Текст книги "365 рассказов на 2007 год"
Автор книги: Александр Образцов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
3 марта
Часть 332 И тут я совершенно точно понял, что пора просыпаться, потому что гиены, нарвав мяса из пазух, решили привлечь к этому делу меня и Бандюка. Бандюк пал на колени и стал простым человеком, а я, видя гиеньи пасти у самого своего зрительного центра, с удовольствием проснулся…
33 Однако пасти не пропадали.
34 Тогда я снова проснулся. Пасти были и здесь.
35 Я подумал с испугом о том, что картины загробной жизни также могут стать для нас полной неожиданностью.
36 Что-то надо было делать!
37 А пока я просыпался и просыпался со всё увеличивающейся скоростью, добиваясь этим только того, что гиеньи морды с их смрадным дыханием и переливчато-красной слюной не могли меня ухватить, пока я у них там мелькал в их мирах Ленинградского телевидения по всем каналам.
38 Должно же быть какое-то Останкино или спутниковое, что ли? Почему везде, куда ни проснусь, – одно Ленинградское?!
39 Я же не прошу Антенн-два или Си-Би-Эс, дайте мне что-то простое, дайте проснуться во что-то цветоносное, тихозвучное, деревянно-калиточное или послебанипельменное!..
40 Рука немеет…
4 марта
Рассказы о ГусевеПродавщица на глазах у Гусева достала из-под прилавка фирменный пакет с рубашкой любимого Гусевым стираного синего цвета, взяла чек и вручила покупку и так достаточно хорошо одетому гражданину.
– Сколько стоит? – спросил Гусев, примерив мысленно рубаху.
– Уже нет, – сказала продавщица.
– А были? – не успокаивался Гусев.
– Я же сказала! – продавщица отвернулась, одновременно поправляя причёску и зевая.
– Я спрашиваю – были? – угрожающе, тихо сказал Гусев.
– Не было! – бросила продавщица через плечо.
– Ах, так! – сказал Гусев.
Он бросил испепеляющий взгляд на синюю рубаху, которую хорошо одетый гражданин укладывал в «дипломат», и она осела серой пленкой пепла. Второй взгляд Гусев бросил на чек, и он свернулся вокруг стального накалывателя.
Продавщица ничего не заметила, но хорошо одетый гражданин вначале остолбенел, а затем, громко дыша, сказал Гусеву:
– Ты! Ты… да ты!..
Обернулась продавщица и также возмутилась. Но более конкретно.
– Это что за иллюзион? – закричала она. – Вера! Опечатай кассу! Вызови дежурного милиционэра! А вы – держите его за руки!
Хорошо одетый гражданин схватил Гусева сзади за локти. Тогда Гусев окончательно рассвирепел: «Ах, так!» – и бросил испепеляющий взгляд вниз, на замшевые туфли гражданина (явно приобретённые по блату, таких Гусев на прилавках не видывал), и гражданин ойкнул от теплового удара. Оказалось, и носки у него были куплены не по-человечески!
– Ну что? – сказал Гусев. – Будем продолжать?
– Хватит! Хорош! Завязывай! – закричал гражданин, подскакивая на серых от пепла босых ногах, как будто очутился в вольере у змей. – Дурак! Я же переплачивал! Ты её накажи!
– Её? – Гусев усмехнулся.
Продавщица побледнела, и начала судорожно стаскивать золотое кольцо.
Но Гусев уже взял себя в руки.
– Надо жить честно, не обманывать окружающих, – сказал он поучительным тоном. – А то – как же это получается? Я буду жить честно, не искать в жизни левых путей, и мне за это – шиш с маслом? И меня за эту мою честность ещё и презирать будут? Нет, дорогие мои. Так не годится. Смотрите у меня!
Гусев повернулся и направился к выходу. И никто не решился его остановить.
5 марта
Случай на балконеОднажды Гусев стоял на балконе и любовался пейзажем. Вдали синел, зеленел лес. Конечно, лес был вдали, а на переднем плане стояли дома различных серий. Но Гусеву хватало и этого далёкого леса, чтобы чувствовать глубокое удовольствие. Он стоял, облокотившись о железные перила, и ничего не замечал вокруг. Вспоминал о том, как тянуло его в детстве за горизонт. Был рад тому, что по-прежнему туда потягивает.
