Текст книги "Частный случай. Филологическая проза"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)
Уникальность нашей эмиграции заключалась в том, что мы несли с собой огромный опыт, почти незнакомый первым двум волнам. В отличие от них мы прибыли в Америку полномочными представителями советской цивилизации в ее самом ярком, характерном и концентрированном проявлении. В результате нам не о чем было говорить со старой эмиграцией.
Сейчас я об этом, честно говоря, жалею, но тогда все они мне казались смешными пережитками, вроде Кисы Воробьянинова. Андрей Седых, правда, мне нравился. Из-за сибирского псевдонима с ним случались казусы. Однажды в «Новое русское слово» пришел обиженный посетитель. Брезгливо оглядев редакцию, он сказал, что хотел бы поговорить с настоящим русским человеком – Андреем Седых. «Яков Моисеевич!» – позвала секретарша, и проситель тут же исчез.
Яков Моисеевич Цвибак походил на Абажа из «Королевства кривых зеркал». Проведя молодость в Париже, он вел себя как положено французам: был прижимист, но без дам не обедал.
Седых гордился своими ранними книжками, говорил, что они сделали ему имя, но когда, собираясь в Париж, я выпросил их у него, эти полуистлевшие томики оказались переписанными путеводителями. Главным успехом его литературной жизни была Нобелевская премия Бунину, который взял Якова Моисеевича в Стокгольм.
Лучше всего Седых писал некрологи. Пережив всех своих знакомых, он на каждую смерть откликался солнечными статьями.
Беседа с ним напоминала спиритический сеанс. Седых знал всех: Мандельштама, Рахманинова, Конан Дойля. Он глубоко и искренне не интересовался нами. Солженицына терпел. Бродского не понимал и не печатал. Тем более что тот, как объяснил его старательный заместитель, все равно не давал рекламных объявлений. Когда я спросил у Якова Моисеевича, нравятся ли ему фильмы Тарковского, он, зевая, ответил, что в синема не был с 54-го года.
Несмотря на трудную молодость, ему выпала длинная старость. Бахчанян уверял, что Седых решил войти в историю не писателем, а долгожителем.
Перед смертью Яков Моисеевич впал в детство и стал совершенно счастлив. Бодрый и элегантный, он сидел в окружении старушек, рассказывая им, как скудно живет Троцкий в Бруклине на эмигрантское пособие.
При этом Седых до конца сохранял свойственную ему цепкость. Зайдя по старой памяти в газету, он спросил, не появился ли в редакции левша. Яков Моисеевич умудрился заметить, что писсуар обрызган справа.
В «Новом русском слове» из сверстников Седых я застал одного Геренрота. Он представился мне кадетом, из-за чего я считал Абрама Соломоновича офицером, пока не сообразил, что имеются в виду конституционные демократы.
Выправка у Геренрота была от верховой езды, а либеральные убеждения – от своей старой партии. После войны Геренрот отправился отдыхать во Флориду. На вокзале решил зайти в уборную, но, увидев надпись «Только для белых», сел в обратный поезд, не справив нужды.
Геренрот считал, что СССР имеет такое же отношение к России, как Турция к Византийской империи. Советского языка он не признавал, а поскольку другого не было, Абрам Соломонович выдумывал слова сам – вплоть до географических названий. Бронетанковые войска у него назывались панцирными дивизиями, Новый Орлеан – Нью-Орлинсом. Однажды молодой переводчик пригласил Абрама Соломоновича домой – «посидеть с мужиками». «Там будут крестьяне?» – удивился Геренрот.
Довлатову, надо сказать, все это было до лампочки. Пиетета к старикам он не испытывал, и наверное, правильно делал. Когда появился «Новый американец», Седых выгнал с работы бесконечно усердную Лену, служившую у него наборщицей. Испугавшись конкурента, «Новое русское слово» воевало с нами по-бандитски: потенциальных авторов запугивали, тех, кто мог дать рекламу, подкупали, всем остальным объяснили, что мы продались КГБ.
