Текст книги "Частный случай. Филологическая проза"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
Положение Сорокина в литературном процессе кажется экстремальным, но в первичных импульсах он ни в коем случае не одинок. Напротив, Сорокин разделяет общую интуицию постсоветской культуры, которая утратила оптимистическую веру тех своих предшественников, что, как бухгалтер Берлага из «Золотого теленка» Ильфа и Петрова, путали правду с истиной. Шестидесятники (в трактовке их нынешних критиков) считали, что истина откроется, когда власть перестанет скрывать правду.
Поколение, которому пришлось изжить эту надежду, категорически отказывает эмпирической реальности либо в подлинности, либо в существовании. Собственно, поэтому отрицание и разоблачение действительности становится ведущей темой постсоветской литературы. За этим стоит угрюмая уверенность в искусственном происхождении реальности: мир – рекламная поделка, которую раскрутили, как глупую песню или ненужный товар. Мы чувствуем себя героями телепередачи, которую сами же и смотрим.
Единственный путь на волю лежит через теологическую фантазию. Поэтому метапроект всей сегодняшней словесности состоит в том, чтобы надеть ненастоящую жизнь на такую метафизическую концепцию, которая позволит отличить видимое от сути. Здесь источник творчества и Пелевина, обдирающего мир до Пустоты, ставшей фамилией персонажа его лучшего романа «Чапаев и Пустота», и Сорокина, отказывающего миру не в существовании, а в благодати. Вдвоем эти Будда и Платон постсоветской культуры детально описывают метафизический пейзаж, который был бы, однако, неполным без Татьяны Толстой.
Правда, самый яркий ее опус на эту тему еще не написан. Мы можем судить о нем лишь по отрывку, вернее – наброску романа «Архангел». (Он напечатан в 1999 году в четвертом и последнем номере очень неплохого, но недолговечного бостонского журнала «Контрапункт».)
Замысел Толстой на первый взгляд напоминает о лучшем рассказе Синявского «Пхенц»: приключение чуждого духа, вынужденного рядиться в обычную плоть. Но книга Толстой задумана с эпическим размахом – на роман, а не новеллу. Собственно, сама энергия, сам азарт этого намерения и позволяет видеть в наброске прообраз целого, урок на завтра.
Герой будущей книги Толстой – падший ангел. Наказанный за преступление, о котором ему не дано вспомнить, он обречен влачить свои дни, переходя из одной телесной темницы в другую. Это горизонтальное передвижение лишено смысла, ибо оно не приближает ангела к освобождению. Запертый в мясной клетке бессмертный дух мучается смутными – потому что невыразимыми – воспоминаниями о бестелесной жизни в высших сферах.
Чтобы выразить ужас своего героя перед постигшим его несчастьем, Толстая переворачивает тезис, обычно примиряющий человека с его долей. Считается, что мы можем судить о величии Творца по его творению. Толстая идет от противного: именно убожество земной жизни свидетельствует о неземном блаженстве. Изображая хождение по мукам своего ангела, Толстая живописует мытарства воплощенной души: «Колесо перемен вертелось, волоча его, намотанного на обод, по грязи и нищете окраины мира».
Понятно, что для того, кто был на небе, вся земля – его окраина. И это значит, что горизонтальное перемещение, будь то прогресс, история или эволюция, есть хаотическое движение, расползание без цели, расширение без подъема.
Такая безысходность – расплата за грехопадение. Трактуя первородный грех, Толстая не останавливается на преступлении, только – на наказании. Оно состоит еще и в том, что надежду на избавление (то есть на развоплощение) бередят разбросанные в пространстве и времени намеки, проблески чистого духа, соблазняющие тонкую душу и не дающую ей успокоиться в тучном теле. Ловить эти знаки, читать их и путать – назначение людей на Земле, в каждого из которых может вселиться архангел.
Из этого теологического опыта можно сделать общий вывод, столь же актуальный для новой русской словесности, сколь и для вечности.
Страдание неизбежно, ибо мы хотим больше, чем нам может дать мир. Таинственная неизбывность этого лишнего желания мешает примириться с пожизненным, но не вечным заключением. Вытерпеть его позволяет только мечта об освобождении, возможном лишь по ту сторону реального. Эта мечта – наш рок, придающий жизни смысл и делающий ее невыносимой.