Когда на сгорбленную спину Гусева что-то попало, он только плечами повёл. Ну штукатурки кусочек, что ещё? Жук какой-нибудь спланировал в вечернем воздухе июля. Но когда в этом воздухе потянуло дымком, Гусев резко выпрямился и попытался руками что-то загасить у себя на спине. Это было, видимо, так смешно со стороны, что сверху по диагонали действительно раздался хохот.
Гусев сбросил с себя рубашку, обнаружил там, сзади, дымящуюся дыру, и ещё раньше, естественно, заметил упавший на балкон окурок сигареты с фильтром. Эти сигареты, как известно, долго не гаснут. А бросили его именно с того балкона, где сейчас хохотали.
Гусев чуть не заплакал от огорчения. Рубашка была из чистого хлопка, в ней так хорошо было пройтись летом! И куплена была не очень давно в универмаге, где часто стали продавать хорошие вещи.
А на балконе сверху стояли уже в три ряда, выглядывая из-за плеч. Очень хотелось посмотреть и бесплатно посмеяться. А что было смешного в том, что Гусев лишился хорошей рубашки и обжёг спину? Ничего. Хотя, конечно, Гусев мог находить здесь какой-то чёрный юмор.
Когда над человеком внизу ещё и потешаются наверху, это всегда очень обидно. Тем более, когда потешается пьяная компания, которая иначе развеселиться не может. Что оставалось делать Гусеву? Он только укоризненно глянул на эту компанию.
Хохот мгновенно смолк. А Гусев ушёл с балкона.
Через десять минут его отвлёк от разговора с женой по поводу рубашки звонок в дверь.
На площадке стояли люди, так недавно хохотавшие. Сейчас они, человек десять обоего пола, все как один рыдали. Одна женщина стояла на коленях, один мужчина сидел в углу, остальные от нестерпимого раскаяния раскачивались, как китайские болванчики.
Сердце у Гусева было очень отходчивое. Иначе он сразу не простил бы этих людей. Но вот деньги на новую рубашку взять наотрез отказался, мотивируя это тем, что в таком случае чистота раскаяния замутится.
6 марта
Смысл жизниА надо сказать, что Гусев крайне редко пользовался своим даром. Вернее, он не знал, когда этот дар проявится. Сколько раз, бывало, на работе начальник отдела несправедливо к нему придирался. И ничего. С каким бы негодованием и сознанием собственной правоты ни смотрел Гусев на начальника, на того это не действовало.
Или, например, с женщинами. Да хотя бы и с женой, далеко ходить не надо. Снизойдёт вдруг на Гусева тёплое, благодарное чувство к ней, летит домой как на крыльях, а она ему: снова ты поздно! где был?
А где мог быть Гусев? Он, конечно же, бродил по улицам и пытался улучшать людей.
Видит, в очереди ругаются, – он встанет и смотрит. Ругань не прекращается. Он вздохнёт и дальше идёт.
Однако явная несправедливость, как известно, совершается в стенах домов. Поэтому он выбирал один квартал, и каждый дом своим взглядом, как излучателем, пытался привести в доброе, честное состояние. Что из этого получалось – трудно сказать. Однако Гусев не отчаивался, потому что некоторые достижения всё же были.
Однажды в августе он облучал таким образом точечный шестнадцатиэтажный дом на окраине (город он разбил на кварталы и начал с запада, с ветреной стороны) и хотел уже переходить к следующему, четырнадцатиэтажному, как вдруг послышалось пение. Вначале запели на первых этажах, без балконов, а потом вдруг высыпали на лоджии, на балконы и грянули что-то совершенно невообразимое. У Гусева даже слёзы на глазах появились.
Конечно, если бы не такие вот явные успехи, можно было бы отчаяться. На Гусева иногда находило. Проснётся утром и чувствует необъяснимую вражду к окружающим. Не улучшается жизнь, кажется ему, а делается несправедливей, злее. И появляется ответное злобное чувство. Согнал бы всех на громадную площадь и заставил мучиться.
В такие дни он закрывался на задвижку, лежал на кровати и мрачно смотрел в стенку.
