Читать книгу "Свидетель"
Автор книги: Александр Грин
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Фух, сейчас, Надежда Васильевна, по списку сверимся. Такая морока каждую неделю…
– Некогда сверяться. Опаздываем уже. Кого собрала, тех и поведем, – отрезала вторая воспиталка (или заведующая – кто их разберет?).
– За мной шаго-о-ом марш! – скомандовала «обвисшая», и нестройная шеренга зашагала вслед ее колыхающимся под летним платьем телесами.
«Швабра» шла замыкающей.
– Ну вот, а т-ты ссал! – шепнул Женька за спину.
Желудок скрутило едкой судорогой. «Ссать» я не перестал.
Громадень, державший меня за руку, то и дело опускал взгляд мне на макушку и расплывался в благодушной улыбке. Промямлил, будто сквозь кашу:
– Как тебя зовут?
Я представился.
– Первый раз в кино?
Я на всякий случай кивнул.
– Не иди, – доверительно сообщил он.
В моих внутренностях крутанулись холодные жернова, сжали сердце зубцами.
– Почему?
Хряк лишь пожал плечами. Мои попытки добиться хоть какого-либо вразумительного ответа ничего не дали. Вскоре – розовые в закатном солнце – перед нами выросли колонны кинотеатра. Лепнина на фасаде скрошилась, и теперь рисунок напоминал бесформенный клубок червей. Перед входом «обвисшая» остановила шеренгу, вперед вышла «швабра».
– Так. Новичков среди нас вроде нет, но еще раз напоминаю: все, что на экране – понарошку, ненастоящее. Просто смотрим и запоминаем. Смотреть надо до конца, из зала не выходим. В туалете все были?
Шеренга невпопад закивала. Я кивнул тоже.
– Тогда начинаем.
Вестибюля в кинотеатре не было – лишь небольшой закуток с пустующей билетной кассой. А по центру – врата в кинозал. Почему-то при взгляде на них мне пришло в голову именно слово «врата». Язык не поворачивался назвать этот темный зев и две внушительные, обшитые жестью створки дверьми. Парами нас запустили внутрь и принялись рассаживать.
Кинозал выглядел обшарпанным и убогим – пыльные старые кресла, от одного взгляда на которые хотелось чихнуть; серое полотно во всю стену с дырой у нижнего края. Наклон у зала отсутствовал, поэтому хряка, Серегу, а за компанию и меня отправили на задний ряд. Женьку же – самого низкого из нашей троицы – посадили перед экраном.
Краем глаза я заметил, как «швабра» вместе с «обвисшей» выходят из зала. Послышался скрежет замка. Теперь я и правда почувствовал себя в ловушке.
– Серега, – прошипел я, – где окошко?
Тот кивнул куда-то на другой конец зала, и я внутренне застонал: окно там действительно имелось, пускай и замазанное наглухо краской. Одна беда – видимо, предназначенное для проветривания, оно находилось почти в трех метрах от пола.
– Как мы туда заберемся?
Бажанов беззаботно пожал плечами – мол, кривая вывезет. Тут же я почувствовал, как мочевой пузырь взбунтовался и решил выставить меня ссыклом в самом буквальном смысле. Я сжал колени и заскрипел зубами, чтобы не опозориться. Меж тем медленно погас свет. Затрещала катушка проектора. На экране появились цифры, отсчитывающие секунды до начала фильма.
Три… Два… Один!
– Не смотри, – снова добродушно пробормотал толстяк и закрыл мне лицо пухлой ладонью, как мама, когда мы шли мимо нищенки. После сказал в сторону: – И ты тоже.
Сперва я ничего особенного не слышал. Видимо, фильм был немой. Трещал проектор, спереди громко чавкали, полушепотом возмущался Серега:
– Убери руку, не видно же! Совсем дурак?
А следом раздался вой. Хриплый, нечеловеческий вой, не из динамиков, а откуда-то с первого ряда. Так мог стенать человек, прощаясь с собственной душой; так орал бы кто-то, кому рвут все зубы разом без анестезии; это был вопль бегущего по лесу раненого зверя, слишком поздно осознавшего, что он зацепился кишками за сук. Не без труда я узнал голос Женьки. Я пытался его позвать, но этот крик отражался от стен, подчинял себе всю акустику, был таким густым, что, казалось, его можно вдохнуть, попробовать на вкус. И на вкус, я уверен, он был бы как кровь.