Саша Соколов: горизонт свободы
Сашу Соколова интересовали только те лишние люди, из которых получались писатели. В исповедальной лекции «Портрет русского художника в Америке» он говорит: «В новой российской словесности не существует лишних людей. Они рассеялись, словно дым их дуэлей, со всеми своими проблемами. Зато возникла проблема лишних писателей… Лишние писатели России – это те самые, что выбирают свободу – в речи и на письме – и, продолжая вековую традицию, уходят в прекрасное далеко и долго».
Этот вечный мотив ухода Соколов трактует очень по-своему. Его герой бежит не от, а к, не от рабства, а к свободе. И Соколову, в отличие от его современников, удалось написать о свободе больше, чем о рабстве. «Свобода, – не устает повторять он, – есть мера всякого человека».
В начале восьмидесятых, выступая на конференции, посвященной правам человека, в атлантском университете Эмори, Соколов сказал: «Я взял эпиграфом к “Школе для дураков” одиннадцать русских глаголов, составляющих исключение из до сих пор не известного мне правила. Гнать – держать – бежать – обидеть – слышать – видеть – и зависеть – и терпеть – и опять смотреть – вертеть. За прошедшие после написания “Школы для дураков” десять лет мой взгляд на российскую ситуацию еще более помрачнел… И все-таки надежда еще трепещет, покуда хотя бы в романах у нас встречаются люди вроде Павла Норвегова, учителя географии из школы для дураков… человека бесстрашия и неограниченной внутренней раскрепощенности».
Свобода у Соколова, как горизонт: далека, заманчива, недостижима, но только по пути к ней совершаются открытия. Например, появляется проза, которой после Набокова в русской словесности не было. Это – проза подробностей, которую тот же Набоков противопоставлял самонадеянному российскому универсализму. Раздраженный попыткой свести мир к единому знаменателю, Набоков издевался над теми, кто ищет вечный и всеобщий закон бытия. В знаменитой четвертой главе «Дара» он писал: «Чернышевский не видел беды в незнании подробностей разбираемого предмета: подробности были для него лишь аристократическим элементом в государстве общих понятий».
Мир без подробностей, упрощенная, обобщенная вселенная, в которой живет человек вообще, был для Набокова неприемлем: «Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский все видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало».
В прозе самого Набокова «коня» приводила в движение единичная, неповторимая личность. Отразившаяся в ней реальность всякий раз представала в новом, неожиданном, оригинальном ракурсе, запечатлеть который и призвана настоящая литература. Поскольку разными всех нас делает память, то следить за источником творчества у Набокова приставлена Мнемозина, которую греки звали матерью муз. Пафос памяти с ее бесконечным нанизыванием деталей и нюансов демонстрирует уникальность авторского «я», доказывает, что нет мира вообще и нет человека вообще, а есть он – автор, щедро делящийся с читателями наблюдениями своего беспредельно острого глаза. Вместо мира без подробностей Набоков воспевал мир, состоящий из одних подробностей, причем лишь таких, которые известны одному автору.
«Школа для дураков» стала первой русской книгой, вернувшей набоковское понимание литературы в отечественные пределы. Проза Соколова нова, но содержание его романа вопиюще традиционно. Вот как его пересказывает сам автор: «Эта книга об утонченном и странном мальчике, страдающем раздвоением личности… который не может примириться с окружающей действительностью. Анархист по натуре, он протестует против всего и в конце концов заключает, что на свете нет ничего-ничего-ничего, кроме ветра».
Бунт соколовского героя, классический мотив романа взросления, разворачивается в школе для дураков, ставшей символом общего, универсального, застывшего в законченных образах мира. Против такой школы и против такого мира восстает герой. Мечтая о свободе, он пытается сбежать – на природу, на дачу, в «страну вечных каникул», вырваться не только из школы, но и из самой истории, которая тащит его не туда, куда ему надо, а туда, куда надо всем.
Память – единственное оружие героя против притязаний общества с его безличным ходом исторического процесса. Перенестись в предельно индивидуализированное пространство памяти – значит отделаться от общего, избавиться от гнета обобщения, вырваться из школы для дураков на свободу, даже если это свобода осознавать безвыходность своего положения.