И снова на следующий день начальник отдела упрекал его за прогул. И снова Гусев писал объяснительную. Не мог же он, в конце концов, написать, что не мог выйти утром из дома, потому что боялся причинить вред человечеству? Поэтому писал о депрессии, об угнетённом состоянии. Такие объяснительные начальник складывал в своём кабинете в ему одному известное место, но хода делу не давал. Видимо, взгляд Гусева всё же и на него действовал.
Ещё Гусев чувствовал иногда скуку. Это было хуже, значительно хуже, чем злость. Как и всякий человек, он представлял в такие дни тщету своей маленькой жизни, не видел в ней ни событий, ни смысла, а так: сплю, ем, работаю, старею – а для чего? И ни достижения в космосе, ни произведения искусства ответа не давали.
Можно было вновь окунуться в ежедневную суету и забыть о смысле жизни. Это просто. Достаточно выйти и встать к пивному ларьку, воспитывая в людях элементарное воздержание. А потом постепенно разогнать себя, наполниться целью.
Но Гусев так не мог. Видимо, поэтому он и обладал своим даром. И потому скучал до исступления.
Кажется – всё, больше ни дышать, ни жить не обязательно. Сплошная мгла кругом, необъятная пустота и в ней крошечная пылинка – Гусев.
И всякий раз он выкарабкивался. Появлялось пристальное внимание к обоям, паркету, к верхушке липы, качающейся за окном. Это было необъяснимо. Как будто его сжимали до хруста в позвонках и в самый последний момент отпускали для того, чтобы он в очередной раз рождался. Чтобы ещё сильнее сросся с небом, деревьями, семьёй.
И продолжал улучшать людей.
7 марта
СкандинавиумМаленький узбек Рахматуллаев и золотисто-голубой закат между Майори и Дубулты на плотном октябрьском пляже Рижского взморья долго шли друг около друга. Потом маленький узбек пошёл в Дом творчества.
Грустный лег спать.
Закат зашагал в Европу, сильно озадаченный грустью Рахматуллаева.
Ходили по песку невозмутимые евреи, свирепые литовцы, прокуренные русские, колеблющиеся татары, но грустных узбеков пока не бывало. Желание бури в душе Рахматуллаева так подействовало на закат, что утром следующего дня стёкла в Доме творчества гнулись (Рахматуллаев пальцем это проверил), а чайки, отброшенные к соснам, тщетно пытались вернуться к беснующейся стихии.
Надвигался какой-то берег.
Рахматуллаев довольно тупо смотрел на шведское селенье.
Наконец, шведские валуны уткнулись в латышский песок, ветер начал утихать. Вместо моря остались некоторые озёра и протоки там, где очертания побережий не вписывались друг в друга.
Шведские иммиграционные власти окружили Латвию флажками, потому что именно от Латвии Швеция пострадала особенно сильно.
Финляндия приняла на себя удар Эстонии и Петербурга.
Польша проглотила наконец-то Литву и Восточную Пруссию, но сама оказалась в пасти Германии.
Даже Копенгаген каким-то непостижимым образом приземлился на пустырь севернее Беловежской пущи.
Озадаченное Европейское сообщество не могло понять, где тут свои, где чужие.
Наконец-то петербургские жители дорвались до магазинов Тампере. Наконец-то шведы перестали бояться опасности с востока, потому что Восточная Европа вся оказалась западнее их.
И т. д., и т. п.
Рахматуллаев летел в Ташкент весёлый-весёлый! Он хитро улыбался и уже не грустил.
Потому что грусть его была связана с мыслями о разобщённости человечества.
8 марта
ГенчикТёща после больницы поселилась у них. По утрам она ходила на процедуры. Так было ближе.
– Генчик, – сказала она на третий вечер, – ты должен приходить домой раньше. Моя дочь не домработница.
– У нас было профсоюзное собрание.
Он ел суп с лапшой.
– У мужчин совершенно отсутствует фантазия, – голос тёщи из кресла перед телевизором распространялся по комнате какими-то причудливыми фигурами. – Мне не доставляет удовольствия выполнять роль тёщи, но до чего уныла эта ложь! Мой зять – не Дон-Жуан. Он мелкий служащий в крупном учреждении. За свою жизнь он ни разу не приходил с запахом чужих духов, со следами помады. Нет! Он пьёт пиво. Он пьёт пиво с сослуживцами после работы. Он стоит в очереди за ним и самоутверждается. Да! Они слушают разговоры работяг, сами при галстуках, затем сдувают пену, посматривая на всех свысока и – общаются. Они говорят о завотделом, обсасывают министерские новости…
– Мама! – голос жены Генчика, Лиды, занял своё место среди фигур её матери. Он пытался вытеснить их. Он собирал их в охапку и уносил за окно. Слабая, бледная Лида умоляюще посмотрела на мать, потом на Генчика. Генчик улыбнулся ей и кивнул головой, когда тёща отвернулась к телевизору. Ей неудобно было сидеть обернувшись, всё время напрягая шею.
