, если бы их не было бы так много, производили бы впечатление заранее написанных. Настолько они законченны по форме и совершенны по содержанию, что хоть сейчас готовы превратиться в афоризм. Часть из них, переданная из уст в уста, таковыми и стала во Франции. И даже у нас с Шурочкой много лет спустя в обиходе остались некоторые из наиболее метких его словечек.
И когда она произносит, наморщив нос, «как говаривал Дюма», ее глаза до сих пор лучатся особым, галльским озорством.
Надо сказать, что именно после знакомства с Дюма Шурочка стала значительно свободнее и смелее в выражениях. Впрочем, в последние годы этим уже трудно кого-то удивить.
И первое, что я услышала от Дюма, было характеристикой русской публики.
– Представьте себе, – говорил он закатывая глаза, – несколько сот молчаливых людей прогуливаются по аллеям Летнего сада, этого Люксембургского сада петербуржцев, и все как один молчат.
Строгим жестом он призвал всех к молчанию, дабы на несколько мгновений воссоздать ту самую сверхъестественную тишину.
– Такого я не мог себе даже представить. А ради этого не жалко проехать десятки тысяч лье. Словно волшебный сон о зачарованном королевстве. Безмолвные, с застывшими лицами… Их и привидениями не назовешь. Пришельцы из другого мира, как вам известно, обычно производят шум, с грохотом волочат за собой цепи, издают стоны, приводят в беспорядок мебель. Другие разговорчивы, даже произносят довольно длинные речи – вспомните хотя бы тень отца Гамлета.
Но русские – это нечто большее, чем привидения: это призраки; важно вышагивают они один возле другого или друг за другом, на их лицах ни печали, ни радости, ни безмолвны и бесстрастны.
Дети, – жестом оратора он поднял указательный палец к небесам, – и те не смеются; правда, они и не плачут.
И был награжден за этот монолог восторженными аплодисментами соплеменников.
Дело в том, что дом, в котором он остановился принадлежал его соотечественнице, владелице бельевой лавки Аделаиде Сервье. В Саратове вообще много иностранцев, в том числе и французов. Узнав об этом, Дюма сразу же отправился их разыскивать, мечтая лишь об одном – воссоздать в Саратове некое подобие французской гостиной, в чем и преуспел на момент нашего там появления.
К нему, как ни к одному другому человеку, подходит выражение «Все свое ношу с собой», ибо он умудряется переносить, куда бы его ни занесла судьба, весь свой мир, а так как мир в его представлении – это Париж, то он перевозит с собой этот центр вселенной, как другие перевозят дорожный несессер. Поэтому на несколько дней Саратов, вернее несколько в нем домов, благодаря его в них присутствию превратились в некое подобие Парижа. И когда несколько лет спустя я оказалась в настоящем Париже, то у меня возникло ощущение, что я здесь уже бывала. Потому что Дюма на несколько дней превращал в Париж мой родной город.
Павел Игнатьевич неожиданно проявил себя с самой неожиданной стороны. Никогда бы не подумала до этого дня, что он может с такой легкостью познакомиться, расположить к себе, пригласить на ужин и в определенном смысле очаровать – кого бы вы думали – самого Дюма. И все это удалось ему сделать за каких-нибудь несколько минут, при том, что он не произнес ни слова по-французски, не желая ударить в грязь лицом своим не слишком правильным произношением.
Меня он представил, как одну из первых красавиц Саратова, и меня же это заставил эти слова перевести. Это игра настолько понравилась французской знаменитости, что он тут же признал за Павлом Игнатьевичем исключительный драматический талант и предложил ему написать вдвоем что-нибудь для театра.
– Честное слово! Возьмите отпуск, поедем ко мне в Париж и напишем. Что-нибудь из российской истории.
Павел Игнатьевич обещал подумать, а пока преподнес писателю в качестве подарка пару кавказских пистолетов.
У пятидесятишестилетнего француза, глаза заблестели как у ребенка, которому подарили первое в жизни духовое ружье. Он тут же повторно пригласил Павла Игнатьевича к себе в гости, и теперь уже не успокоился до тех пор, пока не взял с него клятвенное обещание приехать в Париж не позднее весны.
Этот обмен подарками и комплиментами был в самом разгаре, когда в гостиную вплыла Шурочка. И я не сразу узнала ее. Вплыла – не совсем точное выражение, но ничего более соответствующего ее передвижению в пространстве мне не приходит в голову.