Сергей с наслаждением вступил в схватку. В открытом письме Андрею Седых он защищал право третьей волны быть непохожей на две предыдущие: «Люди делятся по самым различным признакам. Что не мешает им оставаться людьми. Неделимо только стадо баранов…»
Когда Глаша умерла, Сергей завел таксу и назвал ее в честь Андрея Седых Яшей. Любил он ее не меньше своего знаменитого фокстерьера.
3Считая Америку отредактированной родиной, все мы надеялись найти в Новом Свете исправленный вариант Старого. Мы искали в Америке свой, а не ее идеал. Как Колумб, мы отправились в одну страну, а попали в другую.
Разочарованный этим открытием, Довлатов занялся тем, на что эмиграция почти всегда обрекает писателя. Тут у него есть два выхода – жить прошлым, как Солженицын, или будущим, как Бродский. Поскольку самой примечательной чертой этого будущего является наше в нем отсутствие, большинство предпочитало писать о том, что было, а не о том, что будет. Попав на Запад, писатели не столько говорили, сколько договаривали то, что им мешали сказать дома.
Это естественно, но не неизбежно. У эмигрантской литературы нет своей темы, но есть свое место – на полях чужой действительности.
Синявский, эмигрант par exellenсe, эту школу маргинализации прошел еще в тюрьме, когда, лишенный бумаги, писал на полях газеты «Известия». Попав на Запад, Синявский принял эмиграцию как вызов: писатель, становясь иностранцем и в своей, и в чужой стране, «перестает узнавать действительность и пытается ее изобразить и осознать наново, исходя сразу из двух точек своего остраненного, своего иностранного положения».
Эмигрантскую словесность составляет диалог со своим прошлым, который автор ведет из чужого настоящего. Разговор этот идет в зоне вымысла, в области мифа. Все русские писатели покидали одну страну, но на Западе у каждого появилась своя, разительно отличающаяся от других родина. Бунин с Набоковым не могли найти общего языка для разговора о покинутой ими в одно время России. Еще меньше похожи дома двух зэков – Солженицына и Синявского.
Все эти частные родины объединяет их иллюзорная природа. Они существуют только в пространстве памяти. Каждый автор носит дом с собой – как улитка.
Беда в том, что эмигрантская ситуация норовит перерасти в метафизическую, с которой уже вынужден считаться каждый пишущий. Бродский говорил, что изгнание дает писателю бесценный урок унижения. Затерянный среди чужих книг, он как иголка в сене – и хорошо еще, если ее кто-нибудь ищет. Изгнание дает шанс автору в одночасье осознать то, на что в обычной жизни уходят почти все его годы: любой писатель рано или поздно остается наедине с языком.
Но если Бродский прав, то сочетание «литература в изгнании» тавтологическое. Литература и есть изгнание. Писатель – везде исключение, он всегда на обочине. Только отсюда он может смотреть на жизнь, не участвуя в ней.
4В России быстро нашли оправдание ранней смерти Довлатова: «одиночество, тоска, ностальгия». Эта триада, как и другие универсальные банальности, вроде «трех звездочек» или «ум, честь и совесть», годится на все случаи жизни. Но как быть с одиночеством, если по эту сторону от Евтушенко Сергей был самым популярным в любой компании? Да и с ностальгией непросто. Набокова она не смогла добить до семидесяти восьми лет, Бунина – до восьмидесяти трех. Пожалуй, для русских писателей ностальгия безопаснее пребывания на родине.
Да и вообще, ностальгия – болезнь барская. Откуда ей у нас взяться? Тут я, как Базаров, верю скорее телу, чем душе. Мне кажется, что родина – понятие физическое, плотское. Результат метаболизма, она формируется в клетках организма из съеденных в отечестве атомов. Мы питаемся родиной, ею дышим, поэтому она становится нами. Как мышьяк, родина оседает в тканях организма, обрекая на чувство физической привязанности к определенной широте, долготе и климатическому поясу.
Любовь к родине – рефлекс, физиологическое узнавание, резонанс внешней природы с той, которая растворена внутри нас. Поэтому патриотизм рождает самые сильные и самые стойкие привязанности: борщ труднее разлюбить, чем Достоевского, не говоря – Солженицына.