– Но у меня действительно было профсоюзное собрание, Зоя Сергеевна, – вновь внятно произнёс Генчик. – Самое удивительное то, что женщины верят невероятному, а вот обыденное их почему-то не устраивает.
– Да что ты, в самом деле! – возмутилась тёща. Она нахмурилась и в профиль стала похожа на Бонапарта. – Как будто дело в сегодняшнем профсоюзном собрании! Ты прекрасно понимаешь меня. Мне обидно, что мой зять, крепкий тридцатилетний мужик, неглупый, способный, видимо, ценный, может быть, работник – Генчик! Неужели ты не видишь, что в этом – всё! Всё!
– Ну и что? – Генчик натянуто улыбнулся, вставая из-за стола. – Замзава все зовут Лёха, Ерофеева – Пека.
– Да что вы, в конце концов? Институтки? Почему вы так расхлябались, раскисли?
– Сама структура учреждения… – начал Генчик, но тёща прервала его:
– При чём тут структура? Лентяи вы, вот что. Слишком удобно вам жить. И вся ваша уступчивость… противна! Вы считаете себя интеллигентами, поддакиваете, подхихикиваете… Какие же вы интеллигенты?
– Может быть, я, – Генчик подёрнул плечом, – не достиг того, на что вы надеялись… Что ж, может быть, я такой – поддакиваю, не ругаюсь, но я не могу быть иным, понимаете?
– Тихая жизнь…
– Да не тихая же! Простите. Да, вашей жизни хватило бы на три – но наша-то жизнь другая! Происходит постепенное накопление духовных ценностей, и этот процесс необратим. Он идёт незаметно, тихо, в узком общении, в семьях…
Тёща хмыкнула.
– Слова какие… Процесс, накопление… Ты с тёщей-то поругаться не умеешь. Да стукнул бы по столу кулаком, закричал. Про-сти-те. За что ты прощения просишь? Честные вы, честные. А подлецам только такую честность и подавай.
Генчик лежал на спине, заложив руки за голову. Окно квартиры выходило во двор, и было совсем тихо и темно. Лида не спала. Он чувствовал это, и это его раздражало.
– Ты не спишь? – спросил он.
– Нет, – ответила она, помолчав.
– Спи.
– Знаешь, – она вздохнула, – тишина какая-то мёртвая. Хорошо, когда деревья шумят.
Он промолчал.
– Тянем ниточку и боимся, что она порвётся.
– Не порвётся. Спи.
– А вы ходите пить пиво?
– Да. Всё в точности.
– Конечно, у нас будут и маленькие ресторанчики, и «бистро», где можно будет поговорить за чашкой кофе. Всё, как в Европе. Но почему-то кажется, что мы серьёзней этого, значительней.
– Чепуха какая. Спи.
Генчик повернулся к ней спиной.
– Вот и порвалась. Надо завязывать узелок.
– Лида. Скучно это, скучно, понимаешь? Жить надо, а не… узелки завязывать.
Ерофеев в жёлтом тиснёном галстуке присел на край стола.
– «Спартачок» в трансе? – спросил он. – На коньяк собираешь?
– Ещё не вечер, – ответил Генчик, откидываясь на спинку стула. – Покупаем Зидана.
– На средства «Спортлото»?
Генчик засмеялся.
– Кстати, о «Спортлото». Собираются трое, строить, и…
«Да, – думал Генчик. – Да-а. Да-а-а».
Ерофеев рассмеялся первым. С ним было удобно.
– Ты квартальную сводку видел? Снова прорыв в Новороссийске, а? Снова командировка, бархатный сезон, а?
Ерофеев посмотрел Генчику в глаза и неожиданно подмигнул. Генчик, думая о вчерашнем, тоже растерянно мигнул. Ерофеев захохотал, сполз со стола, добрался до своего места в углу и долго ещё, поглядывая оттуда на Генчика, беззвучно хохотал.
