Текст книги "Сон о Кабуле"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)
Глава шестнадцатая
Белосельцев вернулся в отель, когда улицы озаряло медное вечернее солнце и в зеленых небесах драгоценно сиял ледник. Он был потрясен. Смерть летела в него, стреляла из пистолета, прорубалась к нему сквозь сумрак дукана. Промахнулась, промчалась мимо, оглушая грохотом, озаряя длинным пламенем, обдавая горячим ветром. Не он ли, Белосельцев, сорвал операцию? Дженсон Ли, чуткий и зоркий, разглядел сквозь древесную щель его европейский лик под нелепой азиатской чалмой. Разгадал западню, ушел из ловушки. А он, Белосельцев, не выдернул из кобуры пистолет, не послал ему вслед меткую пулю. Не принял бой – соглядатай, умник, сторонний наблюдатель, которого не пустили в операцию, оставили в стороне наблюдать. Но чья-то вещая воля толкнула его в самый центр скоротечной схватки в чреве азиатского рынка, где сшиблись жестокие беспощадные силы. Разлетелись, оставив на земле мертвое тело цыгана и поломанную, разбитую пулей шарманку.
Он устало поднимался по лестнице к себе в номер, шаркая чувяками, поддерживая на весу полу шерстяной накидки. Не понимая случившегося, не находил объяснения таинственному совпадению, которое в своей незавершенности должно было иметь продолжение.
В номере он сбросил свои хламиды. Голый, продрогший, прошел в ванную. Встал под горячий душ. Шелестящие, острые струйки воды ударялись о его плечи и грудь, катились по животу и ногам стеклянной блестящей оболочкой. Вода смывала с него страхи, усталость, возвращала телу розовый цвет жизни. Из хромированного железа орошала его мировая вода, из которой все вышло, родились континенты, всплыли первозданные живые твари. Вода, льющаяся одновременно во всех реках мира, ударяющая океанской волной во все берега, текущая в венах злодеев и праведников, родившихся младенцев и готовых умереть стариков. Он стоял, окруженный сверкающей водяной пленкой, благодарный воде за ее равнодушие к добру и злу, за ее бесцветную бесконечность.
Энергично, до красных пятен, он растерся махровым полотенцем. Облачился в чистую рубаху, свежий костюм. Завязал вольным узлом галстук, разглядывая в зеркало свое худое лицо, настороженные глаза, узкие сжатые губы, все еще хранившие выражение тревоги и ожидания. Вышел в холл.
В холле внизу громко рокотал телевизор. В открытую дверь ресторана были видны пустые белые столики, черные официанты в ленивых позах с переброшенными через локоть салфетками. Белосельцев смотрел на химическое цветное изображение поющего заунывно певца. Два коридорных и портье слушали с наслаждением. Песня кончилась, появился диктор, красивая чернобровая женщина с жестко выпуклым носом и ртом. Металлически и отчетливо передавала последние известия – о начале весеннего сева в Джелалабаде, о ирригационных работах в Лашкаргахе, о газоперерабатывающем заводе в Маза-ри-Шарифе. Она исчезла с экрана, и появился мулла, тучный, седобородый, в белых одеяниях, на пороге мечети Пули-Хишти, тот самый, с кем недавно разговаривал Сайд Исмаил. Заговорил зычно, поводя мохнатыми бровями, то грозно, то страдальчески, возвышая голос до молитвенного заунывного пения. Белосельцев подумал, что завершенный, испепеленный день посылает ему свое иллюзорное отражение.
Он поднял глаза: в стеклянных дверях стояла Марина. И снова, как днем, на посольском дворе, ему показалось, что пространство холла, темное дерево стен, сумрачные ковры, неярко горящие люстры наполнились плотной, наподобие света, силой. Он лицом почувствовал дуновение эфира. После недавней стычки на рынке, когда стреляющая огнедышащая смерть пролетела у самых глаз, сжигая и испепеляя часть его жизни, в эту обгорелую, сумрачную пустоту вдруг вошла она, заполнила ее своим тихим сияющим лицом, заслонила от клубящихся безобразных видений.
– Это я, – сказала она, подходя. В этой фразе было что-то детское и наивное, тронувшее его нежно. – Вы давно здесь?
– Только спустился.
– Как вы поработали днем? Писали свои репортажи?