Патриотизм неизлечим, потому что он не отделим от почвы в куда более прямом смысле, чем считают «почвенники». Любовь к родине, действуя в обход сознания, возвращает нас даже не к животным, а к растениям.
Единственная непритворная ностальгия – та, которую мы делим с ромашками или боровиками. От чужбины родину отличают не язык и нравы, а набор аминокислот в грядке, угол, под которым падает солнечный луч, сотня-другая молекул, придающих воздуху неощутимый, неописуемый, но и незабываемый аромат детства.
5Не сумев сделать эмиграцию домом, Сергей отстроил его себе в своих «ностальгических» книжках.
В отличие от «Зоны» и «Заповедника», «Наши» и «Чемодан» – плод искусного замысла, а не органичной потребности. Они не дикие, а домашние. Разница – как между садом и огородом. Достоинство первого определяется не только искусством садовника, но и его доверием к природе. От второго больше пользы.
В поздних книжках Сергея порядка больше, чем в ранних. В этом виновата дисциплина – не автора, а жанра. Память требует системы именно потому, что она ею пренебрегает. Разрушая прошлое ради настоящего, память создает историю, которая от прошлого сохраняет только то, что в нее, историю, попало.
Избирательность своих капризов память маскирует энциклопедическими замашками. Всякому произволу нужны оправдания – смена формаций, неумолимые законы, историческая необходимость, автобиография.
Помешанная на памяти, эмигрантская книжка чаще других тяготеет к перечню, реестру, словарю или кроссворду. Так был задуман «Холодильник», из которого Сергей успел извлечь только два рассказа. Так же были написаны и лучшие американские книги Сергея – «Наши» и «Чемодан». В них Довлатов не столько распахивал новое поле, сколько возделывал старое, и оно продолжало плодоносить. Сергей не менял, а углублял колею. Перфекционист и миниатюрист, он наслаждался нелинейностью искусства: микроскопические перемены в тембре и тональности влекут за собой катастрофические по своему размаху последствия. Так, трижды рассказывая историю своей женитьбы, Сергей каждый раз получал другую супружескую пару, лишь смутно напоминающую ту, что я знал.
Если бы Довлатов был композитором, он сочинял бы не симфонии и песни, а вариации на заданную тему.
В «Чемодане» тему ему задал чемодан. Лапидарный, как приговор, и емкий, как ковчег, этот образ вырос в символ эмигрантской жизни, не переставая быть чемоданом.
Чемоданы были у всех. В них мы увозили свое причудливое, никому не нужное имущество. В моем, например, лежал слесарный набор: какой-то шутник сказал, что советский инструмент ценят в Италии: если продать, хватит на билет в Венецию.
В Америке чемоданы, вываливаясь из кладовок, дольше многого другого напоминали об отъезде. Огромные, помятые, дешевые, они преследовали нас, как русские сны.
Довлатов сделал из «Чемодана» эмигрантскую сказку: каждая вынутая из него вещь рассказывает свою витиеватую историю. Вернее, пытается рассказать, ибо ее перебивают виртуозные каденции – отступления. Чего стоит случайно затесавшийся в книгу литератор Данчковский, назвавший книгу о Ленине «Вставай, проклятьем заклейменный»?!
И все же содержимое довлатовского чемодана – не только повод для повествования. Все эти поплиновые рубашки, креповые носки и номенклатурные ботинки одевают героя, как бинты – человека-невидимку: благодаря им он становится видимым.
Конечно, мы знали его и раньше, но – другим. Заново разыгрывая партитуру своей биографии, Довлатов незаметно сменил угол зрения. Про эмигрантов в «Иностранке» Сергей писал злее, чем про партийных функционеров в «Чемодане».
В Америке время превратилось в пространство, отделившее настоящее от прошлого Атлантическим океаном. Вид на него оправдывал довлатовский сантимент – слова Блока, вынесенные в эпиграф: «Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне».
С проведенными в эмиграции годами советская власть стала не лучше, но веселее.
6Если «Чемодан» напоминает кроссворд, то «Наши» – чайнворд. Вписывая родичей в вакантные клеточки, автор получает заранее известный ответ – себя.