Каждый новый виток культурной спирали начинается с таких книг: взросление героя – обычная метафора для истории общества. Как правило, в такой ситуации оказывается герой-подросток. Целая компания их – от подростка Достоевского до мальчишек Аксенова – бродит по русской литературе. Переходный возраст – естественная аналогия для межвременья, которое связано с ощущением неукорененности в бытии. Подросток – существо незавершенное, еще не запертое в традиционные жизненные формы, – вступает в противоречие с внешним миром. В этом смысле герой Соколова – наиболее последовательный и бескомпромиссный диссидент нашей литературы.
Предваряя первое советское издание «Школы для дураков», Андрей Битов писал: «Опыт молодого человека элементарен, потому что состоит из элементов бытия. Самое сокровенное – всем известно… “Школа для дураков – это эталон, энциклопедия первого опыта».
В первом и лучшем романе Соколов описал начало начал – инициацию героя, приобщение его к миру взрослых, мучительный процесс открытия первооснов жизни – любви и смерти.
Сложность прозы Соколова определяется тем, что условием освобождения его героя стало преодоление языка и времени, в которых коренится всякая неволя. «Школа для дураков» построена из времени и языка, и, чтобы обрести свободу, Соколову необходимо избавиться от того, без чего невозможна литература. Чтобы сделать свою книгу возможной, он придумал особый язык и особое время.
Начнем с языка, ибо в нем уже все есть, в том числе и время. Соколов исповедует своего рода лингвистический пантеизм – он одушевляет язык, наделяя его способностью к росту. Взламывая сросшиеся конструкции, Соколов раздает самостоятельные значения каждой части слова. Как заклинатель духов, он не строит образы, а вызывает их из корней и приставок. Расчленив невзрачное слово «иссякнуть», он обнаружил в нем способный плодоносить обрубок – «сяку». И вот из этих звучащих по-японски слогов на страницы книги явились обратившиеся в японцев путейцы Муромацу и Цунео-сани, а там и целая гравюра с заснеженным пейзажем в стиле Хокусая: «В среднем снежный покров – семь-восемь сяку, а при сильных снегопадах более одного дзе».
Язык для Соколова – экспериментальная делянка, на которой он выращивает образы, сад, в котором он срывает цветы для икебаны, не стесняясь, как и сами изобретатели этого искусства, подчинять их естественную форму собственным художественным задачам. Эти диковинные цветы, напоминающие о лексической флоре из «Вальпургиевой ночи» Венедикта Ерофеева, пробиваются сквозь утоптанную землю языка на глазах читателя: «почта – почва – почтамт – почтимте – почтите – почуля».
Оживляя язык, наделяя смыслом служебные фонетические и грамматические формы, Соколов преодолевает окостенение его конструкций: язык обретает самостоятельное существование. «Что выражено» и «чем выражено» органически сливаются воедино.
Иллюстрацией этого процесса служит одна из центральных метафор книги – мел. В пространном отступлении Соколов создает картину-прообраз своего произведения: «Все здесь, на станции и в поселке, было построено на этом мягком белом камне: люди работали в меловых карьерах и шахтах, получали меловые, перепачканные мелом рубли, из мела строили дома, улицы, устраивали меловые побелки, в школах детей учили писать мелом…»
Когда мелом пишут долго, он стирается без остатка. То, чем мы пишем, становится тем, что мы написали: орудие письма превращается в его результат, средство оборачивается целью. Материя трансформируется в дух самым прямым, самым грубым, самым наглядным образом. Соколов определил пафос словесности одной фразой: литература – это самоуничтожение. Меловая книга Соколова – результат самоуничтожения языка, полностью воплотившегося в текст. Растворившийся в книге язык больше не угрожает ей рабством – причинно-следственным пленом.
Дело в том, что обычно сам язык разворачивает текст в линейное повествование. Если в начале было слово, то вслед за ним должно появиться другое, вызванное не только волей автора, но и грамматической необходимостью. Слева направо, сверху вниз, от первой страницы до последней – сама техника письма диктует автору последовательность, жесткую схему изложения, в которой, казалось бы, безобидные «раньше» и «позже» перерастают в куда более грозную для свободы автора причинно-следственную связь: после – значит вследствие.
