Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 20:28


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Из всей логики изложения красной нитью, словно в электроплитке, сияла главная мысль, которую тоже ни в коем случае не следовало додумывать до конца: все идет хорошо, пока люди слушаются старших, в Василии Изотове, несмотря на его кажущуюся необузданность, тоже чувствовалось великое Послушание – стремление что-то узнать раз и навсегда, а затем уже только исполнять и бороться без шатаний, а разве лишь с перегибами. Наиболее принципиальные места насчет кузницы кадров и школы коммунизма удалось уложить в чрезвычайно насыщенную материалом трехстраничную заметку: по разделу «Заметки» очередь в «Труды» двигалась несколько быстрее, но все равно очень и очень медленно даже и для человека, вооруженного Доверием к Старшим.

И все-таки в конце концов каждому воздается по вере его: однажды Эсэс подозвал Иридия Викторовича и буркнул, что сегодня сведет его с Шендеровичем, секретарем институтских «Трудов», – Шендерович всегда ухитряется в конце года на обрезках площади тиснуть одну внеочередную заметку, и заметка эта будет принадлежать тому, из чьих рук Шендерович примет стакан. «Но имей в виду – с кем попало он пить не будет». Шендерович чем-то напоминал Ефима Семеновича, но всячески старался выглядеть еще более скрюченным, – и зачем он только вставил фарфоровые зубы – они очень мешали ему сомкнуть крючковатый нос с крючковатым подбородком, к чему он явно стремился.

Эсэс сразу взял быка за рога: юмористически посетовал, что пушка у него уже не та, что прежде, а потому и отсутствие ноги начинает становиться помехой, особенно когда заряжаешь с казенной части. Старый артиллерист сразу чувствовался в той смелости, с которой он уподоблял смертоносному орудию одновременно и себя, и свою жертву (артиллерийская терминология наиболее пристала искусству любви, как нынче именуют технику секса). По тому, как Иридий Викторович радостно вспыхнул, и Шендерович поверил, что перед ним не провокатор, и, оставшись с Иридием Викторовичем наедине, без всяких этих церемоний тут же пожаловался на сильную усталость: хорошо бы, дескать, расслабиться за бутылочкой с каким-нибудь приятным человеком.

Приятнее себя Иридий Викторович никого не знал, а на ресторан для Шендеровича у них с Лялей уже полгода выкраивались ежемесячные десятки. Однако Шендеровичу рестораны, кишащие соглядатаями и завистниками, давно остоборзели – то ли дело уютная домашняя обстановка. Иридий Викторович, вновь и вновь заливаясь краской, разумеется, заспешил пригласить отвсекретаря в лоно своей семьи, лихорадочно соображая, куда на это время девать Антошку с его горшком, но Шендеровича внезапно осенила новая идея: он сейчас помогает одной аспирантке-заочнице редактировать ее диссертацию, дело это очень интимное, требующее глубокого уединения, а где ж его сыщешь, когда с одной стороны жена, с другой – партком, с третьей – завистники и соглядатаи...

Иридий Викторович объяснил тоже засидевшемуся в подполковниках Гизатуллину, что двоюродный брат с женой переночуют у него, а сам, с Лялей и Антошкой, направился на дачу к отдаленной Лялиной родне, к которой – как водится, не раньше и не позже – как раз в этот день приехала из более дальних мест более близкая родня, – пришлось влачиться обратно в город, отсиживать среди цыган и бомжей нескончаемые часы на липкой вокзальной скамье со спящим Антошкой на четырех коленях...