– Ерофеев в своём репертуаре, – наконец громко сказала Вера, Которая Сидит У Окна.
Ерофеев рассказывал как-то, что был с нею в одной компании и имел неосторожность прижать на кухне. Теперь она не сводила с него ревниво-ненавидящих глаз.
Ерофеев замолчал и долго и строго смотрел на неё. Она покраснела.
– Генчик, – сказал Ерофеев, – обрати внимание на речевые штампы. Вера, молчание украшает женщину. Когда женщина молчит, то она кажется неземной. В её глазах космический холод. Она как будто изучает наш быт, и нам стыдно за свои морщины и мелкие интересы. Вот почему я люблю немое кино.
– Снова прочёл переводной роман, – сказала Вера.
Генчик слушал их вежливую ругань, и на душе у него кошки скребли.
После работы он поехал в центр. Увидеть сейчас тёщу было выше его сил.
Стоя в вагоне метро, окружённый десятками лиц, Генчик не думал о том, что они из себя представляют – сплошная чересполосица возрастов поражала и угнетала его. Парень в джинсах, с завитыми волосами на плечи, рядом – лысый мужчина, зачёсывающий длинную плоскую прядь от затылка, старуха с пигментной кожей, с отёчными ногами. Все спокойны, никто не паникует. Посматривая на себя в чёрное стекло, Генчик пытался определить своё место в этой иерархии. Это зависело от постоянно меняющегося окружения. Может быть, в этом был весь фокус? Он помнил, как школьником думал о двадцатилетних девушках – тогда они казались ему загадочными, скрыто-порочными. Двадцатилетние мужчины были усталыми от своей житейской опытности. Возрасты за тридцать сливались в одно.
Сейчас Генчик был искренне убеждён, что не изменился с тех пор. Когда кто-то смотрел его фотографии пятнадцатилетней давности и говорил: «Неужели это ты?», то он не верил удивлению. Но странно. Фотографии, которые он раньше считал неудачными, теперь изменились. Даже на лопоухом, стриженном под ноль фото четвёртого класса он стал себе симпатичен.
От него всегда ожидали большего, чем он мог. В школе почему-то считали отличным математиком. А у него была хорошая память, и он только выдёргивал из неё нужные формулы, не зная и не любя дремучий лес теории, стоящей за изящными задачками. В фехтовальной секции на него поставил тренер, как-то разглядевший мгновенную реакцию и холодное чутьё. А он любил рапиру только как игру, танец мышц. И после семи лет занятий тренер закатил настоящую истерику, вопя, что за это время сделал бы двух олимпийских призёров.
Тёща и Ерофеев были первыми, кто раскусил скорлупку. Но он и не прятался в неё. А теперь эти двое смеют по отношению к нему такое, чего не смел никто. Никому и в голову, видимо, не приходило «сметь».
С Лидой он познакомился на улице. Был сентябрь, но задувало по-ноябрьски.
Он шёл по тротуару, затем остановился прикурить. Она обогнала его.
Она, доставая что-то в сумочке, остановилась, и он обогнал её. Улица была полупуста, и после нескольких обгонов они внутренне усмехнулись и не удивились, одновременно остановившись на остановке автобуса. Она отвернулась от ветра, и он смотрел прямо в её лицо. Светлые прямые волосы набрасывались на лицо, влажнели синие глаза, сумочку она прижала к груди, туфли чуть косолапили. Генчик не удержался и сказал: «Вы такая милая…»
Лиде нравилось вспоминать об их знакомстве, и она говорила, что каждый год в сентябре она ходит туда, на их остановку. Это не казалось ему смешным, но уже не было и трогательным.
«Разве один человек, – думал Генчик, шагая в толпе, – разве один – совсем один? Где-то его ждут Ерофеев и тёща. Где-то его подстерегают охотники, которые жить не могут без стрельбы. И дело не в том, что Ерофеев – свободный охотник, а тёща травит дичь для общественной пользы. Всё дело в том… В чём? Хочу жить, смотреть на людей. Не хочу рутины. Хочу смотреть на эту блондинку с хищными ноздрями, хочу ощущать своё сердце, свою кровь, бегущую под кожей, хочу говорить громко то, что думаю, хочу знать, что меня слушают, хочу…»
Пока он шёл до площади Маяковского, затем свернул направо, на Садово-Триумфальную, в окружении августовской погоды, лёгкого ветерка, в нём всё твёрже вырастала решимость. Он растерянно и счастливо улыбался.