Создавая персональный миф «крови и почвы», Довлатов начал родословную фигурами вполне эпическими. Его написанные в полный – семифутовый – рост деды с трудом удерживаются на границе, отделяющей портрет от аллегории. Буйные, как стихии, они оба могучи, но по-разному.
Выпивший лавку и съевший закусочную Исаак – карнавальная маска, ярмарочный силач, живая утроба: «Куски хлеба он складывал пополам. Водку пил из бокала для крем-соды. Во время десерта просил не убирать заливное…»
Угрюмый дед Степан силен, как скала, постоянством. Даже смерть лишь с трудом стерла его с лица земли: «Дома его исчезновение заметили не сразу. Как не сразу заметили бы исчезновения тополя, камня, ручья…»
Эти два богатыря дополняют друг друга, как вода и горы, смех и слезы, жизнь и смерть. Если один, не задавая вопросов, принимает мир, второй отказывает ему в одобрении необъясненным молчанием: «Возможно, его не устраивало мироздание как таковое? Полностью или в деталях? Например, смена времен года? Нерушимая очередность жизни и смерти? Земное притяжение? Контрадикция моря и суши? Не знаю…»
В каждом из легендарных предков отражается, естественно, сам Сергей. От одного деда он унаследовал сложные отношения с мирозданием, от другого – аппетит. «Сегодня мы приглашены к Домбровским, – напоминает автору жена. – Надо тебе заранее пообедать». (В газетной публикации вместо абстрактных Домбровских упоминались конкретные Вайли. Но в книге Сергей, следуя сложным изгибам своих привязанностей, заменил фамилию. Со мной было хуже. В «Соло на ундервуде» есть запись: «Генис и злодейство – две вещи несовместные». Во втором издании к этому каламбуру Сергей сокрушенно добавил: «Как я ошибался». В третьем комментарий исчез, и теперь только запойные библиофилы могут проследить за взлетами и падениями моей репутации.)
Сражавшиеся с революцией и природой дюжие деды Сергея врастают в родную землю корнями, из которых протянулось в Америку генеалогическое дерево довлатовского рода. Исследуя его ветви, Сергей превратил каждую главу фамильного альбома в назидательные притчи – о Честном Партийце, о Стихийном Экзистенциалисте, о Здоровом Теле и Нездоровом Духе, о Процветающем Неудачнике, о Грамматических Ошибках, о Кошмаре Невозмутимости.
Не теряя чудной индивидуальности, довлатовские герои воплощают архетипические черты. Это значит, что Сергей так сочно описал взбалмошную семью, что она перестала быть его собственностью. Довлатовскую родню хочется взять напрокат – в его родственников можно играть.
Как и остальные сочинения Довлатова, «Наши» – книга эгоцентрическая. Но если раньше Сергей изображал других через себя, то тут он через других показывал себя.
Я думаю, в «Наших» Сергей искал доказательства генетической неизбежности своей судьбы. Не мечтая от нее уйти, он надеялся принять ее не как возможное, а как должное. Раньше Довлатова интересовало происхождение писателя, теперь – просто происхождение. «Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее, но было поздно. У Бога добавки не просят».
Добившись признания, Сергей завоевал свободу жить, как ему нравится. Но он хотел, чтобы ему нравилось, как он живет.
Матрешка с гениталиями
1«Зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно?» Пушкину было все равно, нам нет. Мы знали, что от народа зависеть хуже. Цари бывают разными. Их можно обмануть, и ими можно обмануться. Публика же редко обманывает ожидания. Особенно в эмиграции, где ее так мало, что для многих авторов испытание рынком кончается летальным исходом.
Рынок в конечном счете погубил и все наши издательские начинания. Так никто у нас толком и не научился обменивать слова на деньги. Не исключено, что это невозможно вовсе. Всякая духовная ценность иллюзорна. Она только притворяется товаром. Слова бесценны, и принадлежат они, как эхо, всем, до кого доносятся.
Впрочем, у Марка Твена был персонаж, который коллекционировал эхо. Бизнесмены, с которыми нам приходилось иметь дело, пытались им торговать. Они пугали меня больше всех, кого мне довелось встречать в жизни. Вспоминая их, я забываю улыбаться.