– Немного работал, – отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди нежаркий, связанный с ее появлением ожог.
– Ладушки, ладушки, где были? У бабушки! – советник Нил Тимофеевич, полный, выбритый, благодушный, шел через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы. – Ну как хорошо, что вас встретил! Пожалуйте к нам в номер. Все собрались, все готово. Видите? – он кивал на бутылку. – Пойдемте к нам, посидим!
Глаза его смотрели зорко и весело. В них было нетерпение, ожидание близкого застолья.
– Не знаю, – колебался Белосельцев, глядя на Марину. – Мы здесь встретились, хотели поговорить.
– У нас поговорите! Приглашаю вас с милой барышней, не знаю, как вас величать! К нам в гости прошу!
Белосельцев видел, Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение. Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от полного негибкого тела. Повел их в свой номер, где гудели басы и кто-то рокотал и покрикивал.
Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На газетах стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, как свитки, пропитанные мясным пряным соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого с шампуров мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы – стол был уже тронут, разворошен, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось, давая место Белосельцеву и Марине.
Белосельцев знал и любил этот бестолковый дружелюбный галдеж натрудившихся за день людей, принимавших в свой круг чужака, делавших его через минуту своим. На машинных дворах – после стука и лязга моторов, или на влажных, свежескошенных копнах, или в тесных конторках после летучек, планерок – собирались на свои вечеринки. После первой торжественной рюмки опять про свою работу – про буровые, начальство, нормы, наряды, планы, не умея без них рассказать о своем сокровенном. О больном, о любимом, о тайном.
– Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой! – маленький белокурый рязанец, стараясь казаться значительным, сделал указующий жест.
– Нет уж, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю – дайте слово старшему среди нас, Григорию Тарасовичу! – скуластый казах, лукавя, трунил над рязанцем. С особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, стриженному «под ежик» энергетику, своему начальнику.
Белосельцев видел их всех, разноликих, тех, с кем успел познакомиться, и тех, кого встретил впервые. И было ощущение, что с каждым уже встречался. С тем татарином, что приехал сюда с КамАЗа и налаживал ремонт тяжелых грузовиков, везущих по Салангу хлеб и горючее. С целинником, который строил в степи элеваторы под обильные целинные урожаи и теперь начинал строительство зернохранилища под Кабулом. С газовиком из-под Уренгоя, пронизавшим стальной трубой заполярные тундры и здесь, в Афганистане, ставящим насосные станции в каменистой пустыне. Все были неуловимо похожи один на другого, все были советские, вскормленные и вспоенные одной могучей страной. Были ее частью, находились под ее защитой, были присланы ею сюда. И каждый был уверен, что дело, ради которого он сюда явился, было праведным делом. И если оно не сразу давалось, виной тому были не они, а наивность и неумелость людей, которых они явились учить. Незрелость и молодость той Революции, которой явились они помогать. Они чувствовали свое превосходство, не слишком старались понять народ, не умеющий строить заводы-гиганты, пускать в небеса ракеты, возводить города в пустыне. Полагали, что помощь и богатство Союза, подкрепленные силой дивизий, помогут афганцам одолеть затруднения. Кабул обретет красоту Ташкента. Крестьяне Газни и Гордеза собирутся в колхозы. Русский язык станет главным языком государства. А красный флаг станет главным флагом страны.
Так чувствовал их Белосельцев. Но их сила, напор и энергия, их невольная гордыня вдруг делали их беззащитными. Они вдруг казались беспомощными перед тайной народа, которую они не хотели понять. Пространство номера, в котором они сейчас пировали, воздух вокруг их разгоряченных голов вдруг начинали твердеть, покрываться сеткой едва заметных трещин. И одно неосторожное слово, один неловкий толчок – и все упадет и расколется.
– Давай, Григорий Тарасович! – продолжали увещевать тамаду.
И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровне груди локоть, поднял стакан. Скосил в него свой блестящий зрачок.
– Товарищи! – все умолкли, став серьезными. – Хочу поднять вот этот первый бокал за то, чтобы, как говориться, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить все добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь отлично видим, в каких трудных, в каких героических, можно сказать, условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, ради которой и мы, товарищи, все отдадим, я и хочу выпить. И, конечно, за всех нас! – неторопливо, спокойно оглядел стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.