«Я уеду, – думал он. – Уеду, наконец! По земле ногами, каждый бугорок и будку стрелочника, все реки, все траулеры, все якутские морозы, весь гнус, все Маргиланы и Лиепаи – пешеходную дорогу проложа! Все плотницкие и такелажные, бухгалтерские и плотогонные, буровые и хлебопекарные, полевые – для меня. Господи!»
– Я уеду, – решил он.
9 марта
ДеревоА началось всё с семечка, оторвавшегося от ветки дерева-матери и оснащённого двумя полупрозрачными крылышками, как у насекомых. Их, этих насекомых, великое множество реяло, сновало, роилось, погибало, рождалось вокруг кроны и в кроне дерева-матери. Различные короеды, шелкопряды, хрущи, медведки нападали и на само дерево. Своенравный шабаш насекомых с весны до ранней осени разыгрывался здесь. И в иные душные летние вечера дерево, казалось, уже не в силах было сопротивляться нашествию торжествующего прожорливого воинства летающих шестиногих, но ещё одни пилоты – птицы – подобно карающей руке выхватывали из воинства целые когорты, легионы бойцов. Синицы, поползни, кукушки, козодои, иволги налетали с разных направлений к этому отдельно стоящему у дороги дереву. Иногда, как гарантийный мастер, появлялся дятел.
Многие тысячи листьев вели себя каждый по-своему: на северной стороне слышался шум, скрежет веточек, свежий ветер бился грудью, как кочет, и подлетал вверх, и растопыривал руки, пытаясь охватить всё дерево разом, а на южной стороне в это время были тишь да гладь. Листья там медленно разворачивали свои ладошки, наполняя их силой, и, прежде чем самим зашуметь, знали уже от дерева, от системы его ходов в древесине и коре, что ветер напал.
Такой вот ветер, чуть более резкий, может быть, неожиданно изменивший направление, навалился на дерево, раздул его ветви, как кудри на голове пленительной женщины, и оторвал семечко, и понёс.
Возможно, ветер и считал, что семечко это с парой полупрозрачных крыльев он отвоевал у дерева, но это было не так. Дерево-мать как раз ждало такого порыва ветра, чтобы забросить семечко подальше, чтоб род его шагал и шагал вдоль дороги, дальше от леса, чтобы когда-то, через пять-шесть веков добраться до далёких холмов, между которыми и снега зимой глубже и теплее, и воды летом ближе, не надо шарить корнями на десятиметровой глубине.
Не так ли и народы вдруг начинают стремиться к обозначившейся цели и движутся туда, не считаясь с жертвами, высылая вперёд разведчиков, переправляясь через реки, переходя горные перевалы, делая родиной совершенно чужую и непохожую на родину землю?
И дерево не могло осознавать смысл своего стремления к тем лощинам, куда придут когда-то его внуки. Зачем? Кто знает… Может быть, для того, чтобы попасть под топор. А может быть, дожить до глубокой старости, до обомшелости, трухлявости ствола, гигантских дупел, мемориальных табличек на окружающей оградке.
А пока семя, оторвавшееся от самого кончика ветви у вершины на ветреной стороне, повёрнутое своими крылышками навстречу ветру, надломило тоненький черенок, соединяющий его с громадным материнским телом и, набрав упругости в свои два крыла, как бы оттолкнувшись на трамплине, взлетело выше дерева и понеслось!..
Ветер долго не мог понять того, что не сам он обломил черенок, не по своей воле несёт на своей спине семя с двумя крылышками, а лишь является средством в сложной игре дерева-матери.
Когда же, наконец, до него дошло и он резко вильнул вниз, к дороге, прорезавшей холм, семя и само знало, что пора снижаться. Дерево-мать предположить не могло, что семя улетит так далеко – за поле, к холмам, куда оно и не надеялось прийти первым своим потомством.