Это была страшная ночь. Словно сквозь ровный, надежный асфальт выплеснулась подземная магма, словно первобытный Хаос пьяной, замызганной, безногой, небритой ночной нечистью попер изо всех щелей... Иридий Викторович, выбитый из колеи послушания, предоставленный самому себе, вынужден был видеть их с первобытной яркостью, без прикрытия этикеток: он видел каждую колючку их щетины, каждую трепещущую сосульку их тягучей алкогольной слюны, каждое глянцевое пятно их сложенных вдвое штанин на потерянных – по пьянке, как теряют башмак, – а вернее, укороченных ногах. И каждую то подсушенную, то подмокшую язву на лысинах, подернутых будто дымом, черным или седым волосом... Подобно Хоме Бруту, Иридий Викторович опускал глаза к цементному полу с вмазанной в него как бы мраморной крошкой, пестрому, будто сорочье яйцо, но и пол – в великую-то сушь! – был покрыт какой-то жижей, словно первобытное болото проступало сквозь цемент, готовясь подыматься дальше, дальше, дальше...

Когда в зале появился милиционер, Иридий Викторович не знал уже, радоваться ему или трусить, ибо для блюстителя благословенного Порядка он теперь и сам являлся одной из мерзких ночных аномалий. Где-то под утро, не выдержав терзаний мочевого пузыря, осторожно выпростав себя из-под Антошки (надежная Ляля и здесь осталась гранитной скульптурной группой «Пьета»), Иридий Викторович выбрался наружу и припустил по пустой геометрической платформе, потом запрыгал через безжалостно отполированные рельсы за обманчиво добродушные домики, в какую-то щель меж причудливыми силуэтами неведомых механических каракатиц. Обретая физическое облегчение и ежесекундно ожидая безобразного свирепого окрика, Иридий Викторович с компрессорным стуком в ушах беспрерывно озирался и видел воочию, что Механка торжествует в этом страшном мире, стоит хоть на шаг соступить с положенной, проложенной старшими колеи.

И вдруг его озарило: да ведь он оказался отброшенным в эту первобытную дикость как раз из-за того, что попытался нарушить планомерный ход событий, влезть в «Труды» без очереди. Такого Порядок никому не прощает! И Иридий Викторович с глубочайшей, интимной благодарностью остановился перед словно бы игрушечным, но четким и энергичным ленинским паровозом, огражденным от враждебных стихий прямоугольным стеклянным аквариумом. Участок асфальта с тупым безразличием отрезал гордый, готовый вперед лететь механизм от уносящейся вдаль пары стройных рельсов, от полированной колеи, по которой катить бы и катить, но которая очень быстро вливалась в проклятую путаницу скрещений и развилок – словно сама Эйфелева башня распласталась по советской земле. Самому из этого хаоса не выбраться ни за что и никогда: пойдешь налево – придешь направо, и левый, и правый уклон одинаково смертоносны. Можно капризничать, брюзжать только до тех пор, пока не убедишься, от каких бездн и неистовств тебя ограждает организующая и направляющая сила партии.

Так Иридий Викторович окончательно пришел к Ленину: только Ленин и созданная им стройная партийная Организация могли противостоять этому клубящемуся безобразию, именуемому Жизнью, всей этой дикости, неорганизованности и необузданности.

Тут, в свете ленинского аквариума, Иридий Викторович обнаружил, что одна пола плаща у него темнее другой: она была явно мокрая – в великую-то сушь! То есть, этот слепой отросток слепых стихий лишь притворялся, что повинуется своему властителю («царю» якобы природы), а сам в это время делал что (и куда) вздумается! Вот уж кому следовало подвергнуться если не полному отмиранию, то, во всяком случае, перерастанию во что-нибудь более организованное, поддающееся учету и контролю!

Когда Иридий Викторович до самой глубины души наконец постиг ленинскую правоту, на фигуры из ночного кошмара сразу же лег серый флер этикеток, из пугающе ярких и адски неповторимых они превратились в скромные пунктирные, слабо различающиеся силуэты – и ночь проскользнула быстро и неразличимо.

Шендерович с совсем уже дьявольской гримасой начал плести, будто они с тамбовской заочницей так увлеклись редактированием, что ни до чего другого просто руки не дошли, да и пушка у него тоже не та, что прежде... Только подлинные мастера так легко признаются в своих неудачах.