Белосельцев как сел рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, в котором клубился черно-красным, бело-желтым тряпьем Грязный рынок, разбегалась, расплескивалась от выстрелов испуганная толпа, убитый цыган, задрав смоляную бороду, лежал на липкой земле, рыжебородый в би-серно-красной шапочке человек проламывал ветхую стену, и вслед за ним, бешеный, стреляя вслепую, пробивая дукан длинным свистящим пламенем, промчался стрелок, – помимо этого, наполненного смертями и страхами дня, существовал и второй, тайно проживаемый им день, где было красно-золотое яблоко, которое она прижимала к щеке, и серебряное, с голубыми лазуритами ожерелье в витрине, отражавшей ее лицо, и тонкое предчувствие, ожидание вечера, когда они снова увидятся, и, может быть, окажутся рядом, и он будет чувствовать сквозь тонкое шелковое платье ее горячее молодое плечо. Этот тайный день ждал, когда исчезнет и сгорит первый, чтобы обнаружить таившиеся в нем события и переживания, эти мужские лица, ставшие вдруг родными, блеск ее близких волос, румяную щеку, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.
– Вам хорошо? – спросил он. И услышал:
– Да, хорошо.
А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну, собравшую их в этом кабульском номере заботу.
– А я тебе скажу, Владимир Степанович, – втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, задымленный гудроном и варом инженер-дорожник из Саратова. – Для меня революция, если честно признаться, была делом прошлым. Далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал. А здесь – вот она! На тебя смотрят, надеются, ждут. Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт, подскажи! И не когда-нибудь, а сию минуту!
– В министерстве ребята отличные! – говорил чернявый таджик-энергетик с Нурекской ГЭС, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами. – Молодые, головы горячие! Стараются, слушают, но не умеют. Совещаний вести не умеют. Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.
– Товарищи, только тихо давайте! – волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота. – О делах не надо, потом. Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон. Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем, – и снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.
– Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! – говорил Григорий Тарасович. – Говорю им, производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше наших личных претензий. Они соглашаются, руки жмут, улыбаются, а через час опять обижаются!
– Научатся, – говорил рязанец. – Азбука революции, она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!
– А как там наши, домашние? – вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич.
И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, небесами, захваченными в лунные кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, и комната опустела. Каждый улетел из нее к себе, на север, через хребты, в разные стороны, кто куда. Встретился там с милыми, близкими, на один только миг, обнялись и расстались. Медленно возвращались обратно, слетались за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение встречи.
– Да уж если я и приеду домой, так уж только к севу, не раньше, – говорил худой и печальный советник, похожий на комбайнера. – У нас в Кустанае задержание снегов. Все наши из «Сельхозтехники» по районам разъехались. На «уазиках» в сугробах вязнут, а их тракторами вытягивают. Бывало, топчешься у машины, смотришь, как поземка через нее перетекает, и ждешь, когда же, черт возьми, трактор придет. А сейчас, думаю, хорошо бы в нашу степь попасть, на мороз. Хоть бы уж нам, целинникам, в этом году Бог или Аллах погоду послал!
Белосельцев слушал, и ему казалось, что за всеми заботами о погоде, о работе, о хлебе насущном, не умея облечься в слова, таилось их общее, безымянное стремление души, не в обилие, не в могущество, не в господство, а в обещанное им всем предстоящее братство, в завещанную доброту, в недостижимую на земле красоту.
– А я вернусь, наши небось четвертую домну пускают, – говорил железного вида, с железными легированными зубами, липецкий специалист по металлу. – Уезжал, третью запустили. Как раз уже мне уезжать, вещички собраны, а не удержался, пошел. Убрали ее лентами, цветами, ну прямо как невесту. Я сам сталевар, горновой, и хоть давно сталь не варю, давно на партийной работе, а тянет взглянуть, как плавка идет. Не поверите, ГРЭМ пускали, такая махина, красотища, а сердца не трогает. Прокатный стан пускали, такая громада, по ней брус красный летит, как снаряд. Люди кругом восхищаются, а я в душе спокоен. А вот чугун из летка польется, звезды до небес, как павлин огромный, серебряный, и мне сладко!