Написанная мелом «Школа для дураков» – особая, одновременная книга. Она напоминает не разворачивающийся в пространстве и времени свиток, а голограммное изображение, где запечатленные объекты живут в сложной, подвижной, зависящей от угла зрения взаимосвязи. Приближаясь или отходя от голограммы, мы заставляем фигуры двигаться, оживать. Зритель здесь оказывается в положении рассказчика «Школы для дураков», который бродит вокруг своей книги, останавливаясь там, где ему заблагорассудится.
Располагая все события в плане одновременности, герой Соколова обретает власть над временем. С гордостью он постулирует принципы своей свободы: «…можно ли быть инженером и школьником вместе? Может, кому-то и нельзя, кто-то не может, кому-то не дано, но я, выбравший свободу, одну из ее форм, я волен поступать, как хочу, и являться кем угодно, вместе и порознь».
Объясняя устройство своей вселенной, герой описывает календарь жизни как «листочек бумаги со множеством точек», где каждая означает один день. Эти дни-точки хронологически не соотнесены между собой. Они существуют в безвременном хаосе до тех пор, пока автор не оживит их в памяти – любой из них. Только описанный, день обретает жизнь. Произвольно распоряжаясь временем, герой компенсирует свою замкнутость в пространстве: меняет свободу передвижения на свободу передвижения по времени.
Мир «Школы для дураков» надежно – и безнадежно – ограничен: он весь помещается внутри кольцевой, а значит, никуда не ведущей железной дороги. Бегство вовне невозможно. Пространство вокруг героя свернулось. Дорога – это путь к свободе, вечный источник неожиданностей, встреч, авантюрных случайностей. Однако у Соколова дорога превратилась в непреодолимую границу. Упершись в нее, автор меняет пространство на время.
Образ времени в «Школе для дураков» явлен в сугубо материальной метафоре: «Маятник, режущий темноту на равные тихо-темные куски, на пятьсот, на пять тысяч, на пятьдесят, по числу учащихся и учителей: тебе, мне, тебе, мне».
Всем здесь достается по куску времени, у каждого оно свое, личное. Время это ощутимо, весомо, зримо, надежно, всегда с собой, под рукой, перед глазами. Оно расположено в пространстве памяти. Герой Соколова живет в картинах, которые он прокручивает на экране сознания. Одиночество, замкнутость в коконе своего времени приводят к раздвоению личности. Вся книга Соколова – монолог, который от тоски по понимающему слушателю превратился в диалог героя с самим собой.
Герой Соколова – максимально изолированная личность. Бегство наружу возможно для него только в слиянии с прекрасной безличной природой. Попасть туда ему мешает генератор несвободы, встроенный в его сознание. Школа для дураков – охранное отделение цивилизации, привольно расположившееся в нашей душе. Поэтому и бегство отсюда невозможно – от себя не убежишь.
Источник трагедии у Соколова – в противоречии между органическим миром свободы и социальным миром необходимости. Ни в том, ни в другом нет места для героя книги. Он обречен на мучительность раздвоенного существования, боль от которого смягчает воспоминание о брезжащей на горизонте свободе.
Лев Толстой: «Война и мир» в ХХI веке
– «Война и мир»? Я не читаю толстых книг, – сказал мне симпатичный американский прозаик, который прекрасно знал Бабеля и Булгакова, но про Толстого только слышал. (Впрочем, о нем в Америке слышали все. Прочесть «Войну и мир» считается здесь подвигом усидчивости. Президент Буш-старший хвастался избирателям, что справился с романом в семнадцать лет, воспитывая волю.)
– Но это, – бросился я выручать Толстого, – вовсе не длинная книга.
И тут же осекся, ибо только что провел почти месяц, перечитывая четыре тома эпопеи. Правда была на моей стороне, но в застольном разговоре мне не удалось переубедить собеседника. Никто не скажет, что Толстой писал коротко, но его трудно назвать многословным. Читать «Войну и мир» – как ездить в отпуск: жалко, когда кончается.
С Достоевским – по-другому. Его нельзя читать медленно. Однажды меня угораздило открыть «Карамазовых», и три дня я не мог делать ничего другого. Роман, словно грипп, не отпускал, пока не кончился, и, только выздоровев, вспоминаешь (не без раздражения), как было.