Семя, снижаясь, ощутило острую печаль оттого, что мать не узнает никогда о его успехе. Ветер попытался вогнать его в самую середину дороги с двумя колеями от повозок, но семя в последний момент начало валиться через голову, встало поперёк ветра, и он, сам не желая того, отбросил его под куст бересклета.
Бересклет задрожал. Казалось, что это ветер в досаде рванул невысокие пышные побеги. Но нет. Бересклет узнал семя – оно уже через несколько лет разорвёт своими корнями его мочалистые корешки, пышные побеги подвянут, затем подсохнут… тоска! И эти несколько лет, до самой смерти, бересклету придётся укрывать семя и лелеять его в своей тени, беречь от непогоды, задерживать для него снег зимой, делиться проточной водой! Выращивать на своей груди убийцу! Что за судьба! Как он завидовал сейчас своим сородичам в пятнадцати метрах отсюда, гребнем венчавшим вершину холма! И он ведь посмеивался над ними из-за того, что их постоянно треплет ветер!..
Семя опустилось – и тут же закапал дождь. Когда он кончился, семя уже держалось пятью белыми волосками корешков за чёрную землю. Оно очень спешило и выпустило из каждого корешка разнообразные отростки. Ветер ушёл, но он мог вернуться в любой момент. Надо было успеть к утреннему ветерку закрепиться под кустом. Трава была далеко, в десяти сантиметрах, стволы бересклета – в пятнадцати, и надеяться можно было только на себя, на прочность корешков.
Ночь была пасмурная и тихая. Иногда тучи подмывало с краёв горизонта чёрной звёздной глубиной. Природа как бы создала для семени ночь роста. Это завтра начнутся будни – поднимется пыль с дороги, начнёт работать крот, полёвки деловито заснуют, поглядывая острыми бусинками глаз на крошечный побег, появившийся на их территории, присядет в траву прохожий с котомкой и бросит свою клюку у куста бересклета, так что земля содрогнётся. Ночью же, этой августовской ночью, для семени, для него одного звучит плавная, страстная музыка природы, и оно в какой-то момент вдруг поняло своё предназначение – вытягиваться вверх и вниз одновременно, соединяя в себе землю и небо. Некий центр движения обозначился в нём. Будущая мощь проснулась и уже не оставляла побег – с этим ощущением мощи ему и суждено было прожить жизнь. И в дальнейшем, когда корни дерева крушили корешки бересклета и выпили его соки, оно даже и помыслить не могло о собственной неблагодарности – ему казалось, что бересклет соединится с ним для новой, большой жизни.
Первые десятилетия были наполнены ростом. Сложное хозяйство корней и кроны с миллионами окончаний, неостановимо прущих во все концы, ищущих для дерева удобных ходов к воде и наилучшего расположения к ветру и солнцу, целиком захватило все мысли дерева. Разве что в поздние сентябрьские тёплые вечера, когда можно было чуть умерить свой аппетит к жизни, дерево, усаженное золотой стаей листвы, посматривало сквозь неё на дорогу, на холм… Как будто озноб печали пробегал по юной коре, когда дерево вспоминало о матери в северной дали дороги – но нет, это шли новые и новые соки для укрепления кроны перед намечавшейся суровой зимой.
Потом наступили годы, когда рост прекратился, и оставалось всё больше и больше времени для недоумения, тяжёлых мыслей о неудачном месте своего рождения. Долгими ночами дерево никак не могло примириться с местностью вокруг себя. Этот холм, закрывающий солнце утром и вечером, пыльная дорога, люди, рвущие кору, вонзающие топоры в обмирающий от боли ствол… Неужели придётся и умереть здесь, у дороги, в одиночестве? И – никого рядом, кто прошелестел бы в ответ. Никого.
Однажды, когда дерево уже не могло смотреть вниз, под ноги, когда взгляд его блуждал по окрестностям: по дальним лощинам на юге, по родным зелёнолиственным полка́м на севере, ему в глаза бросилась сухая вершина. Да, это дерево-мать умирало в одиночестве у дороги. Костистые белые ветви пучком безобразно торчали вверх, ствол ещё был прикрыт корою…
Дерево содрогнулось.
Тут же ветер, изменив направление, дунул с севера, налегая всей грудью, и мощный аппарат мысли дерева включился вмиг и рассчитал отрыв семечка на вершине, оснащённого двумя полупрозрачными крылышками!..
Боже, они так же разумны.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?