Белосельцеву в словах людей мерещилось их стремление в долгожданное, то приближаемое, то удаляемое чудо, заслоняемое то войной, то заботой, черновой бесконечной работой, мельканием дней и лет, в которых, заслоняя чудо, вставали домны, били без устали копры, работали бетономешалки, и в угольной и чугунной работе, в земляной и подземной, пропадала, тускнела эта тайная под сердцем звезда. Но нет, не погасла. Говорим про хлеб, а думаем о ней, негасимой. Говорим про сталь, а думаем все о ней. Гудим про тюменскую нефть, про БАМ, про полет на другие планеты, а в сущности – все о ней. Огромная, между трех океанов, страна косноязычно и глухо пыталась вымолвить огромное поднебесное слово, и он своим чутким слухом пытался его угадать. Но слова все не было, были труды и заботы. Белесое небо целинной степи, где катили по белым нивам хмуро-красные комбайны, подняв хвосты до солнца, и неслись по дорогам тяжелые грузовики с золотыми хлебными слитками. Мартен открывал свой чавкающий красно-слюнявый рот, брызгал сталью, и потный, в огне, тепловоз подкатывал ковш чугуна, проливал на бетон взрыв бенгальского света. А потом с конвейера сходили зеленые танки, вытягивали длинные пушки, и мусульманский стрелок в ущелье Саланг прожигал гранатой броню, истреблял экипаж. Все, кто сидел в застолье, приехали в Кабул не за длинным рублем, не по окрику и приказу начальства, а ведомые таинственной путеводной звездой, неизреченным словом, как и он сам, Белосельцев.
– Вы куда-то исчезли, – тихо сказала Марина.
– Нет, я вернулся, – он коснулся ее близкой руки.
Нил Тимофеевич расстегнул тесный, душивший ворот. Провел ладонью по лбу, словно что-то снимал, убирал. Его глаза стали большими, темно-синими, увлажнились.
– Я вот что думаю, друга мои! Все-то мы с вами торопимся, все отвлекаемся, все-то нам некогда. То сев ухватить, то снег удержать. Люди ждут, люди требуют, начальство торопит. А ведь где-то кто-то самый родной ждет тебя, никак не дождется. И мы ему все повторяем – погоди, еще погоди! В последний разок съезжу, в последний разок слетаю, а уж после к тебе вернусь!
– Правильно, Нил Тимофеевич, – бестолково перебил, не давая досказать, маленький белоглазый рязанец. – Правильно говорите! Нам надо больше ездить, нечего на одном месте сидеть!
– Нет, лучше меня послушай, – загорелся прогудроненный дорожник из Саратова. – У нас в области беда, дорог не хватает. Некоторые районы напрочь отрезаны. Хоть вертолетами добирайся, разве дело? Надо дороги строить к центральным усадьбам и на них поселки сажать. Им-то, целинникам, нас не понять, у них дороги отличные. На пленуме наш секретарь сказал: «Судьба деревни решается в городах». В городах создаются проекты, отливается железобетон, кадры готовятся, а потом все это – в деревню, для этого нужно что? Дороги!
– Да не о том я совсем, дорогие мои! – пробивался к своему Нил Тимофеевич, и все опять умолкли, обернулись к нему. – Где ищем? Где роем? Ну дороги, ну комбикорма! Ну еще тракторов сто тысяч! Антарктиду освоили, космос! Все спешно, все нужно, все ждать не велит! А ведь это все подготовка, все к чему-то готовимся, к чему-то главному. А главное – как нам жить. Что у нас в душах. Какая совесть, любовь. Разве не то говорю? Об этом нельзя забывать, родные мои!
Полный, тяжелый в груди, умудренный хозяйственник вдруг открылся в иной, неожиданной страсти, в непривычном звучании слов. Старался объяснить свое понимание жизни. Не мог, не хватало слов. Друзья и товарищи, как могли, помогали ему, кивали головами, наливали в стаканы.
– Песню давайте, песню споем! Григорий Тарасович, давайте свою донскую, казачью! А мы легонько подтянем!
Григорий Тарасович медленно выправил плечи, как мельник, донесший и сбросивший тяжкий седой куль. Выгнул могучую грудь, дав в ней место большому дыханию. Стал прямее и тверже в спине, словно всадник. Повел головой, отодвигая седым жестким чубом и этот гостиничный номер, и Кабул с комендантским часом, и близкие наутро заботы.