Толстой никого не торопит. Действие у него накатывает волнами, но читатель их не замечает. Он держится на них, как щепка в открытом море. В «Войне и мире» не происходит ничего неожиданного. Здесь все случайно, но закономерно. У Достоевского одна кульминация переходит в другую, еще более сильную. У Толстого ни мы, ни герои не замечаем, как оказались в гуще событий. Они нарастают сами собой, по собственной внутренней логике, хотя Толстой и отказывает им в ней. Размеренный ритм скрадывает истинный размер эпопеи. Хотя сюжет юлит и вихрится, текст течет плавно.
Лучшие писатели ХХ века (скажем, Набоков) строят книгу из фраз, обладающих самодостаточностью и завершенностью. Любуясь собой, предложения выходят на страницу по очереди, как в концерте, и это делает необходимым антракт после выступления каждого солиста. Мы следим за виртуозом, затаив дыхание, что вынуждает перевести дух. Читатель «Войны и мира» дышит размеренно. Поэтому Толстого легко читать и трудно цитировать. Он тщательно избегает остроумных находок, что составляли гордость более поздних авторов. Толстой пренебрегал их «лавкой метафор», ибо лучшие из них сворачивают повествование, становясь анекдотом. Метафоры «Войны и мира» наоборот разворачиваются в неспешные притчи, вроде знаменитого дуба, дважды встреченного Болконским, или оставленной Москвы, напоминающей улей с мертвой маткой.
Такие по-эпически подробные и неспешные сравнения не останавливают рассказ, а являются им, тогда как афоризм, каламбур, сентенция, блестящая метафора перегораживают поток речи. Не требуя продолжения, они с трудом соединяются друг с другом. Не зря Набоков превозносил Флобера именно за плавность перехода от фразы к фразе. Но у Толстого непрерывность речи, как вдох и выдох, органична, естественна. В жертву ей он сознательно приносит авторскую изобретательность. Об остроте ее свидетельствуют упрятанные в тексте находки. Вот, например, предложение, которое полюбил бы Довлатов: «Первый акт кончился, в партере все встали, перепутались и стали ходить и выходить». А вот, фраза, которой бы гордился Бабель: изнемогающие от жажды солдаты «бросались к колодцу, дрались за воду и выпивали ее до грязи». Слова, которые, конечно, не автор выделил курсивом, обладают таким потенциалом наглядности, что разрывают фразу, обесценивая соседей. Однако таким образом сделанной прозы не может быть много. Тот же Бабель знал об этом лучше многих. Я, говорил он, могу описать два часа из жизни человека, Толстой – двадцать четыре.
Толстой, впрочем, к этому не стремился. «Война и мир» только кажется тотальным романом – книгой обо всем. На самом деле ощущение полноты, даже исчерпанности жизни достигается не перечислением, а углублением. Толстой, как в кино, постоянно меняет планы. Панорамная «съемка» дает раму событию, но показано оно всегда изнутри – крупным планом. В «Войне и мире», как в китайской картине, нет постоянной точки зрения, которую предусматривает западная перспектива. Читатель – не зритель в театре, а путник на тропе, тщательно проложенной автором. Бредя по ней, мы видим только то, на что нам указывает автор. С телеграфной беглостью излагая общий ход событий, он останавливается на перекрестках, которые меняют его героев. Жизнь у Толстого проявляет себя в душевной метаморфозе. То, что не движется, недоступно наблюдению, а значит, выпадает из поля зрения.
Идя за Толстым, Джойс, который был не только его современником, но и самым внимательным читателем, дополнил русского классика, дав фотографический отпечаток сознания во всей полноте, с хаотическими изгибами мысли, откровенно бесполезной сюжету. Интересным такой опыт делает то, что за героя у Джойса говорит культура, ее историческая память. «Улисс» – итог мировой литературы, вспоминающей все свое прошлое. Толстой же пишет так, будто до него не писали вовсе.
Если роман ХХ века – часто наполовину коллаж, наполовину критика, то «Война и мир» поражает полным отсутствием литературных реминисценций. Литература бесит Толстого не меньше, чем любое другое искусство. В массовой сцене, изображающей патриотическую эйфорию в Дворянском собрании, глупее всех писатель, говорящий, что «ад следует отражать адом». Стихи всегда появляются в книге знаком фальши. Они вызывают раздражение и у автора, и, обычно, у героев. В Английском клубе, где чествуют Багратиона, читающего оду поэта, к удовольствию собравшихся, прерывает обед.