Но в конце концов было и выпито, и обещано. Иридий Викторович уже и отпустил ремень на одну дырочку в предвидении близких доцентских доходов и даже раскололся на триста граммов светящейся рыночной хурмы для Антошки. И тут Шендеровича прямо на улице наповал долбанул инсульт. Когда вскрыли его рабочий стол, в папке материалов для последнего номера «Трудов» обнаружили и заметку Иридия Викторовича – старый сатир не подвел. Но тут вдруг решил изобразить принципиальность один член редколлегии со Средних веков: как так, разорялся средневековый член, мы эту заметку в номер не ставили – налицо явная коррупция и злоупотребслужположением. Иридий Викторович, умирая от ужаса и позора, разумеется, знать ничего не знал, но тем не менее разгорелось персональное дело коммуниста Смирнова. Эсэс, сам член парткома, и здесь не выдал, но заметку пришлось изъять, а защиту отложить, пока все не утихнет.

Это было ужасное время: дни снова растянулись до бесконечности, вещи, вырвавшиеся из клеток названий и назначений, вновь обрели пугающую неисчерпаемость. Только верность знамени и верность Ляли удержали Иридия Викторовича на краю пропасти. Но все можно преодолеть, если хранить в чистоте Доверие к Старшим: в конце концов прошла защита, пришла доцентская ставка, вернулось Доверие Старших, возникла двухкомнатная квартира – не роскошная, а гораздо лучше: Такая, Как Положено, – оставалось жить да поживать.

И потекли незаметные, неразличимые, то есть счастливые годы – в конце концов, каждому воздается по доверию его. Дикие вещи снова сделались ручными, Эсэс подпустил Иридия Викторовича к местному Олимпу: после официального Ученого совета впятером-вшестером доверенные лица через двадцать минут, не сговариваясь, собирались в приличной рюмочной и в теплой обстановке обговаривали, кто подает в сборник, а кто едет на конференцию, потому что всякую шушеру до поры лучше и не оповещать, чтобы не создавать лишней толкотни. И публикации начали ложиться одна на другую, словно блины у хорошей хозяйки – у Ляли, например: впереди уже отчетливо просматривалась докторская полусотня. Умники же с их книжно-театральным бахвальством и склонностью к «жареным» фактам безнадежно отстали, на глазах превращаясь в неудачников. Избавившись от непрестанной тревоги, Иридий Викторович в домашнем кругу иногда начал позволять себе видеть мир собственными глазами – видеть предметы, а не названия. В эти минуты (часы) он становился простым, нежным и даже почти веселым.

Ляля не сердилась, когда он приходил подвыпивши: она понимала – работа есть работа. С ней в последнее время тоже начали считаться в ее отделе культуры. При этом вся худрежписпублика могла в ней найти принципиального, но надежного товарища: карая грех, она сочувствовала грешнику.

В эту же прекрасную (серую, пунктирную) пору Иридий Викторович незаметно для себя одержал еще одну жизненную победу: каким-то чудом его разыскал Витька, во второй раз освободившийся из лечебно-трудового профилактория, в котором его тщетно пытались изолировать от алкоголизма. Глубокой осенью одетый в защитную хэбэшную пару – студенческая форма для стройотрядовцев, – он шмыгал носом уже не по-боевому, а будто всхлипывал. Белесые глаза его тускло посвечивали из кровавых белков, как две капли застывшего жира в каком-то вампирском бульоне. Острый нос был вдавлен с левой стороны и свернут на правую. В ту же сторону он непрерывно кривил книзу рот с брюзгливым выражением человека, которому нечем закусить после хорошего стакана политуры – возможно, это была самолюбивая имитация довольства: так изголодавшийся мужик на миру ковыряет ногтем в зубах. Ночевал Витька по подвалам, но в последние дни зацепился за одну... Это слово на неприличную букву означало даже не всю женщину целиком, а лишь часть ее (прием «синекдоха» – часть вместо целого). Можно вообразить, что там за... которая способна выдержать хоть минуту в Витькиной ауре, – десятка «в долг» была совсем не дорогой ценой, чтобы вернуть себе чистый воздух.