Открылась степь в зеленом ветреном блеске. Казачье войско шло по степи, топотало изломанными, избитыми о другие земли копытами, волновалось пыльным оружием, бунчуками, знаменами, выцветшими на солнце глазами. И кто-то высоким негромким голосом в своей чистоте и печали завел:
Соловей кукушечку уговаривал…
И тихо, страстно колыхнулось в ответ, обнимая певца:
Полетим, кукушечка, во зеленый сад…
Белосельцев закрыл глаза. В обморочной сладкой боли пал в эту знакомую с юности песню, как падают с солнечного откоса в тихую воду, как опускаются в прохладную траву. В то высокое, вне времени и пространства, чувство, бывшее и любовью, и болью, и печалью о бренном пребывании здесь, на любимой земле, от которой с каждым днем, с каждым часом неуклонно тебя отнимают. И ты не успел насладиться, не успел налюбоваться, понять, как жить в этом мире, а уж время из него уходить. На иссохших губах вкус незнакомых ягод, и столько потерь и забвений, и никто не научит, как жить, не научит, как умирать.
Спели песню, и миг тишины. Номер кабульской гостиницы. Умиленные, умягченные лица.
– Ой, хорошо! Ой, складно! До чего складно спели!
Пели еще и еще. Белосельцев то подпевал, то молча слушал, чувствуя, как что-то в нем осыпалось, словно песчаный склон, и под ним, как на псковском раскопе, открывалась засыпанная временем церковь, и в ней – старинная фреска, та, что писана травами, цветочными соками, тихими разноцветными землями. Его рука касалась хрупкой женской руки, и Марина не убирала свою руку.
Глава семнадцатая
Они шли по коридору, удаляясь от шума и гама, звуков нестройно взлетавшей песни. Он довел ее до дверей номера, и она, не оборачиваясь, вставила ключ, провернула с металлическим хрустом в скважине. Распахнула дверь в темный номер, не оглядываясь, вошла, и он переступил порог, оказавшись в прохладной сумрачной пустоте, в которой синело, слабо мерцало незанавешенное окно, что-то краснело в переливчатой стеклянной вазе, и в платяном шкафу квадратное, словно налитый черно-серебряный пруд, сверкало зеркало. Он нерешительно стоял на пороге, на границе света и сумрака, на мгновение потеряв ее из вида. Медленно затворил дверь, погасив освещенный прогал коридора с лампой и малиновым ковром на полу. И опять увидел ее. Она стояла к нему спиной, чуть склонив голову, словно прислушивалась, угадывала на слух его перемещения. Медленно, начиная задыхаться, он приблизился к ней, положил ей руки на плечи, почувствовал, как вздрогнула она, словно поднялась на цыпочки. Поворачивалась к нему, поднимая на него глаза, и он, боясь заглянуть ей в зрачки, пронося свои губы мимо ее губ, услышал, как жарко она вздохнула, прижался щекой к ее горячей щеке. Близкое зеркало отражало ее затылок и шею с гроздью темных бусинок и его большую руку, которой он гладил ей волосы, пробегал по темным ядрышкам бус. Он увидел, как в серебряной глубине зеркала ярко сверкнула белизна ее голого плеча, спина с темной ложбинкой и едва различимыми незагорелыми полосками на месте бретелек. Она была похожа на ночную купальщицу на берегу темного пруда, стоящую на черной влажной траве, среди глухого сверкания воды, в которую она готова ступить. Он освобождал ее от легких покровов, чувствуя, как становится светло зрачкам от ее белизны, словно комната озарялась, меняла кубатуру. Двигались по стенам прозрачные тени, зеркало наливалось напряженным серебряным блеском и вдруг дрогнуло ярко и ослепительно, отразило внешний налетавший огонь. Он услышал шелестящий звук проносившейся танкетки. Ее прожектор, выжигая перед собой безлюдную улицу, кинул в потолок номера сосуд стеклянного света, который пролился голубоватым ливнем, метнул беззвучную молнию в зеркало. Он нес ее на руках среди расколотого сверкающего пространства, как сквозь картину кубистов. Проносил сквозь грани и призмы света. И когда огонь за окном погас, она все еще светилась, словно отблески не хотели слетать с ее рук и груди.