Не лучше обходится Толстой и с прозой. Его Наташа не любит писать письма, потому что уверена в беспомощности письменности. Пьер, правда, ведет дневник, но пользуется в нем таким безжизненно-архаическим слогом, что, лишь читая эти отрывки, мы вспоминаем: «Война и мир» – исторический роман, рассказывающий о людях, живших за полвека до автора. Самый пишущий герой в книге – Андрей Болконский, но и он глубоко уверен, что «нельзя выразить всего, что думаешь». Между тем именно в этом цель самого Толстого, ищущего язык самой жизни, обходящейся без посредников. Игнорируя вторичность слов, лишая их памяти, он делает язык никаким. Всякое украшение помешало бы избавиться от литературы. В сущности, это антипроза. Она призвана не рассказать историю, а прожить ее в каждом герое. Раскрывая их мысли, Толстой позволяет нам понять всякую ситуацию дважды – снаружи и изнутри.
Достоевскому такое казалось фантастикой. Потому он и назвал «Кроткую» фантастическим рассказом, что писатель в ней обрел сверхъестественную способность знать, что творится в голове и сердце его героев. Толстой представляет нам это чудо как нечто нормальное, обычное. Именно естественность рассказа маскируют постоянные переходы от внутреннего к внешнему. Рентгеновское письмо делает героев прозрачными, а мы даже не замечаем, какими диковинными должны быть люди, изображенные поистине целиком – портрет, включающий скелет модели.
«Война и мир» требует осмысленного выбора. К чтению готовишься как к встрече с друзьями, причем не своими, а родительскими. Когда-то они были взрослыми, но теперь это уже безразлично – все ровесники. Они больше не раздражают тебя превосходством. Тем более что ты и помнишь их другими. Процесс перечитывания обязательно включает в себя двойное восприятие. За каждым героем стоит его призрак из твоего прошлого, воспоминание о первой встрече – сердечной, неприятной, скучной.
Еще не открыв книгу, я перебирал в памяти ее обитателей. Андрей Болконский представлялся мне Онегиным в мундире, Пьер напоминал то Портоса, то Обломова, Кутузов представлялся выходцем из крыловской басни, Платона Каратаева я побаивался, как сумасшедшего родственника, но еще больше пугал персонаж, которого зовут «от автора». В книге он занимает так много места, что к концу почти выдавливает остальных.
Если у Пушкина отступления влюбляют читателя в автора, то у Толстого, скорее, ссорят их. Тут так много полемики, что поневоле вспоминаешь Шекспира: «Нужна ли истине столь ярая защита?» Когда Толстой хочет объяснить «своими словами» то, что уже сказано в романе, он переходит в жанр «букваря мироздания»: «Как солнце и каждый атом эфира есть шар, законченный в самом себе и вместе с тем составляющий только атом недоступного человеку по огромности целого, так и каждая личность носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общего».
Подобным образом Толстой выстраивает цепочку непобедимых, как в арифметике, умозаключений, но согласиться с ним все равно не получается. Мне, например, мешают свежие газеты. Толстой, как известно, отрицал роль случая в истории: все происходящее подчинено закономерности, природу которой нам не дано знать. С одной стороны, это величественная в своем смирении мудрость агностика, с другой – не лезет ни в какие ворота. У войны в Ираке есть мириады причин, которые сделали ее неизбежной. Но корень этих грозных событий можно найти не на Ближнем Востоке, а во Флориде, где сомнительный дизайн избирательного бюллетеня привел к тому, что президентом Америки стал не Гор, вряд ли бы начавший войну, а Буш-младший, решившийся на это. Чем такое лучше насморка Наполеона, помешавшего ему на Бородинском поле?
Однако та же философия истории кажется бесспорной, когда она растворяется в делах и мыслях героев. Убедительной ее делает противоречивая жизненность описанного. Философия ведь никогда не бывает окончательной. Последнее слово всегда принадлежит жизни и смерти, иначе – войне и миру.
Батальные страницы Толстого – плод того же парадокса, что и весь роман. О нем нам напоминает поумневший к концу книги Николай Ростов, который «имел настолько опытности, что знал, как все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать».