– Идите за мной, – громыхнул мне на ухо хряк с ледяным спокойствием, будто ничего не случилось. – Закройте глаза.
Я зажмурился, не желая видеть то, от чего Женька вопил дурниной, без слов и смысла, настолько дико и страшно, что мне захотелось ослепнуть, лишь бы не увидеть того, что видит он. Вновь ладони коснулась липкая от пота рука, и я вцепился в нее, как утопающий в соломинку. Рядом, я чувствовал, неловко перебирал ногами в ботинках на вырост Серега. Он звал брата, звал идти на голос, но Женька вряд ли его слышал, поглощенный происходящим на экране. Казалось, это существовало не только в плоскости, на полотне, но как-то проникало, просачивалось в зрительный зал. Оно переступало длинными лапами меж рядов, наклоняло уродливую голову, и я почти слышал вкрадчивый, хищный шепот Медузы Горгоны из «Битвы Титанов»: «Посмотри на меня!».
Когда мы, наконец, дошли до стены, толстяк прислонил нас к холодной штукатурке, как кукол, после чего сказал:
– Ты первый.
Я заметался, не понимая, что имеет ввиду хряк, но меня мягко оттолкнули. Значит, речь шла о Сереге. Я услышал натужное хеканье, удар и звон стекла. На меня посыпались осколки, один рассек бровь. По ресницам побежала горячая юшка. Что-то глухо шлепнулось по ту сторону стены.
– Теперь ты.
Толстяк взял меня за руки и положил их себе на плечи, будто собирался научить танцевать. После – шлепнул по щиколотке, чтобы я поднял ногу. Сложенные лодочкой ладони с силой толкнули меня под подошву, и я полетел вверх по стенке, вслепую хватаясь, как падающий кот. Уцепившись за край окна, я тут же изрезал себе ладони и чуть не свалился обратно. Едва перекрикивая Женькин вой, хряк крикнул снизу:
– Уходи!
И я собирался уйти, клянусь. Я обернулся лишь потому, что хотел убедиться – Женьку не спасти, ему уже не помочь. Я открыл один-единственный глаз лишь на долю секунды. Я врал себе, что это – для очистки совести. Врал, что не хочу потом мучиться мыслями о том, что Женьку можно было спасти. Но правда в том, что я просто хотел увидеть. Залитые ресницы с чмоканьем расклеились, кровь тут же устремилась в глаз, но я успел разглядеть. Размыто, не в фокусе, в багровом фильтре собственной крови, но успел. На экране было все – и мясорубка, набитая до отказа человеческим мясом; и гигантские карпы, заживо пожиравшие своих жертв; и хищные телепомехи; и «второй игрок»; и одинокий старик, умиравший от жажды и голода в собственном доме; и раздувшийся труп, истекавший гноем на упаковки с чипсами и газировкой; и жуткий Хома Брут, свисавший с потолка церкви и пучивший свои пустые всевидящие очи; и Сталин, выпускавший себе мозги; и голая Сейлор Мун, оседлавшая семиглавого Зверя – все это было тут. Все то, что осталось за кадром страшных баек, теперь присутствовало здесь, воочию, не только доступное для глаз, но и способное взглянуть на тебя в ответ. Оно вываливалось за пределы экрана, по-паучьи перебирало конечностями, словно пыталось объять весь зал, а бесконечноединое око равнодушно проводило меня взглядом, как рыбак, который отпускает с крючка малька, чтобы дать тому подрасти к следующей рыбалке.
Я перевалился через карниз и мешком грохнулся на бетон, не успев сгруппироваться. В щиколотке хрустнуло; из порванного носка выскочил осколок кости. Я завизжал, как заяц, попавший в капкан. Боль была такая, что хотелось отрезать ногу, к чертовой матери. По штанам растеклось мокрое пятно.
На визг выбежала «швабра», грубо спросила, откуда я взялся. Ответил Серега – мол, лазили за яблоками, друг упал с дерева. «Швабра», матерясь, послала его за неотложкой. Серега разрывался между тем, чтобы подчиниться указанию взрослой, и помочь брату, чей крик еще доносился из разбитого окна.