– Ты моя милая… Думал о тебе целый день…
Глаза его были закрыты, но он видел ее сквозь веки, чувствуя исходящие излучения тепла и прохлады. Волосы ее полны ароматной шелковистой тьмы, лоб ее горячий и гладкий. Плечо холодное, мраморно-округлое, отливает белизной, ложбинка ключицы полна золотистой тени, словно крохотная лунка воды. Грудь горячая, жарко дышит, обведена теплой тенью, – маленький плотный сосок, морозно отвердевший у него под губами.
Видения огромного грозного дня были сожжены, как в топке, куда они оба упали. Но из слепоты и счастья, из мучительной, не имеющей очертания сладости, излетали в завитках огня малые детали увиденного. Незначительные второстепенные картинки, которые он не успел разглядеть днем и унес в памяти, чтобы теперь они снова явились.
Он обнимал ее, подкладывал руку под ее горячий затылок. И видел резной золоченый лист на стойке дворцового бара, чуть срезанный ударившей пулей.
Сжимал ей пальцы своей жадной сильной ладонью, чувствуя ее ответное быстрое сжатие. И видел скачущего вишневого оленя, вышитого шелком на батистовой стене Гюль-Ханы.
Целовал ее шею со стеклянными бусинами, пульсирующую теплую жилку. И оранжевый апельсин, упавший с лотка, подпрыгивал на земле и катился.
Прижимался губами к ее глазам, к маленькому жаркому уху. И смуглая, с изогнутой декой домбра висела в стеклянной витрине, инкрустированная перламутром.
Когда множество деталей и зрелищ, расширяясь и складываясь, превратились в разноцветную, похожую на ковер картину Кабула, ледяная гора Асман вспыхнула ослепительным солнцем, стала прозрачной насквозь, и они пролетали сквозь ее бесцветную слепящую сердцевину, пропадая, превращаясь в ничто. Медленно, по каплям, вновь собирались в живую плоть. В кровяные тельца. В биение теплой жилки. В шелковистую прелесть ее волос.
– Хорошо… – сказала она. – Как хорошо…
Плыла за окном кабульская ночь, как туманное медленное течение, омывая слабым мерцанием две снежных мглистых вершины, зубчатые стены, притихшие хижины. Вливалась прохладным колыханием в их окно, беззвучно плескалась, ударяясь в зеркало, в стеклянную вазу с красной засохшей веткой, в ее блестящие бусины, и казалось, они лежат на дне лодки, которую слабо поднимает и опускает прилив, и рядом на отмели неразличимо вспыхивают длинные влажные водоросли.
– Это я тебя заколдовала, заворожила, сюда привела. – Он видел, как близко смотрят ее немигающие яркие глаза, и губы едва улыбаются, выговаривая медленные сладостные слова. – Увидела тебя вчера внизу и решила – заколдую. Прошла мимо тебя и заколдовала. И ты стал мой, заколдованный. А ты и не знал?
Он знал. Она прошла, опустив глаза, на него не глядя, и воздух и свет за ее спиной начинали волноваться, как жидкое стекло, и его втягивало в этот воздух и свет, словно в расплавленное пространство, и он ступал в пустоту, оставленную ее телом, замещал ее своим лицом, грудью, становился ею, и когда она ушла и исчезла, он стоят пораженный, превращенный в нее, словно жаркий, остывающий слиток.
– Вечером на вилле наблюдала за тобой. Ты уже был заколдован, ждал меня и искал. Твой московский друг говорил тебе что-то плохое, обидное, и я решила тебя спасти. Увела тебя из дома, под звезды, туда, где стояли кусты сухих роз. Отвела от тебя все огорчения, напасти, поместила их в сухую ветку, и теперь она, видишь, стоит у меня на столе.
Он видел в стеклянной вазе красную в сумраке колючую ветку розы. Помнил вчерашние звезды, ее близкое, окруженное сиянием лицо, и крохотные молекулы мироздания, слетевшиеся к ним, словно пчелы, и каждая таила в себе малую, стиснутую плотно спираль, которая могла развернуться в свистящую огненную галактику их жизни и смерти, и она, стоящая рядом, предлагала ему на выбор любую, показывала свою власть и могущество, а потом слабым мановением руки повлекла за собой туда, где Дарульамман катила водянистые прозрачные огни машин, и он послушно пошел.