Эта студенческая, почти школьная засаленная форма делала истасканную Витькину фигуру особенно шутовской: Управление в конечном счете одолевает Механку – Верность и Доверие все перетрут. Смешно, что когда-то этот алкаш мог быть одним из его Отцов – теперь Механка окончательно ушла под ровный, серый, надежный асфальт и бетон, – безобразный Старый Мир, на костях которого воздвигалось стройное здание планомерного Социализма.

* * *

На политику перестройки Иридий Викторович вначале не обратил особого внимания: всем этим периодическим кампаниям «О дальнейшем усовершенствовании» он придавал не больше значения, чем еженедельному перетряхиванию половиков. «Ускорение» – а когда было замедление? «Демократизация» – а когда была тоталитаризация? «Повышение роли Советов» – а когда было понижение? В его восприятии не было цинизма – была лишь надежная будничность.

Новый лидер, как и положено, посетовал на упадок энтузиазма и общественной мысли и созвал на совет представителей общественных дисциплин. Те, как и положено, дружно указали формулу спасения: открыть как можно больше новых кафедр марксизма-ленинизма со всеми положенными профессорскими и доцентскими ставками (Эсэс тоже выступил на этом совещании с предложением более оригинальным: увеличить число лекционных часов). Лидер, как и положено, приложился к корням, то есть к истокам, встретившись с ветеранами, и они устроили ему овацию за то, что он упомянул имя Сталина. Вот он, ваш демократ, злопыхательствовали одни прохиндеи. Он сам этого не ожидал, он был явно смущен, вступались другие прохиндеи. Иридий Викторович не злопыхательствовал и не вступался, руководствуясь гораздо более надежным принципом «наверху лучше знают», но в глубине души ему не нравились подобные отступления от приличий: это научные теории могут резко меняться, а уважение к приличиям покоится исключительно на их неизменности, и если уж негласно условились Сталина чтить и блюсти его заветы, не объявляя об этом вслух (другое дело – в книжке, в кино можно показать мудрого, величавого вождя на фоне какого-нибудь потного, дергающегося Черчилля – искусство на то и требуется, когда чего-то нельзя сказать прямо), но, произнесенное открыто, имя его заставляет вздрагивать, как какое-нибудь слово на неприличную букву. Кто спорит, слова эти нужные, а тем более – обозначаемые ими предметы, однако словам этим место на Механке, но никак не в Управлении.

Додумывать эти смутные ощущения Иридий Викторович не желал – додумывание было противно его принципам («Слушаться, слушаться и слушаться!»), но зато появление в печати других неприличных слов он осознал явственно: свобода явилась прежде всего в образе полнокровных, не прикрытых многоточиями слов на букву «гэ», на букву «жэ», – короче говоря, всех тех, которые на Механке числились вполне респектабельными: Механка ворвалась в культурное общество – вот с чего, в сущности, и началась перестройка. Правда, и Владимир Ильич тоже, случалось, припечатывал полновесным словцом в собрании сочинений, но это было в частной переписке, а главное, что дозволено Юпитеру... Но всякая шантрапа и полезла именно в Юпитеры: Иридий Викторович так и не заметил, когда демократия превратилась во вседозволенность.

Рюмочная была передана под беляши, которые в скором времени тоже исчезли (хорошо – у Ляли на работе выдавали регулярные наборы), студенты (и студентам) начали позволять нечто доселе немыслимое, а он, Иридий Викторович, был внезапно покинут старшими на произвол ненасытной, разнуздавшейся стаи: Эсэс вместо ампутации зараженных членов провозгласил необходимость переубеждать неформальным партийным словом, не подменять кропотливую работу голым администрированием – только в свободной, дескать, дискуссии может родиться истина, хотя уж он-то не хуже Иридия Викторовича знал, что дискуссия лишь умножает путаницу, а единомыслие может возникнуть только из послушания, точнее, из Доверия к Старшим.