– Ну, чего застыл? – спросила воспиталка.
Серега сделал выбор и рванул за моими родителями.
Те прибежали, спустя, как мне показалось, вечность. Ругаясь на чем свет стоит, отвезли меня в травмпункт на машине. Серегу взяли с собой, буквально затолкав в салон, невзирая на возражения – он тоже здорово порезался об это чертово окно. В травмпункте ему наложили шесть швов, после чего он сбежал и пешком с другого конца города добрался до «Юности», но кинотеатр уже был пуст. На дверях висел большой навесной замок; ни Женьки, ни «дебилов», ни воспиталок рядом не наблюдалось. Мать Бажановых подняла на уши весь город, но никто ничего не знал. Или делали вид.
Наутро ей позвонили из районного отделения ПНД: оказывается, остаток ночи Женька провел там. Он сипло подвывал – сорвал напрочь голос. Несколько раз бедняга пытался выцарапать себе глаза, и его пришлось связать. Успокоился Женька только через три месяца терапии и седативных препаратов. В обычную школу он вернуться уже не мог – врачи сказали, что когнитивная функция серьезно подавлена – так что Бажанов-младший стал новым учеником «тринашки».
– Такое впечатление, что он пытается уберечь свой мозг от осмысления чего-то… слишком сложного или пугающего, – говорил психиатр.
Общаться с Серегой мне отец запретил. Я сменил школу, потом мы снова переехали в другой район. На все расспросы я с неохотой отвечал, что в кинотеатре «Юность» дьявол через экран пожирает души. Никто не верил, но оно и к лучшему. Вообще, вспоминая ту ночь, я чувствовал гнетущую недосказанность – я не знал настоящей концовки этой истории. Рисовать бросил. Понимал, что никаких умений и техник не хватит, чтобы воспроизвести увиденное краем глаза в «Юности». Делал наброски, скетчи, но мне не удавалось передать взор, пронзивший меня в том кинозале, ведь я побоялся взглянуть в ответ. Глаза моих чудовищ были пусты, как полотно погасшего экрана.
В две тысячи четвертом у меня появилась новая компания. Я начал курить, впервые попробовал алкогольный коктейль, втюрился в чужую девушку и за это мне сломали нос. Так я снова попал в травматологическое отделение Мытищинской ГКБ.
Зайдя там в курилку, я приметил знакомую рыжую шевелюру. Курил Серега «без рук» – те были забинтованы. Рядом стоял участковый и придерживал ему сигарету.
– Там – мясное рагу, – сказал Бажанов, кивнув на свои кисти. – Ожоги третьей степени.
Серега явно не был рад меня видеть, но поделился:
– Я сжег этот херов кинотеатр. Больше никакого кино. Конец «Юности»!
Рассказал он мне и что стало с Женькой:
– Он убил себя. Сидел на уроке и вогнал себе карандаш в глаз. Достал до самого мозга.
– Ты узнал, что они там делали?
– Нет. В тетрадях писали какой-то бред. Каждую неделю Женьку водили в кино, и ему становилось хуже. Думаю, это потому что он родился ну… нормальным. Не дебилом.
Серега даже высказал неожиданно верную мысль, что слабоумие – не результат воздействия, а защитный механизм, позволяющий жить дальше, не осознавая увиденного.
– Он не умел отворачиваться, понимаешь? Смотрел в глаза опасности. Как тогда, с баллоном. Так и в этот раз. Но теперь все. Больше никакого кино, – довольно подытожил Серега, выплюнув бычок. – Конец «Юности».
За поджог кинотеатра Сереге Бажанову дали шесть месяцев колонии для несовершеннолетних, и с тех пор мы больше не виделись.