Она и отдаленно не напоминала теперь ту безобразную пародию, которую представляла собой в прошлую нашу встречу. Она уже ничего не изображала, а просто превратилась в… женщину-губку. Она буквально впитывала в себя Дюма. Его слова, взгляды, жесты. И на какое-то время обескуражила этим этого прошедшего огни и воды и не один десяток медных труб старика.
Я увидела в его глазах какое-то странное замешательство, почти испуг. А Шурочка аж вся засветилась, впитав в себя и это его чувство, и стала настоящей красавицей.
То есть с моей точки зрения она и всегда была недурна, но такой я ее до этого не знала. Это было настоящим чудом, перевоплощением в истинном смысле этого слово, а лучше сказать – метаморфозой.
В какой-то момент, поддавшись непроизвольному импульсу, она запустила руку в свою немыслимую прическу и одним движением освободила упавшие на плечи волосы. И в этом жесте было так много целомудренной чувственности, что у Дюма что-то случилось с голосом. На несколько секунд он потерял дар речи и покрылся потом.
Почувствовав и это, Шурочка сжалилась над ним и отпустила…
Я не преувеличиваю. Хозяйкой и госпожой в этот момент была здесь она. А знаменитый француз на несколько минут превратился в юношу, робкого и неопытного, смущенного неведомой ему до сей поры мощью молоденькой русской женщины, почти девочки. И я испытала настоящую гордость не только за свою подругу, но и за всех наших женщин, не столь прославленных и воспетых по всей Земле в стихах и прозе, как француженки, но имеющих в запасе такое оружие, которое не снилось ни одной тамошней диве.
И я не удивляюсь, почему наши барышни производят во Франции фурор, а на моей памяти уже было немало подобных случаев. И думаю, что наступит час, когда французские принцы, оседлав приземистых французских лошадок, толпами повалят в Россию в поисках удивительных русских принцесс, и лучшие французские барды тех времен прославят наших женщин на всю планету.
Согласитесь, и тут моя тетушка не ошиблась. Не знаю, каких принцев она имела в виду, но весь цвет французской живописи двадцатого века нашел свое счастье в союзе с русскими женщинами. А эти парни знали толк в красоте.
И это еще не конец! – воскликну я вслед за Екатериной Алексеевной. Потому что знаю – краше наших баб, извините за выражение, нет никого на свете.
Неудивительно, что мы с Шурочкой попали на этот ужин к Павлу Игнатьевичу. Дюма просто отказался идти туда без нас. И так вышло, что Шурочка оказалась от него по левую руку, а я – напротив. И то, что в конце этого обеда он решил задержаться в Саратове еще на несколько дней, явилось в большей степени Шурочкиной заслугой, и в какой-то степени – моей. Хотя и по другой, нежели с Шурочкой, причине.
Разговор за столом зашел о героической профессии Павла Игнатьевича. Дюма рассказал о своей дружбе с префектом парижской полиции, и выразил желание познакомиться с полицией российской. У него возникла идея провести ночь в российской тюрьме, но от этого его общими усилиями отговорили, пообещав взамен экскурсию по каторжным местам.
Потом разговор незаметно перешел на тему Булонского леса и на парижскую традицию совершать туда прогулки на лошадях.
– Наш лес хоть и не Булонский, – улыбнулась Шурочка, – но разбойников в нем не меньше чем в Арденском. Правда, Павел Игнатьевич?
Глаза у Дюма загорелись опасным огнем.
– О каких разбойниках вы говорите? – с жаром спросил он.
Дюжина бутылок российского шампанского сыграли в последующих событиях немалую роль. Павел Игнатьевич в результате несколько сгустил краски, расписывая злодеяния местных бандитов, а Дюма тут же выразил страстное желание совершить прогулку в места их обитания.
– А если нам доведется встретиться с вашими разбойниками… – воскликнул он неожиданно звонким молодым голосом, вытащил из-за пояса подаренные ему хозяином пистолеты и потряс ими в воздухе. – Я покажу им, где зимуют омары.
То ли это был каламбур, то ли он перепутал речных обитателей с морскими. Но русские поговорки ему очень нравились, он их старался запомнить и иногда употреблял в разговоре, хотя и не всегда к месту. Но согласитесь – это действительно задача не из легких для человека, который знает всего десяток-другой русских слов. Во всяком случае Шурочке это выражение настолько понравилось, что она употребляет его до сих пор.
Признаюсь, что за этот день я ни разу не вспомнила ни о смерти Кости Лобанова, ни о Петре Анатольевиче. Мои чувства не имели ничего общего с чувствами Шурочки, но согласитесь – встретиться с всемирно известным писателем – дело нешуточное. Тем более, что его «Граф Монте-Кристо» стал для меня незадолго до этого настоящим откровением.
Чем-то сам Дюма напомнил мне своих романтических героев. Это, наверное, естественно. В графе Монте-Кристо больше от автора, чем от неграмотного бедного моряка из французской провинции, особенно во второй половине романа. Уже не говоря о тех идеях, что занимают постаревшего Дантеса. Теперь я услышала их в авторском изложении, уже вне всякой связи с его романом. Тема преступления и наказания настолько занимала его, что он постоянно возвращался к ней. И пророчил большое будущее криминальному роману.
– Что может быть интереснее, – с жаром утверждал он, – чем проследить интеллектуальный поединок преступника и полицейского. Особенно если преступник и полицейский – личности неординарные. Как бы я хотел написать о человеке, совершившем гениальное преступление.
– А такое возможно? – спросила я.
– Разумеется.
– У нас принято думать, что гений и злодейство – вещи несовместные.
– Как? – Дюма на мгновенье задумался. – Возможно. Но это же и есть тема. Гений совершает злодейство и… перестает быть гением. Это его расплата за преступление. Или наоборот…
Некоторое время он сидел со взглядом, устремленным то ли в будущее, то ли в бесконечность собственного внутреннего мира, после чего воскликнул с тем самым видом, с которым древние восклицали «эврика!»:
– А лучше написать целый цикл романов о гениальном сыщике. Он как орешки щелкает самые замысловатые преступления. А читатель, затаив дыхание, следит за ходом его гениальной мысли.
С тем же жаром и энтузиазмом он говорил и на любые другие темы. Так при неосторожном упоминании гордости русского застолья – стерляжьей ухи, разразился громами и молниями:
– Я осмелюсь низвергнуть с пьедестала всеобщего кумира. Культ стерляди – не здоровая религия, а фетишизм.
Мясо ее – желтое, мягкое и безвкусное, которое сдабривают пресными приправами, якобы для того чтобы сохранить его первоначальный вкус; в действительности же причина кроется в том, что русские повара, принадлежащие к породе людей, обделенных воображением и, что хуже, лишенными органами вкуса, еще не сумели изобрести соус для стерляди.
И это при том, что, произнося это, за обе щеки уписывал пироги с визигой. С большим аппетитом.
Досталось от него в тот вечер и французским кулинарам:
– Дело в том, – объяснял он уже через несколько минут, – что наши повара страдают изъяном, совершенно противоположным тому, который присущ русским поварам; они обладают чересчур развитым органом вкуса, благодаря чему оказываются в плену собственных пристрастий – вещь для повара пагубная.
Повар, отдающий чему-то предпочтение, – гремел он на весь дом, – готовит для вас блюда, которые любит он, а не те, что любите вы. Поэтому, если вы заказываете то, что по вкусу именно вам, а не ему, он говорит про себя с ожесточением, которое развивается у слуг к хозяевам вследствие постоянной от них зависимости: «А-а-а, значит, ты любишь вот это? Ну что же, я приготовлю тебе твое любимое блюдо!»
Лицо его при этих словах приобрело чудовищное выражение, а голос стал хриплым и надсадным, словно он изображал величайшего преступника всех времен и народов.
– И если речь идет об остром соусе, то он добавит в него слишком большое количество уксуса; если это брандада, то он не поскупится на лук; если эту рагу с белым соусом, то он переусердствует с мукой; если это плов, то он переложит шафрана.
В итоге, – скорбь глубоко оскорбленного человека исказила его черты и состарила лет на пятнадцать, – в итоге вы перестанете находить вкусными те блюда, которые любили раньше, вы больше не будете их есть и, когда речь о них зайдет в обществе гурманов, вы скажете:
«Это блюдо я когда-то любил, но оно, – мне показалось, что мсье сейчас заплачет, – но оно мне разонравилось; вы знаете, вкусы меняются каждые семь лет».
И вновь его голос обретал прокурорские нотки:
– Это будет означать, что не вы их разлюбили. – Дюма отчаянно затряс головой, подтверждая для убедительности этот жест обеими руками, – а ваш повар относится к ним с неприязнью.
Развивая кулинарные темы, он обескуражил всех присутствующих собственным «гениальным открытием», что стерлядь – это всего лишь молодняк осетра.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.