А уж если самодовольство начнет еще и поощряться... На прохиндеев, десятилетиями втихомолку собиравших сплетни про Троцкого и Бухарина, поднялся большой спрос. Правда, в авторитетные издания их не пускали, но именно авторитетные-то издания и потеряли авторитет – разумеется, только у безответственной толпы, но все-таки: знаменитыми становились те, кто в «желтой прессе» смаковал «жареные» факты. Нет, в Ученом-то совете все шло своим чередом – и докторские степени, и руководящая роль, и преимущества социалистического выбора, но – улюлюканье и аплодисменты черни приводили к тому, что Иридий Викторович перестал ощущать собственный выбор как единственно возможный.

Прошу понять его правильно: он готов был перевыучить и перезаконспектировать что хотите и даже под новым названием, он ничего не имел против восстановления справедливости по отношению к кому угодно – хоть к тому же Бухарину, он готов был принять любые новые веяния, лишь бы только они сразу же становились окончательными. Впрочем, пусть даже они и меняются – лишь бы только они каждый раз принимались всеми сразу, непременно всеми сразу. Лишь бы при всех переменах сохранялось Единомыслие и Послушание.

А вот Ляля не казалась растерянной – каждое утро она отправлялась на службу в каком-то жертвенном просветлении – преимущество Верности перед Послушанием. Ляля ему и разъяснила, что Бухарин был не так уж и хорош, – он не раз подпевал Сталину, а потому Сталин правильно сделал, что расстрелял его: Сталин был вдвойне молодец за то, что расстреливал сталинистов.

Иридий Викторович спасался тем, что вел занятия как можно более монотонно и схематично (то есть научно), чтобы отбить охоту ввязываться в такую тягомотину, а к ответственности привлекал не за политические убеждения, но исключительно за нарушения общественного порядка – за выкрики и грубые выражения. Он стремился усыпить аудиторию тем, что и сам говорил будто сквозь сон, и сделать это было тем легче, что по ночам он теперь засыпал до чрезвычайности затруднительно из-за безвыходной, как и все размышления, умственной жвачки, снова доказывавшей ему то, что он и раньше понимал превосходно: человек рожден СЛУШАТЬСЯ и доверять, потому что додумываться на свете не до чего – можно только запутывать. Бессонница вынуждала его к еще одному противоестественному делу – к необходимости подолгу оставаться наедине с собой, вслушиваться в звуки ночи, со временем начинающие вызывать вздрагивания, излишне детально изучать ночное функционирование соседствующего организма – сопение, плямканье губами или храп через разинутый, нечисто дышащий рот спутника жизни, бурчание в его животе, если не что-нибудь похуже... Чтобы не отравляться этими нестираемыми знаниями, Иридий Викторович удалялся изнемогать на кухню, стараясь не разглядывать дичающую в безмолвии и одиночестве кухонную утварь. Блуждая скорбной мыслью по унылым равнинам своего внутреннего мира, он иногда набредал на простенькие эротические фантазийки и тогда прошмыгивал к супруге как бы незаметно отправить физиологическую потребность. Легкий электрошок на время вышибал мысли из его головы, и тогда он засыпал до утра. Установленная Лялей в каких-то немыслимых нечеловеческих недрах таинственная спираль (скорее всего, диалектическая) позволяла ему не опасаться неловкого движения и не испытывать тянущей неудовлетворенности – ломоты в самом корне своего существа.

Днем у него непрестанно ныло в левой половине груди, отдавая в лопатку, под ложечкой сжималось от непрекращающейся тревоги, сердцебиение и дыхание всегда оставались утомительно учащенными, а стоило пробежать хотя бы три метра за автобусом или подняться на три ступеньки, как сердце начинало колотиться до звона, а дыхание стеснялось до сипа, и все тело, особенно под галстуком и за шиворотом, долго зудело от непросыхающей испарины. Он уже не мог жить без валидола, который исчез из аптек – слава богу, Ляля доставала через работу. Да уж и не первой он был молодости, с лысинкой и пузечком от сидячей жизни. По ночам его часто будил один и тот же кошмар: взмыленный, он втискивается в автобус и чувствует, что сейчас задохнется в этой тесноте, и, не снеся потного зуда, начинает прямо в автобусе, корчась, стягивать рубашку через голову – а та прилипает к спине, и он внутри нее, окончательно погибая, рвется наружу, но соседи стискивают его, не давая шелохнуться, и он, издыхая, пытается испустить жалобный вой, однако и это у него не выходит...