– Сегодня утром мы шли по рынку, и я увидела красивые яблоки. Подумала, пусть он мне подарит одно. Если он заколдован, если он в моей власти, пусть мне подарит яблоко. И ты подарил. И теперь в этом яблоке вся моя власть над тобой. Ты мой, мне повинуешься. Сам того не знаешь, а выполняешь все мои прихоти.
Он ощутил на губах сладкий яблочный сок, вкус сладостной мякоти, и в том, что она говорила, было что-то известное издавна, от детских сказок и притч, о царевне, о зеркальце, о наливных яблоках и о каком-то тридевятом царстве, где они вдруг теперь оказались среди восточных дворцов и рынков, голубых изразцовых мечетей.
– А потом ты пропал на весь день. Я думала о тебе. Сижу и думаю о тебе. И вдруг мне стало страшно, я испугалась. Показалось, что тебе угрожает беда, надвигается смертельная опасность. И я стала ее отгонять. Взяла ветку розы, поставила под струю воды, стала просить, чтобы вода смыла все напасти, окропила тебя волшебной росой, охранила, спасла. И я почувствовала, что опасность тебя миновала.
Теперь он знал, что это ее незримая и безымянная воля отодвинула его в дальний угол лавки, где в плетеной клетке сидела нахохленная молчаливая птица, и стрелок, проломивший стену, посылающий огненный длинные выстрелы, промчался мимо, его не задев, вгоняя пули в чьи-то хрупкие кости. Она своим колдовством сберегла его, вывела с Грязного рынка, и теперь постоянно над ним будет покров ее благодати, и все пули, яды, болезни, все пожары и взрывы минуют его. Не излетят, не обожгут, не взорвутся, останутся запечатанными в колючей ветке розы, в стеклянном сосуде у нее на столе.
– Ты колдунья? – спросил он отрешенно, перебирая в руках ее теплые недвижные пальцы, глядя на черно-синее окно, в которое впльшала ночь, вплескивала бесшумные мягкие волны. – У тебя в роду ворожеи?
– Бабка – колдунья, а прабабка – лесная ведьма. На метле летала, отвары варила, через плечо скидывалась, обращалась то в птицу, то в зверя. Стольких они присушили, стольких околдовали. А теперь мой черед настал, тебе приворотное зелье дала.
В своей отрешенности, когда огненная слепящая вспышка унесла и спалила весь долгий, исполненный страхов и опасностей день и душа, опустев, наполнялась прохладной бархатной тьмой, в которой брезжили таинственные невнятные образы, заброшенные в душу, как мерцающие ночные водоросли, оторванные от далеких побережий, занесенные огромным безымянным потоком в их гостиничный номер, – в своей сладкой отрешенности и безволии он верил ее словам, верил ее колдовству. В ее роду, среди каких-то неведомых лесных деревень, были ведуньи, ворожили на воде и огне, варили отвары, купались в ночной росе, крались околицами, белея обнаженными молодыми телами, на опушки дубрав, где поджидали их лесные чуткие звери, и под красным туманным месяцем были их неистовые буйные игрища, и к утру возвращались в лубяные избы, падали в изнеможении на душистые сеновалы, чуть прикрывшись белыми полотняными тканями.
Лишенный воли, освободившись от бремени переживаний и страхов, он был в ее власти. Повиновался безропотно ее женственности, знал, что ее власть будет использована во благо ему, избавит его от несчастий. Его реальная, казавшаяся столь наполненной и значительной жизнь отлетела, не значила теперь ничего. И открылась другая жизнь, в которой он всегда пребывал, которая и была его подлинной жизнью. Та реальность, где он именовался разведчиком, аналитиком, офицером, была лишь легендой, прикрытием, под которой пряталась его подлинная сущность, подлинная жизнь и призвание, – лежать рядом с ней, сжимать ее теплые пальцы, слушать ее негромкие чудные слова, верить ей и любить.
– Где ты живешь в Москве? – она выведывала у него так, словно ее ворожба продолжалась, она хотела о нем побольше узнать, чтобы выкинуть перед ним на стол нарядные карты и среди дам, королей и валетов, красной и черной масти угадать его судьбу и дорогу, терем или тюрьму, верного друга или злого разлучника. Он подумал, что среди этой рассыпанной колоды, шитых камзолов и кружевных кринолинов он увидит ее лицо, смеющиеся губы, блестящие золотистые волосы с маленькой алмазной короной. – На какой улице ты живешь?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.