Недавно вопрос с наследством вновь занес меня в Перловку. Перед встречей с нотариусом я решил пройтись, и ноги сами понесли меня к скверу. Теперь на месте «Юности» чернели ребра недостроенной церкви. Лесополосу очистили, облагородили и превратили в Перловский парк. В центре поставили детскую площадку с горками, окружили скамейками. Парк, похоже, не пользовался популярностью – несмотря на погожий денек, кругом было пусто, только одинокий солевой наркоман судорожно дергался на скамейке и созерцал ему одному доступные видения. Его глаза бешено вращались в орбитах, зрачки бегали из стороны в сторону, грудь тяжело вздымалась. Вспомнился Женькин истошный вой, под сердцем кольнуло. Остаток дня я провел как в тумане – ставил подписи, ходил делать копии, стоял в очереди в банке, но думать мог лишь о том чертовом фильме без названия. Теперь я мог думать только о нем, давно загнанном на задворки памяти и мучающем меня перспективой так никогда и не узнать, чтó я увидел тогда на экране.
Решив вопросы, я зашел перекусить в отстроенный у самой станции ТЦ «Перловский». Взял кофе и пирожок, сел за столик на фудкорте. Мое внимание привлекла невероятно тучная уборщица, собиравшая мусор со столиков. Толстые очки, полоска свернувшейся крови под носом, валики жира над трениками – за пятнадцать лет хряк почти не изменился, лишь выросла некрасивая вислая грудь. Даже сейчас, взрослый, я все еще был ниже ее. Только теперь я понял, что спасла меня в ту ночь девчонка. Спасла того единственного, кто проявил к ней хоть каплю симпатии. Отойдя от осознания, я сорвался с места, подскочил к ней, уцепился за рукав, прошипел:
– Помнишь меня? Я хочу досмотреть. Правда хочу.
Уборщица шмыгнула носом, облизнула кровь на губе. Гормональная щетина влажно поблескивала.
– Я знала, что мы встретимся. Зачем обернулся?
Не говоря больше ни слова, она жестом позвала меня за собой. Мы шли через какие-то служебные помещения и подсобки, пока не оказались в пустом кинозале торгового центра.
– Теперь они здесь, – пояснила уборщица.
Я занял место в первом ряду, там же, где сидел Женька, в котором любопытство всегда побеждало страх, – Женька, который не отводил взгляд. Я загляну в глаза чудовищ и узнаю наконец, чем на самом деле заканчиваются все страшные истории. Эти «что там было – неизвестно», «больше его никогда не видели» и «никто не знает, что случилось в ту ночь». Оставшееся за кадром городских легенд и жаждавшее воплощения нетерпеливо ворочалось на бобинах. Зажужжал кинопроектор, на экране начался отсчет.
Три… Два… Один. Я больше не отвернусь.
Елена Маючая
Май в пепельнице
Я называю это место «пепельницей». А себя «окурком». Меня уже выкурили, но пара затяжек все же осталась. Я окурок из пачки Dunhill. Моя фамилия звучит как «Dunhill», только пишется по-другому. Больше сигарет не осталось. Одинокий окурок в пепельнице. Никого из семейства Данхилл больше нет. А у меня даже ничего не сломано, ни единого пореза, ни одного синяка. Я самый удачливый окурок, мать его, в этом гребаном мире.
Лечат здесь цветотерапией – исключительно серым, не пятидесяти оттенков, а одним единственным, пепельным. И водой. Обычной водой без вкуса и запаха. Видимо, на минеральную наше государство не желает раскошеливаться. Хотя «пепельница» больше смахивает на благотворительное заведение – уж больно тут у всех участливые рожи и слишком мерзкое название – «Возрождение». Вот только у меня нет стремления к саморазрушению: не бьюсь головой о стену, не плачу, не молю о священнике, не требую валиум или марихуану, или придорожную девку с триппером, даже скромный вегетарианский рацион вполне устраивает – то что-то ржаное, то что-то овсяное, раньше бы уже заржал или замычал. Я отпустил ситуацию: понимаю, исправить ничего нельзя – главное, провести в «пепельнице» май.
А вообще, зачем и почему я не спеша догораю в «пепельнице»? Другие в кабинете Главного кричат «не может быть!» или «как же так!», но я крепкий орешек, я кокос, вашу мать.
Главный у нас типа психолога, но, мне кажется, это не так, он коп, точно коп. Каждый день расспрашивает меня о той поездке и ждет, что вот-вот собьюсь в показаниях, но я кокос. Вообще-то меня зовут Джексон. И практически всегда меня переспрашивают: «Это фамилия?» Мой отец пару месяцев любил мою мать на койке, над которой висел постер с заметно побелевшим Майклом, а когда узнал, что та забеременела, свалил. Уже в роддоме мать сказала акушерке, что Джексон – единственный настоящий мужчина в ее жизни, ну и назвала меня в честь него. Вот только имя Майкл ей чем-то не угодило. Имени генетического отца я никогда не спрашивал – зачем? Звал его, как мать, гондоном. Мать вспоминала отца раз в год – на мой день рождения.