Проснувшись, полумертвый от ужаса и сердцебиения (испарина всегда подтверждала, что сон был не совсем пустой), он прижимался к похрапывающей Ляле, и иногда чуточку отпускало, особенно, если доходило до встряски электрошоком.

* * *

Бардак, бардак, чуть не вслух повторял он это грубое слово, в последнее время сделавшееся едва ли не излюбленным: Иридий Викторович старался поверить, что именно небывало длительное отсутствие автобуса вызывает его возмущение, хотя автобусы всегда ходили ничуть не лучше, – только прежде Иридий Викторович был огражден Доверием и Послушанием и потому не выставлял реальности никаких оценок: она казалась ему единственно возможной, и сравнивать ее было не с чем, а главное – не его это было дело.

Бардак возмущал Иридия Викторовича несравненно сильнее, чем, скажем, массовые убийства или разорения (за них он никогда и ни на кого не сердился), вовсе не потому, что он был каким-то чудовищем, – вовсе нет, он только чувствовал, без слов и сомнений, что бардак подрывает основу основ – Веру и Послушание, с которыми ты пройдешь невредимым сквозь огонь и воду, а при пошатнувшейся неколебимости комариный пронзительный нос какого-нибудь зловредного Шапиро покажется (окажется) страшнее целого империалистического лагеря с израильской военщиной в придачу.

Иридий Викторович трясущимися пальцами выцарапал вторую валидолину, уже смело забросил под язык – жест успокаивал своей взрослостью и приобщению к редкостному лекарству. А ведь при всей скандальности обрушившейся сцены сердце заболело только сейчас, когда вгляделся, вдумался, – убивает не цельное чувство гнева, а раздвоенная бессильная тоска. Оттого-то, достойно пройдя через продолжительные, принципиальные, относящиеся к базису подкусывания (посягательства и на плановое хозяйство, и на коллективизацию, и на противостояние империалистическому лагерю), он вдруг сорвался на такой второстепенной, сугубо надстроечной дискуссии о взаимоотношениях партийной организации и партийной литературы. Когда, например, треклятый Шапиро на его слова об удивительной жизнестойкости социализма подпустил своим ядовитым тенорком: «Рак тоже показал себя очень жизнестойким новообразованием», – ведь и тогда Иридий Викторович сумел поставить прохиндея на место его же собственным оружием – иронией: «Как вы остроумны, Шапиро!» – а тут какая-то несчастная так называемая свобода творчества... Хоть она и буржуазно-анархическая, индивидуалистическая, но ведь не важнее же она уровня производительных сил и подрывной деятельности империалистических спецслужб. И тем не менее, не додумывая этой крамолы до еретического конца, Иридий Викторович безошибочно чуял, что единственный действительно нужный человеку базис – это цельность его собственной души, не знающей сомнений, скрепленной Доверием и Послушанием, и никаким производительным силам не разрушить основы основ – Доверия к Старшим. А вот сумятица разномыслия и разновкусия – так называемая «свобода творчества» – вмиг растреплет стальной трос твоей воли в клубок изломанной проволоки. Свобода – в противоположность Послушанию – это всегда путаница и хаос, а единственный по-настоящему страшный бардак – душевный. Порядок в душе – порядок в мире, хотя вслух об этом и нельзя подумать, а то получится, что сознание определяет бытие.