Конечно, мы тут виноваты не меньше, чем они. Приехав из страны, где блат заменял рынок, мы представляли себе дельцов по Аркадию Гайдару – с бочкой варенья и корзиной печенья. Считая, что богатые любят деньги, мы надеялись, что нас будут эксплуатировать. Пролетарии умственного труда, мы лихорадочно искали таких хозяев, которые бы оставили нам наши тачки.
Наверное, такие тоже бывают. Сулцбергер, владелец «Нью-Йорк таймс», настолько боялся вмешиваться в ход газетных дел, что воздействовал на свою редакцию, посылая письма под псевдонимом. И то лишь до тех пор, пока его не опознал и не высмеял редактор – собственная внучка.
Эмигрантские бизнесмены были слишком сложными натурами, чтобы интересоваться только бизнесом. Мы мечтали о Чичикове, нам попадались Ноздревы.
Зараженные нашим энтузиазмом, вокруг газеты под видом бизнесменов вились неудавшиеся художники с новенькими дипломатами. Все они хотели быть не хозяевами, а соавторами. Они уважали наш труд – не настолько, чтобы его оплачивать, но настолько, чтобы делить его с нами. Они всегда говорили от лица народа и лучше нас знали, что нам делать. Их увлекала не прибыль, а собственное творческое горение. Корыстолюбия хватало им лишь на то, чтобы нас обсчитывать.
При виде хозяев я запирался в уборной. И правильно делал, потому что претензии их, как воля богов, бывали неизъяснимы и неописуемы. Первый хотел, чтобы мы воспевали еврейский героизм, второму нравились картинки, третий требовал, чтобы от наших статей «у комсомольцев стояло».
О деньгах наши бизнесмены говорили свысока. Один, например, подтягивая тренировочные штаны, заметил, что его интересуют лишь суммы с девятью нулями. «Миллиард?» – ахнули мы. Бизнесмен замялся, и не зря, потому что, когда его посадили, в деле фигурировали куда более скромные цифры.
Другой, стремясь выглядеть поинтеллигентнее, выражался иносказательно. «У меня жопа чистая», – представился он нам. «Хорошо бы депортировать его в Мексику», – мечтал Сергей.
2У меня бизнес вызывал панический ужас, но Сергея он соблазнял, как гренадер девицу. Может быть, Довлатова привлекал привкус нравственного запрета – ведь «по-нашему, – писал он, – уж лучше красть, чем торговать».
Подгоняемый материальной необходимостью и духовной нуждой, Сергей искал способ трансценденции бизнеса в творческую сферу.
У бизнесмена и правда много общего с художником. Оба они заняты тем, что Бердяев называл творчеством из ничто: не было, не было – и вдруг стало. Дух превращается в материю, мысль становится плотью. Нечто возвышенное в своей неосязаемости обретает вескую тяжесть реальности.
При этом бизнес – прямое, неопосредованное художественным приемом жизнестроительство. Свою действительность он создает без посредства искусства. «Поверяя гармонию алгеброй», бизнес осуществляет мечту всех авторов о бесспорности их произведения. Сальдо придает его творчеству круглую убедительность закрытого для интерпретации математического примера.
Что касается денег, то для бизнесмена они то же, что для писателя книга: не итог, а ступень в реализации того проекта, который завершается полным, без остатка, воплощением человека в жизнь. Как со всяким творчеством, проблема не в том, чтобы заработать, а в том, чтобы потратить – все, что в тебе есть.
«Я уверен, – писал Довлатов, – что деньги не могут быть самоцелью. Особенно здесь, в Америке. Ну, сколько требуется человеку для полного благополучия? Сто, двести тысяч в год. А люди здесь ворочают миллиардами. Видимо, деньги стали эквивалентом иных, более значительных по классу ценностей… Сумма превратилась в цифру. Цифра превратилась в геральдический знак».
Может быть, это и верно, когда деньги есть. У нас их не было. Первая редакция «Нового американца» размещалась в комнате размером со шкаф. Пока в газете не появились дамы, летучки проводили в уборной этажом ниже.