– Ты уродился вылитый он. Жаль, что этот гондон не воткнул свечки ни в один из твоих пирогов! Будь он проклят! Чтобы какая-нибудь грязная шлюха откусила ему поганый член! Господи, будь справедлив, пошли ему рак простаты!..
Потом мать напивалась, танцевала с настенным Майклом и отрубалась на моей кровати, а мне приходилось спать на диване в гостиной. В нашем доме не было избытка комнат и спальных мест. Как-то раз, вроде мне тогда исполнилось семь, я допил джин, оставленный матерью на кухонном столе… В общем, это были нескучные дни рождения. Но в целом у меня было нормальное детство: менялись постеры с одним и тем же человеком на стене, я переходил из класса в класс, выгоняли из одной школы, из второй, из третьей – так и выучился. Работал потом везде: на рыбзаводе, в автомастерской, на складе, красил бордюры, валил лес, сортировал мусор. В офисе ни-ни, хотя там ведь вообще никто не работает. Как можно трудиться в белой рубашке и галстуке? Разве что шариковые ручки собирать.
– И знаете, – ежедневно говорю я Главному, – мать мной гордилась. Со стороны кажется, гордиться совершенно нечем: обычный, не красавец (ну это она так считала), украл велик у одноклассника, а когда пришлось отдавать, погнул все спицы. Как-то приклеил на суперклей колесики от машинки черепахе девочки по имени Сэнди с брекетами на зубах. Вот это была скорость! Бедная рептилия наконец-то сбежала от титанового оскала, совсем как я, когда Сэнди, немного повзрослев, решила меня поцеловать, прижав третьим номером к стене в школьной раздевалке. А однажды в кафе схватил официанточку за задницу, та завизжала, а я прикинулся дебилом, блеял и пустил длиннющую соплю, официанточка расчувствовалась и принесла десерт за счет заведения. О, какие это были шоколадные булочки!..
– Она принесла на десерт шоколадные булочки? – Главный проясняет каждую деталь, даже те, которые к моей потере не имеют отношения.
– Вообще-то на десерт был ванильный пудинг. – Если надо уточнить, что ж, пожалуйста.
– Тогда вернемся к вашей матери. Говорите, гордилась вами? Как думаете, за что? – спрашивает как психолог, а смотрит как коп.
– Просто я не стал гондоном, что тут непонятного?! Не бросил своих детей, когда те родились. И, если б я тогда пристегнулся, мы все были бы в раю. Вместе. Я, моя толстуха Лили, Кэтти, Марша и Эрл.
– Вы верите в существование рая? – теперь коп смотрит как священник, ну, тот, который приходит в последний день в камеру смертников.
– Нет, конечно же, никакого рая не существует.
Я честный, мать гордилась мной еще и за это, но копу не обязательно знать абсолютно обо всех наших семейных ценностях.
Говорим о толстухе Лили. Потом о дочерях. После об Эрле. Легче не становится. Кажется, мы разговариваем просто так, без цели. Даже после пятого-десятого по счету задушевного трепа я все так же не могу вернуться в третий день мая, сесть в долбаную старую тачку, пристегнуться самому, или отстегнуть жену и детей, или поменять маршрут, или снизить скорость, или объехать грузовик, или, или, или… Это психологи придумали наживы ради, мол, выговориться помогает. Ни фига! Правда, в «пепельнице» за беседы денег не берут. Но легче-то не становится.
– Джексон, у вас не возникает желания поплакать? Чтобы простить себя, чтобы начать жить заново? – ежедневно спрашивает Главный.
– Нет, я не хочу плакать или сломать что-нибудь, я нормально сплю, правда, иногда хочется выпить, а вернее, нажраться, так мне и раньше хотелось – никогда не был трезвенником, тут очень вкусная вода и отличные серые простыни, а стол и стул просто улёт, у меня даже не скрипит кровать, прикиньте. Вашу мать, я хочу еще пожить здесь! Честное слово, постараюсь не быть в тягость, могу что-нибудь починить, или пить меньше воды, или мы можем меньше беседовать. Но мне невозможно вернуться в пустой дом. Потому что я теперь гондон (про окурок промолчу, ага). Можете вытурить меня, например, в ноябре, только не в мае. В мае так много дней, и каждый очень длинный, в мае просто бесконечные дни, – и я выхожу из кабинета.
До комнаты меня сопровождает карлик. Карлик в натуральную величину, головастый, кривоногий, и сначала мне показалось, что у коротышки по четыре пальца на руках. Но нет, по пять! Я считал! Это точно какое-то благотворительное заведение, в таких принимают на работу карликов и мексиканцев, чтобы меньше платить налогов. Логика просто железная: чем ниже карлик, тем ниже налоги. Про мексиканцев наверняка не знаю, но их можно кормить одними бобами и кукурузой. Карлик едва достает мне до бедра – очень выгодный экземпляр для налогообложения. Как бедняге дотянуться до выключателя в сортире, например, рыбзавода? Вот-вот, не с обоссанными же ботинками потом ходить среди обычных работяг? А здесь всегда и везде горит свет, тусклый, но струю направить хватит. Я зову карлика Верзила. Тогда у него становится чуть менее участливая рожа.
Идем по длинному серому коридору, а навстречу нам хромая на обе ноги, но очень симпатичная девушка тащит под руку к Главному какого-то старого хрена. Хрен плачет и причитает: «Руби, Руби, детка, иди к папочке».
– Руби – его жена, дочь? – спрашиваю.
– Собачка, мальтийская болонка, тринадцать лет. Генри очень переживает, что забыл покормить ее, – девушка так мило улыбается, что хочу оттолкнуть старого хрена по имени Генри, пусть, черт дери, хромоножка теперь поведет под руку меня.
У меня нет собаки, но я же мечтал в детстве о добермане.
– Сколько ему лет? – типа хочу еще немного узнать о судьбе Генри, ага.
– Девяносто четыре, – отвечает девушка. – Генри был во Вьетнаме. У него есть медаль.
– А сейчас его так сильно беспокоит дряхлая болонка? – я впервые смеюсь в «пепельнице».
– Нам пора, Джексон. Не надо лезть в чужие дела, ты со своими-то не можешь разобраться уже две недели, – Верзила прямо-таки повис на моей серой пижаме, карлики очень цепкие, да.
Чего это не могу разобраться?! Могу.
– Скажите бравому Генри, что болонка – это фигня по сравнению с выжженной напалмом деревней, за которую он наверняка и получил медаль. Мне всего-то тридцать два, а у меня уже погибли жена и трое детей, а зачала меня мать под пристальным взглядом Майкла Джексона, однако я не распускаю сопли…
Девушка всхлипывает и сбегает, бросив причитающего Генри посреди длинного коридора.
– Новенькая, но ничего, привыкнет. Ну зачем ты так? Этот Генри даже не помнит, что ел вчера на обед. У него Альцгеймер.
Нам приходится тащить Генри самим.
– Вы не видели мою маленькую Руби? – спрашивает бравый хрен периодически то меня, то Верзилу. – У нее розовый ошейник.
Верзила скорбно качает головой. Я тоже пару раз так делаю, но все-таки не выдерживаю и говорю:
– Я видел твою маленькую Руби в розовом ошейнике. Не расстраивайся, Генри. С ней все в порядке. Она во Вьетнаме, – а потом разворачиваюсь и почти бегу в комнату, на двери которой мое бумажное имя и фамилия в потрепанном пластиковом файле. Ощущение такое, что имени нет вовсе, но зато две фамилии. Или фамилия и пачка сигарет. Пустая, правда, теперь пачка. А я – окурок в пепельнице.
Потом в сером четырехугольном минимализме долго жалею себя: мне не девяносто четыре и я не альцгеймермен. Даже скорблю, что не был во Вьетнаме. Тогда я никак не мог бы вспомнить ужасы войны, а симпатичная хромая девушка держала бы мой качественный тремор в своей горячей руке и поправляла бы серую подушку, наклоняясь низко-низко и касаясь волосами старческой пошлой ухмылочки. За окном простиралось бы прекрасное серое ничего, ибо там и правда ничего, просто серый туман или сигаретный дым. А утром я даже не вспомнил бы, твердый у меня был вечером стул или жидкий. Но, увы, я всё помню. До мельчайших деталей.
Лили не всегда была толстухой. А я никогда не был красавцем (так считала моя мать, у нее высокие эстетические идеалы, да). Но, даже когда Лили стала втрое шире, я никогда не ходил налево. Лили ведь растолстела от детей. От моих детей. От наших детей. Когда я впервые привел Лили домой, чтобы познакомить с единственным членом семьи, мать отнеслась к ней холодно, подвела к последнему постеру Майкла и сказала:
– Он умер, – и это была правда. А вот после мама соврала: – Мой сын тоже замечательно поет и хочет стать юристом.
– Мне очень жаль, мэм, – ответила Лили.
Всегда ценил жену за немногословность.
Пока Лили смотрела старые постеры с немного помятым Майклом и листала семейный альбом, сидя в гостиной на диване, я помогал матери на кухне.
– Неужели на рыбзаводе никого не нашлось лучше для моего славного Джексона? – разливая лимонад, спросила она с такой открытой материнской ревностью.
– Остальные вообще китаянки, – честно признался я. – Мам, Лили хорошая, и она беременна.
– Это точно твой ребенок?
Я тогда ненавидел мать целую минуту. Это была очень-очень долгая минута. Бывает быстрая жизнь, а бывают долгие минуты.
– Тот гондон точно был моим отцом? Мам, Лили хорошая. Правда.
Потом Лили и мама поговорили о предстоящей свадьбе, о яркой жизни и неинтересной смерти настенного идола, о моей ранней плеши, о том, что Лили обязательно родит будущего юриста, а после вместе помыли посуду. В общем, подружились.
Вместо юриста Лили родила Кэтти. Потом родилась Марша. Хорошие обычные девочки с очень средними способностями. Самые лучшие в мире девочки со средними способностями. И только после родился Эрл. Первые три года сын вообще не говорил, а потом сильно заикался. Всем стало понятно, что юристов в роду Данхиллов не будет. Как-то навестили мать (мы ведь жили в разных городах), та прижала внука к груди, заставила хорошенько высморкаться в клетчатый платок и бодро сказала:
– Эрл – отличное имя для строителя! И говорить много не надо. Эй, Эрл, ты замесил раствор? Да. Эрл, это ты положил эту чудесную ровную кирпичную кладку? Да.
Мы тогда смеялись. А Эрл назло всем взял и через полгода перестал заикаться, а потом оказалось, что у нашего сына большие математические способности, и не только математические. И вообще, маленький Эрл вдруг сделался таким, таким, как солнце. Вот заходишь в комнату – и видишь только Эрла, даже если он спит. Маленький Эрл стал огромным. Моя мать говорила Эрлу так:
– Если не вырастешь знаменитым математиком, заставлю тебя стать юристом!
Девочек я любил не меньше. Просто по-другому. Это только говорят, что всех детей любят одинаково. Вранье. Как можно любить одинаково разных людей? Вот и мы с Лили любили Кэтти как старшую дочь, Маршу как младшую, а Эрла как сына. Разве мы что-то делали неправильно?..
* * *
Верзила принес стакан воды. Если за эту работу неплохо платят, я тоже буду водоносом. Я напою Генри так, что забудет Руби и вспомнит вьетнамских детишек.
– Верзила, сколько ты получаешь за эту работенку? – как бы невзначай интересуюсь.
– Я волонтер, – отвечает чувак, который не может разозлиться как следует и вырасти всем назло.
Я так и знал.
– Я бы на твоем месте сбежал с каким-нибудь бродячим цирком. Тем более у тебя уже есть отличное сценическое имя. Карлики в цирке очень нужны, прямо-таки нарасхват.
– По-твоему, Джексон, я цирковой карлик?! – Верзила грозно машет руками, даже топает ногой детского размера.
Оказывается, и волонтера можно разозлить. А я уже и не надеялся.
– Нет, пока нет, – говорю. – Но ведь можешь им стать!
– Да сколько же воды тебе надо выпить, чтобы наконец-то все понять, а не доставать меня во время работы?!
– Я никуда не тороплюсь. В мае много дней, – отвечаю я и отворачиваюсь к серой стене.
Хотя можно не отворачиваться. Здесь все серое: потолок, пол, стол, стул, сортир, душевая, коридор, кабинет, лицо Главного, которое я напрочь забываю после каждой беседы.
– Джексон, – Верзила гладит меня по плечу. – Понимаешь, «Возрождение» – это начало твоей уже другой жизни. Но чтобы начать, надо оставить прошлое навсегда. Боли не будет, все сотрется. Прекрати себя винить. Это была нелепая случайность или продуманная закономерность, кто как уж думает. Знаешь, ты кажешься хорошим малым…
Немного смеюсь от слова «малый» и стряхиваю эту ложно-детскую руку с плеча.
– Я виноват. Я должен был пристегнуться и погибнуть вместе с ними. Мы вообще могли не попасть в аварию! Это я во всем виноват! Почему я жив, а они нет?! Почему не наоборот?
Слышу, как Верзила семенит к двери. Я снова один. Надо привыкать к тому, что всегда буду один. Главное, пересидеть май. В мае домой никак нельзя. В мае ни в коем случае. Единственное, хотелось бы знать свой нынешний диагноз, или в чем меня обвиняют, и прошли ли уже похороны…
При следующей нашей встрече Главный спрашивает:
– Вы точно пьете воды столько, сколько приносят?
– Да.
– Вы помните своих близких и день аварии так же отчетливо? Наше лечение не помогает, как думаете? – Коп сейчас без пистолета дыру у меня во лбу проделает, плохо, очень плохо прикидывается психологом, мать его.
– Я и не хочу ничего забывать. Я буду помнить всегда. – И в свою очередь тоже задаю вопрос: – Вы знаете, что такое любить?
– Разумеется. – Отворачивает серое лицо в сторону, явно не хочет продолжать говорить о себе. – Я готовлю вас к выписке в последний день мая. Вас очень ждут.
– Может быть, после похорон?
– Они уже прошли.
– Может быть, все-таки в ноябре? В мае цветет сирень. Мне нельзя в мае домой. Вы что, хотите, чтобы я действительно сошел с ума?!
Встает, ходит по кабинету. Снова садится напротив меня. Серая тень в сером кресле. У теней не бывает лиц.
– Я как раз таки хочу, чтобы вы, Джексон, не сошли с ума в будущем. Шизофрения неизлечима. Вы должны все забыть. Абсолютно все. Когда пьете воду, о чем думаете?
– О том, что в мае у моей толстухи Лили, Марши, Кэтти и Эрла дни рождения. Каждый год две недели в нашем садике цвела сирень, а мы отмечали четыре дня рождения. Лили пекла пироги, звонила мать, еще в апреле на чердаке были спрятаны подарки. В марте я всегда брал любую подработку, чтобы купить самые лучшие подарки…
– Стоп. Вы должны пить воду и ни о чем не думать. Глоток за глотком. И все забудется.
– Но я не собираюсь никого и ничего забывать! – Я не против копов, но этого серомордого хочу больно-пребольно пнуть или укусить.
– Сейчас вы выпьете стакан воды и расскажете все о том последнем дне с женой и детьми. Потом снова выпьете. И я покажу вам одно фото.
– А как же тест Роршаха? – прямо-таки стебусь над «психологом».
– Вам не нужны никакие тесты, – и протягивает стакан. – Пейте. Не думайте ни о чем.
Пью. Глоток за глотком. И думаю. В мае много дней. В мае цветет сирень. Меня зовут Джексон Данхилл. Я окурок в пепельнице. Пока непотухший. Пачка Dunhill пуста. Не пристегнул ремень – и теперь жалкий плешивый неудачник. Сколько еще меня будут окружать эти участливые рожи? Если останусь здесь волонтером, то ничего не будут платить. Но до ноября можно и волонтером. Верзила может выступать в цирке…
– Готовы? Итак, я слушаю.
Это был третий день мая. Май поразительный месяц, в нем столько дней. И четыре очень важных. Мы с Лили звали эти дни сиреневыми. Утром позвонила мать, сказала, что видела сон.