В наполеоновскую эпоху, пишет Лотман, война была еще и зрелищем. Поэтому далеко не каждое поле могло стать полем боя. «Наиболее подходящим считался гигантский естественный амфитеатр. Располагающиеся на его высотах главнокомандующие оказывались в положении и режиссеров, и зрителей». В поисках подходящего пространства войны русская армия и откатилась до Бородина. Однако, пишет уже Толстой, все это было бессмысленным хотя бы потому, что с началом стрельбы сцену заполняли клубы дыма: «Изредка Наполеон останавливался, прислушивался к выстрелам и вглядывался в поле сражения. Не только с того места внизу, где он стоял, не только с кургана, на котором стояли некоторые его генералы, но и с самих флешей… нельзя было понять того, что делалось…»
Бессильные следить за действием, участники способны восстановить ход боя только по окончании сражения, и описание их, естественно, будет зависеть от того, кому оно принадлежит. (Поэтому до сих пор идут споры о том, кто победил при Бородине.) Казалось бы, сегодня, когда спутник из космоса может сфотографировать номер машины, мы могли бы знать, как происходит сражение на самом деле. Но никакая технология не способна изменить неописуемый характер войны. Говоря об этом, Бодрийяр саркастически утверждал, что война в Персидском заливе, которой он посвятил особую книгу, велась на телевизионных экранах. Даже американские летчики, сами участвовавшие в налетах, рассказывали не о своем непосредственном опыте, а о том, что они потом увидели в новостях Си-эн-эн.
Войну нельзя рассказать, но Толстой-то это делает! Чтобы лучше понять как, я прочел о 1812 годе в энциклопедии – в добротном старинном «Брокгаузе». Начинается статья эпически: «Причины Отечественной войны заключались во властолюбии Наполеона, который стремился к владычеству над миром». Но дальше следует маловнятное описание маневров, где войну заменяют географические названия и имена полководцев: «Удино, оставленный против Дриссы, переправился через Двину у Полоцка и двинулся к Себежу, куда должен был идти и Макдональд, с целью отрезать Витгенштейна от Пскова…» Читая такое абзац за абзацем, начинаешь представлять войну поединком нескольких вельмож, мечущихся по карте России.
Толстой перевернул батальный жанр, убрав из войны начальство. Радикализм этой революции таков, что мы предпочитаем замалчивать ее последствия. Оставшаяся без иерархии жизнь обречена на бессвязность. Дело ведь в том, что, вычеркнув генерала из истории, мы остаемся без нее. Генерал – средоточие державной воли, меняющий рисунок событий, ставших нашим прошлым. Без генералов не только история – жизнь оказывается добычей хаоса. Если целенаправленные усилия тех, кто распоряжается миллионами, не приводят к обещанному результату, то что говорить о тех, кто обделен властью? Война – высшая форма организации общества уже потому, что сражение делает возможным только доведенная до смертельного предела дисциплина.
Подчеркивая этот факт, Толстой изображает войну как частный, хоть и утрированный, случай всей нашей цивилизации с ее системой, наукой и разумом. Покушаясь на фундаментальные основы всякой искусственно организованной жизни, он настаивает на своем. Раз войной нельзя управлять, генералы бесполезны и даже вредны, если они не исповедуют единственную здравую на поле боя философию – недеяние.
Всякий поступок, как показывает Толстой, чреват непредвиденными последствиями. Чем больше власть того, кто приводит в движение причинно-следственный механизм, тем больший разброс между ожидаемым и действительным. (Бессмертные слова Черномырдина: «Хотели, как лучше, а получилось как всегда».) Беда не в дефиците информации, как можно подумать, вспомнив бедность коммуникаций в наполеоновскую эпоху, а, по словам современных ученых, в самой природе знания. Увеличивая количество данных, мы только сужаем горизонт предсказуемости.
Поэтому Толстой так остро современен в критике плохих генералов. Но он же глубоко архаичен в изображении генералов хороших. Андрей Болконский, преодолев искушения батальной псевдонауки, приходит к выводу, который, бесспорно, разделяет автор: «лучшие генералы – глупые или рассеянные люди».
Таков в «Войне и мире» Багратион и, конечно, Кутузов, которому Толстой приписал высшую – отрицательную – форму познания: «Кутузов презирал ум и знания и даже патриотическое чувство… он знал что-то другое, что должно было решить дело, – что-то другое, не зависимое от ума и знания».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.