На шестнадцать штатных сотрудников приходилась одна человеческая зарплата. Закуска на редакционных банкетах кончалась до того, как откупоривали бутылки. Сахар мы крали в кафе. Гриша Рыскин однажды съел лимон, в другой раз – мятную жвачку. Но никто не жаловался. Напротив, наш президент Боря Меттер говорил, что, когда голодный, уже не скучно.
Сергей упорно старался исправить положение. Он приводил жуликоватых менеджеров, донимал администрацию попреками и вникал в бухгалтерские расчеты, которыми брезговали заниматься все остальные. Ничего не помогало, газета катилась к разорению. И тогда, отчаявшись наладить одно дело, мы решили открыть другое, самое диковинное из всех, в которых мне приходилось принимать участие.
Идея лежала на поверхности. Поскольку две из трех запретных в СССР тем – диссиденты и евреи – уже заполнили эмигрантскую прессу, на нашу долю оставался секс. Так появился проект журнала, размашисто окрещенного «Русский плейбой».
Решив сперва познакомиться с продукцией конкурентов, мы отправились в секс-шоп. Опыта у нас было больше, чем у Довлатова. К тому времени уже была написана статья «Простаки в мире секса», которую Сергей совершенно справедливо разгромил. Особенно досталось мне – за ханжество. «Если Генис, – размышлял Довлатов, – Арамис, то Вайль – Портос. И оба пишут как Дюма – талантливо, быстро, небрежно». Однако в заведении, тесно заставленном сексуальной параферналией, выяснились границы уже довлатовской стыдливости. Заглядевшись на глянцевый разворот, он осуждающе воскликнул: «А ведь наверняка студентка!» Хотя мы всячески пытались выражать деловую, а не обычную заинтересованность, Сергей, не выдержав подозрительного взгляда хозяина, быстро сбежал с поля боя.
Стыдливость – ввиду предстоящего нам рода занятий – была не самой полезной чертой, но мы с ней быстро справились, соорудив барраж из еврейских псевдонимов. Редактора мы себе придумали из Литвы. В Прибалтике, как все мы знали по собственному опыту, нравы свободней.
Дальше было проще. Вайль составил англо-русский словарь постельного жаргона. Я написал пространную статью об эротическом искусстве. Сергей сочинил лирический рассказ об оральном сексе.
В новое предприятие мы втянули родных и близких. Лена набирала текст, мой брат писал письма в редакцию, жена вела рубрику «В замочную скважину».
Фотографов, а тем более моделей, у нас, конечно, не было, но мы простодушно вырезали скабрезные картинки из американских журналов. Зато оформление было свое. Участие Сергея в нем было наиболее весомым. Номера страниц помещались на табличках, каждая из которых висела на мужских членах. Всем им Сергей не поленился придать индивидуальность, разнообразя степень эрекции. Но лучше всего удалась обложка. На орнаменте в стиле art nouveaux Довлатов изобразил пару матрешек с гениталиями. Оригинал этого рисунка до сих пор висит над столом Довлатова, как штурвал «Титаника».
Только эта обложка и осталась от нашего «Плейбоя». Когда пришла пора продавать журнал, Сергей где-то нашел очередных бизнесменов. У одного была типография в Филадельфии, у другого – автомобиль. На нем-то мы и отправились в Пенсильванию дождливым вечером. Уже сама поездка была захватывающей. Машина оказалась без дворников, и наш новый босс то и дело снимал замшевую кепку и протирал ею ветровое стекло, отчаянно высовываясь из окна.
В Филадельфии «Русский плейбой» был встречен с прямодушным восторгом. В обмен на обещание выдавать каждый месяц по номеру, мы получили чек на тысячу долларов, с чем и отправились в нелегкий обратный путь.
К счастью, больше этих людей мы никогда не видели. Вместе с ними исчез и первый порнографический журнал на русском языке.
Удивительней всего, что, несмотря на три орфографические ошибки в слове «thousand», мы сумели получить по чеку деньги. На свою долю мы с Вайлем выпустили первую книжку с менее живописным, чем у несостоявшегося журнала, названием «Современная русская проза».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.