И докладную не напишешь – он, Иридий Викторович, тоже вел себя не лучшим образом, вместо того чтобы действовать сарказмом: «Жаль, что Владимир Ильич Ленин не спросил у вас совета, товарищ – или вы уже господин? – Шапиро», – он вдруг сорвался: «Каждый будет писать, что хочет, а мы его должны печатать?!» – «Вы и не печатайте». – «И так бумаги не хватает». – «Только на вас с вашими Черненками всего хватает». – «Они пишут, а преступность растет!..» – «От ваших сочинений зато падает», – подлец подхмыкивал с полным самообладанием. За последнюю наглость, пожалуй, можно было бы и в деканат, если бы Иридий Викторович в своей филиппике не объединил зачем-то порнографию с Мандельштамом, как будто злее врага у него не бывало, хотя сто лет он этих мандельштамов не читал и читать не собирался. Мандельштам подвернулся только как символ всех этих «новшеств», которыми желали унизить проверенные авторитеты, но ведь если эти прохиндеи напишут в какой-нибудь «Огонек» – а уж «желтая» пресса всегда рада подхватить, правильно пишет кое-кто: стоит покритиковать поэта-еврея – и сразу обвинят в антисемитизме. Он не антисемит, разумеется, к Шапиро он относится как и ко всем – но должен же был негодяй это ценить и держаться поскромнее?.. Скрюченный, как покойный Шендерович, и притом не испытывает от этого ни малейших неудобств... руки, правда, волосатые, как у обезьяны... при таком-то нахальстве чего ж не жить! Расизм, конечно, реакционное учение, но в евреях, и правда, есть что-то вырождающееся... Эта их органическая неспособность к доверию, скромности, послушанию, энтузиазму... Нет, нет, в те сферы, где требуется вера, патриотизм, их определенно допускать не следовало бы. Не зря, когда надо что-то расшатывать – «перестраивать», они всегда первые заводилы. Но сейчас и Малафеев с ними связываться не захочет. А ведь как еще недавно умел встряхнуть наглеца: «Не Ленин, а Владимир Ильич Ленин!!!» Теперь же и он сломлен: гремит о необходимости идти в ногу со временем, о превращении ясного и твердого научного коммунизма в какую-то «плюралистическую» «политологию» – как будто не знает, что случается с Порядком, когда он пытается вступить в сделку с дьяволом: допусти сегодня два мнения – завтра Хаос пожрет все без остатка.

От иссосанных на голодный желудок валидолин в пищеводе саднило, а горло от мятного охлаждения пребывало на грани ангины. В сущности, все неприятные явления рождаются на свет в тот миг, когда ты их замечаешь, поэтому в душе Иридия Викторовича нарастала – без слов и сомнений, так надежней всего – твердокаменная уверенность, что даже кусачий мороз возник тоже из-за бардака, что из-за него же так рано темнеет и снежинки неспешно разворачиваются вокруг фонарей, словно муть, расходящаяся в воде. На стенде близ остановки был наклеен самодельный предвыборный плакат. Иридий Викторович вгляделся в плохонькую фотографию какого-то ихнего Хренделевича: ну, конечно, бородач, наверняка еврей – если не сам, так по жене, как Сахаров, а уж болтун – так это точно (себя Иридий Викторович отнюдь не считал болтуном – как и всех, чьи занятия были одобрены руководством). За стеклом новопоставленного неонэповскими совбурами киоска, будто русалка в аквариуме (что-то будет с ленинским аквариумом...), изгибалась полуголая девица на цветастом плакате – еще одно новое веяние. Противно смотреть, подумал Иридий Викторович, пока глаза его не без удовольствия старались забраться куда поукромнее.

Откуда-то набежала толпа вырождающихся дебильных подростков, визжащих, мяукающих, лающих, блеющих, хрюкающих, скалящих зубы, грегоча и вытягивая шеи, словно стадо бабуинов. Девки были, как одна, мелкорослые, коротконогие, с детскими запухшими глазками: «штукатуркой» и «прикидом» двадцатилетние, прочими статями – двенадцати. Из парней глаз было не оторвать от одного в морковных тонах: морковный вздыбленный хохол, морковный шарф, морковные десны с едва намеченными черно-сахарными пенечками зубных обломков. Зная, сколь отвратительна его улыбка, он время от времени сладко растягивал губы. Сколько швали – и ведь ни одного еврея: даже это они на нас свалили! Плюс бабуинизация всей страны...

Подполз истошно воющий, под стать им автобус, бабуины, радостно гомоня, ринулись на приступ. Иридий Викторович сражался как лев – он имел право, а потому и сумел занять очень выгодное место локтями на поручне у заднего стекла, словно омытого косыми струями грязи какого-то чудовищного вулканического дождя. Автобус дребезжал, отчаянно взывал и тут же сникал, переходя к бессильному бормотанию, бабуины перекликались словно то ли в джунглях, то ли в свинарнике, а Иридий Викторович твердил: бардак, бардак, бардак, бардак... Рядом с его локтями мельтешили фиолетовые когти с траурной окантовкой – передернуло от омерзения.

Вдруг он заметил, что унялась боль в сердце, и гадостное трепетанье в остальном организме – слабость была изгнана чувством неоспоримой правоты. Иридий Викторович оказался как никогда близок к переоткрытию мудрого правила матушки-Церкви: грешника милуй – еретика казни, ибо единственные, по-настоящему опасные преступления – это преступления в области мысли, а всякая мелюзга, вроде разбойников и убийц, не покушается на самый базисный из базисов человеческого бытия – чувство неоспоримой правоты: недаром Иридий Викторович никогда не испытывал к преступникам такой обессиливающей ненависти, как к востроносому Шапиро. Иридий Викторович не сформулировал свое открытие вербально только потому, что в ясных формулах всегда есть что-то циничное и, в отличие от смутной убежденности, открытое для опровержений. Ведь почему был так чист и ясен канувший в Лету мир Октябрьского – там не было просто «прохожих» или «соседей»: там каждый каждому был либо начальник, либо подчиненный и лишь на самый худой случай – просто сослуживец. Ах, эта гениальная, преданная нами мечта Ильича о государстве как единой фабрике... Ах, этот образ паровоза, механизма, летящего вперед по заранее проложенным рельсам...

Однако в постели Иридий Викторович снова задумался, как вести себя на следующем занятии (скандалец-то не был выдержан на уровне современных идеологических представлений), и вновь потерял уверенность – а какая может быть надстройка без этого базиса! И когда Иридий Викторович снова ощутил страстную тоску по твердой руке и порядку, он вовсе не сделался садистом и кровопийцей: не крови он жаждал, а ясности, определенности, недвусмысленности, бесспорности. Он желал только Правоты.

Но Правоты не бывает без ПОСЛУШАНИЯ!

* * *

Ляля уже давно похрапывала заслуженным сном человека с чистой совестью, то есть убежденного в своей неоспоримой правоте (Верность – высшая степень Послушания!), а Иридий Викторович все маялся на кухне, по ночам становившейся ослепительной, как операционная. Не зная, куда себя деть, Иридий Викторович с раздражением поглядывал на дверь ванной комнаты, в которой уже очень давно (минут пять) заперся его сын, а чем бы Антон ни занимался, Иридию Викторовичу всегда хотелось это прекратить, потому что занимался тот исключительно глупостями, вместо того чтобы заняться делом. Тоже нигилист. Когда ему рассказываешь о вещах самых возмутительных, он только сопит или, еще хуже, вдруг спросит набычившись: «А что тут такого?..» Как что, как что такого?! Сам должен понимать! А лицо, на поверхностный взгляд, хорошее – широкое, простое, уверенное, Лялино... Только вот унылое, бледное, с фиолетовыми, как ногти той малолетней гадины в автобусе, полумесяцами под глазами... Ну почему, почему мы, русские, не умеем готовить себе смену?.. Вот у Шапиро их еврейский катехизис от зубов отскакивает: свобода производителя, диктат потребителя, разделение властей, независимая пресса – а Антон только и знает свое: «А что тут такого?..»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации