Электронная библиотека » Александр Солженицын » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Раннее (сборник)"


  • Текст добавлен: 25 мая 2016, 15:00


Автор книги: Александр Солженицын


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Акафист
 
Да когда ж я так допуста, дочиста
Всё развеял из зёрен благих?
Ведь провёл же и я отрочество
В светлом пении храмов Твоих!
 
 
Рассверкалась премудрость книжная,
Мой надменный пронзая мозг,
Тайны мира явились – постижными,
Жребий жизни – податлив как воск.
 
 
Кровь бурлила – и каждый выполоск
Иноцветно сверкал впереди, –
И, без грохота, тихо рассыпалось
Зданье веры в моей груди.
 
 
Но пройдя между быти и небыти,
Упадав и держась на краю,
Я смотрю в благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.
 
 
Не рассудком моим, не желанием
Освещён её каждый излом –
Смысла Высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.
 
 
И теперь, возвращённою мерою
Надчерпнувши воды живой, –
Бог Вселенной! Я снова верую!
И с отрекшимся был Ты со мной…{199}
 

1952

Прощание с каторгой
 
Читайте,
завидуйте,
я – гражданин
Советского Союза!
 
Маяковский

 
Други лет однокаторжных! Я не раз бы
Разделил ещё с вами беседу и долю,
Но оливково-мутный суют мне паспорт{200}
И толкают в спину –  н а   в о л ю…
Мне из меньшей идти в эту большую зону –
Всё равно как идти бы сейчас к прокажённым:
Притворяться, что вовсе не чувствую боли,
Когда станут мне мясо живое жечь.
К одноземцам советским мне непуть, мне негод, –
Как к монголам, как к половцам, как к печенегам
В их безсмысленный табор невольником течь.
Там не венет в лицо мне мятежным духом,
Не коснётся там радостно-жадного слуха
Ваша смелая гордая речь.
Так к чему ж ожидания столькогодние?
И полёт за решётку, колючку, столбы?
Еду – в зелень, в движенье, в страну многоплодную,
Но меняю тюрьму, где мятутся свободные,
На свободу, где в страхах коснеют рабы.
Еду – нем, с безлучистым, погаснувшим взглядом.
Еду вырыть такую нору кротовью,
Чтобы даже женщина, спящая рядом,
Не видала листочков, прочерченных кровью.
 

1952

Пятое марта
 
Где я? Двадцатый ли? Тринадцатый ли век?
Кочевья стан?.. Как черепа их голы!
Раскосый, бронзовый и чёрный Кок-Терек
Встречает смерть Великого Могола.
 
 
Мехово-рыжие с голов сорвавши малахаи,
Безсмысленная Азия рябого чтит Юсупа…
О, где ты, каторга?! Братва моя лихая!
Быть в этот день – и здесь!..
И с ними  – в рупор лупать…
 
 
Единственный, кого я ненавидел!!
Пересчитал грехи? Задохся в Божий час?
Упрямый бес! Что чувствуешь, изыдя
Из рёбер, где держался уцепясь?
 
 
Косятся на меня, что-де я шапки не снял,
Но, лагерями мятое, черно моё лицо.
Легко мне, радостно и – жаль:
ушёл от русской мести,
Перехитрил ты нас, кацо!
 
 
Ты проскочил и первомартовские царские календы
И не дожил до цезаревских мартовских же ид!{201}
 
 
…С камышных мазанок пестро свисают ленты,
И голос диктора наигранно дрожит…
 

1953

Возвращение к звёздам
 
Так вот она, воля: над степью – да небо!
Так вот из земных не последняя доля:
Увидеть алмазный осколок Денеба,
В ночной черноте – перемиги Альголя.
Мой прежний, мой запертый, стиснутый мир
Забыл про тебя, голубой Альтаир.
 
 
Нам жёлтая зона, слепя фонарями,
Лгала, что померкла Вселенная звёзд, –
Но тех же Плеяд озаренье над нами,
Того же Стрельца полыхающий грозд.
 
 
Над темью тупого, жестокого века
Какою надеждой вы блещете мне –
Кипяще, немыслимо белая Вега
И факел Юпитера в Божьем огне!{202}
 

1953

«Вот и воли клочок. Новоселье…»
 
Вот и воли клочок. Новоселье
В бурой степи да в голых стенах…
Но опять в изуверскую келью
Я свободу свою, как монах,
 
 
Истязуясь, постясь, заточаю
И цветов приканавных не рву, –
Кто ты, девушка? где ты, родная,
Для которой теперь я живу?
 
 
Столько в памяти скрыто в приглубках –
Распирается череп, треща.
Не хочу истаскаться по юбкам,
Не женюсь для мясного борща,
 
 
Комсомольской бояться измены
У себя на дому не хочу!
Ночью слушают чёрные стены,
Как я с досок нестланных шепчу{203}:
 
 
– Кто ты, девушка? Где твои зреют
Непреклонность? и верность? и стан?
– Ты, кого б я привёл, не краснея,
В круг высокий былых каторжан?
 

1953

«Под духмяной, дурманящей сенью джиды…»
 
Под духмяной, дурманящей сенью джиды
Ты мне странные, чуждые песни играла.
Одинокая цапля в шуршаньи воды
О-тот берег задумчиво долго стояла.
 
 
В эту зарость колючих кустов джингиля,
Так обманчиво пахнущих нашей сиренью,
Я тебя увлекал, чтоб ты стала моя,
Я метал тебе под ноги жизнь в нетерпеньи.
 
 
И темнел, сокоснувшись упруго с тобой,
И щекою скользил между сборок подола, –
Ты привольным дыханьем в тиши надречной
Разлила деревянную трель Комсомола…
 
 
И – откинулся я! И с позорной цыновки
Я вскочил – стало стыдно и больно мне: как
Мог забыть я опухших больных доходяг?
И расстрел? и трёх тысяч три дня голодовку?{204}
 
 
Слёзы женщин – иных, кровь – не этих мужчин, –
Всё б ушло из меня, испарившись по капле…
Нет, девчушка! Останусь, останусь один,
Как вон та одинокая цапля…
 

1953

Три невесты
 
И куда, бывало, шаг я ни направлю,
Сам не помню как, оказывался вместо –
В комнате, где девушки из Ярославля,
Жили три учительницы, жили три невесты.
 
 
Там висели зайчики смешные на стене,
В безделушках девичьих цвела душа живая,
Над мотками розовых, зелёных мулине
Девушки склонялись, вышивая.
 
 
Это было так несовременно,
Так милы мне были три головки русые, –
Блока белокрылого, Есенина смятенного,
Бунина закатного, обдуманного Брюсова, –
 
 
Я метал им всё, что помнил только лучшего,
Голову в жару свою охватывая,
Отцедил смолы янтарной Тютчева,
Брызнул зелья чёрного Ахматовой.
 
 
Клеткам счёт не потеряли{205}, и на горле выемов
Не поправили, и нити брали –  те;
Я списать не дам ли песенок из фильмов, –
Лишь одна спросила в простоте.
 
 
Иглы быстрые мелькали так же почасту,
Пальцы ловкие скользили по канве…
И холодную, блестящую корону одиночества
Я в ознобе ощутил на голове…
 

1953

Над «Дороженькой»
 
Дочь моя! Душа моя! Кудерьки альляные
И тоска Алёнушки в глазёнках голубых!
Ты растёшь без воздуха. Кругом – кругом чужие,
И тебя мне прятать надобно от них.
 
 
Ты мала, не знаешь ты: отец твой вовсе не жил
И смятен, как юноша, двенадцать лет спустя…{206}
Те, что в глазках твоих стынут, – те же,
Те же прутья самые, мне небо закрестя,
 
 
Не дали ладоням ласки мягкой черпать,
С губ других губам испить медка, –
Оттого так смутно жаден на ущербе
Я к годам, последним к сорока.
 
 
Ты мала, не знаешь этого туману,
Когда плоть тугая, как струна.
Я привёл бы в дом, привёл бы тебе маму,
Да боюсь, не мачеха ль она.
 
 
Я боюсь, она изменит наш обычай,
Длить беседы нам вечерние не даст,
Иль в безумии твой хрупкий стан девичий
На глумление чекистам запродаст…
 

1953

Триумвирам
 
Написано!.. Целого мира
Не так мне страшен суд,
Как то, что, три триумвира,
Вы судите мой труд.
 
 
Вы трое, кому я обязан
Всем лучшим! – как строг ваш взор.
С годами, пусть въявь не сказан,
Пойму я ваш приговор.
 
 
Как Пушкин, хотел я о мрачном,
Сказать, осветляя боль,
То буйной, то грустно-прозрачной
Увидеть земную юдоль;
 
 
Увидеть алмазные всплески
В засмраженной тесной судьбе,
Безжалостным, как Достоевский,
Лишь быв к самому себе;
 
 
Но чутким к узлам свилеватых
Узоров в душе чужой,
Что в мире нет виноватых,
Хотел я провесть, как Толстой{207},
 
 
Чтоб вызрел плод поэта
Не к ненависти – к добру.
…Бог знает, насколько это
Моему удалось перу…
 

1953

«Поэты русские! Я с болью одинокой…»
 
Поэты русские! Я с болью одинокой,
В тоске затравленной перебираю вас!
Пришёл и мой – мой ранний, мой жестокий
Час истребления, уничтоженья час.
 
 
Не знали мы тех лет, отстоенных и зрелых,
Когда со слов спадёт горячности туман, –
Два наших первенца застрелены в дуэлях,
Растерзан третий в рёве мусульман.
 
 
Нас всех, нас всех пред пушкинскою гранью
Многоголово гибель стерегла:
Безумием, гниением, зелёным умираньем,
Мгновенным ли пыланием чела;
 
 
Повешен тот, а этот сослан в рудник,
Иных подбил догадливый черкес, –
Санкт-петербургские нахмуренные будни
Да желть бензинная лубянская небес…
 
 
Чума на нас, российские поэты!
Текучим воском вылиты каким? –
Один – в петлю, другой – из пистолета,
К расстрелу – третьего, четвёртого – в Нарым{208}.
 
 
Да счесть ли всех? Да кто сберёт алмазы
В рассеянных, разбитых черепах?..
Безумный я! – пополз подземным лазом
Сберечь их горсть в невидимых стихах, –
 
 
И вынес их!! – но пальцы слабые разжаты:
Мне – смерть! мне – смерть!
– кто эту грань нарушит? –
Она взросла в груди тарантулом мохнатым
И щупальцами душит…{209}
 

1953

Напутствие
 
Мне эта только мысль невыносима
Под скоморошьи бубны эС-эС-Пэ,{210}
Что миру целому привидится Россия
Бездарная, безвкусная, вглупе.
 
 
Не будут знать, как дух умерших светел,
Как гений поколения был мудр, –
И полстолетия покроет бурый пепел
Нарымских топей, воркутинских тундр…
 
 
О, просочись сквозь Занавес Железный!
О, крикни в щёлочку, светящую едва:
Глухим ночным ли выстрелом обрезным,
Бунтом ли лагерным – жива! ещё – жива!
 

1953

«Смерть – не как пропасть…»
 
Смерть – не как пропасть, а смерть – как гребень,
Кряж, на который взнеслась дорога.
Блещет на чёрном предсмертном небе
Белое Солнце Бога.
 
 
И, обернувшись, в лучах его белых
Вижу Россию до льдяных венцов –
Взглядом, какой высекали на стелах
Мудрые эллины у мертвецов.
 
 
Вижу прозрачно – без гнева, без клятвы{211}:
В низостях. В славе. В житье-колотьбе…
 
 
Больше не видеть тебя мне распятой,
Больше не звать Воскресенья тебе…
 

Декабрь 1953

Люби революцию
Неоконченная повесть

Мальчишка! Люби революцию!

Во всём мире одна она

достойна любви!

Б. Лавренёв. «Марина»{212}

Глава первая. Размолотные недели

Подъезжая к Москве дождливеньким, хмуреньким утром, Нержин стоял на открытой площадке вагона, подставляя лицо приятной июньской мороси, и думал о том, какой он глубокий человек, как много знает, несмотря на свои 23 года, и как ещё больше узнает впереди. Вперемежку с мыслями приходили в голову разные остроты – и наиболее удачными из них Глеб мысленно делился со своим ещё школьным другом Андреем, присутствие которого неизменно ощущал. И там, где они должны были раскатисто смеяться вдвоём, – смеялся вслух, чем удивил проходившего через тамбур проводника.

И вот, досрочно сдав у себя в Ростове последний государственный экзамен на физмате, – с лёгким сердцем перед простором, теперь свободным для всех наук и искусств, – Глеб немедля, в июне же, выехал на сессию и экзамены в свой заветный МИФЛИ – прославленный Московский Институт Философии, Литературы и Истории. Сдавать он вёз – в голове, а больше в конспектах: латынь и церковно-славянский, несколько литератур – античную, всеобщую до Возрождения и русскую до Карамзина, ещё историю Средних веков, – но обилие предметов не тяготило его, – напротив, радовало своим разнообразием и своей непохожестью на аналитическую теорию дифференциальных уравнений и монодромные множества. Рассчитавши целые годы по секундам, Нержин не знал и не желал отдыха, не раз с благодарностью проверяя на себе правило Ламарка, что отдых состоит в смене работы.

Беречь! Беречь время и уплотнять его! – был напряжённый девиз Глеба ещё со школьного времени. Ни на какое ребяческое бортыжанье, пустое слонянье, кроме единственного только футбола, его невозможно было завлечь. Над ним напоминательно парила несчастная смерть отца в 27 лет. (А Лермонтов? А Эварист Галуа?){213} И Глеб действовал так, как если б и ему было определено столько же. Разрываясь между математикой, литературой и историей, он уже после третьего курса физмата изобрёл: одновременно, заочно, учиться и в МИФЛИ – о самом существовании которого, по провинциальной оторванности, и узнал-то слишком поздно.

С того же второго-третьего курса уже несколько раз пересекал его путь – отвилок в армию. Приезжали вербовщики от одного, другого, четвёртого военных училищ и заманивали переходить туда, бросив университет. «Разве столько будешь получать, как школьным учителем?» (Да какое имеет значение получать? Разве мы выбираем путь жизни – по деньгам!) «И в армии – сразу в комсоставе, а то – рядовым три года тянуть». Да, потерять три молодых года на армию действительно казалось чудовищно, – но тем более не самому же туда спешить совать голову. В военное время – ещё бы! не только место мужчины на фронте, но о будущей европейской – и конечно Революционной Великой – войне Глеб почти мечтал. Но та Война – ещё когда будет, а вот армейщина мирных лет – невыносима, нет.

И вдруг? К концу пятого курса, весной, на призывном военкоматском осмотре хирург остановился на ненормальности, которой Глеб и значения не придавал, хотя ещё в школьные годы мешала в футболе; задержался, покачал, покачал головой: «Это может быстро переродиться в опасную опухоль»{214}, – и вписал в карточку: «В мирное время – негоден, в военное – нестроевая служба».

При резкой неожиданности – однако! какой же это был дар судьбы! Опухоль – ещё будет, нет ли, а через два месяца государственные экзамены – и не в призывную команду шагай, а ты – вольный человек! Это же как раз недостающее драгоценное в р е м я!

Итак, жизнь была прекрасна. Прежде всего потому, что она была подвластна Нержину, и он мог делать из неё всё, что хотел. Ещё – потому, что необъятным и упивчиво интересным раскрывался мир в развитии и многокрасочности его истории и человеческой мысли. Очень удачно было ещё то, что жил Нержин в лучшей из стран – стране, уже прошедшей все кризисы истории, уже организованной на научных началах разума и общественной справедливости. Это разгружало его голову и совесть от необходимости защищать несчастных и угнетённых, ибо таковых не было. Очень была удачная страна для рождения в ней пытливого человека!

У этой страны последнее время появилось второе подставное название – «Россия», – даже чем-то и приятное слово, оттого что раньше было всегда запрещено и проклято, а теперь всё чаще стало появляться на страницах газет. Слово это чем-то льстило, что-то напоминало, но не рождало своего законченного строя чувств и даже раздражало, когда им, кипарисно-ладанным, соломенно-берёзовым, пытались заставить молодое свежее слово «Революция», дымившееся горячей кровью.

Всё поколение их родилось для того, чтобы пронести Революцию с шестой части Земли на всю Землю.

Поезд местами прогрохатывал над первыми улицами и трамваями Москвы, асфальт и крыши мокро поблескивали в наступившем дне, жители виднелись на улицах не в торопливости и не в изобилии – потому что было воскресенье, когда так уютно поспать под дождик.

Двенадцатью вечными знаками зодиака встречали старинные часы Казанского вокзала вымытые блестящие поезда, подкатывающие к оловянно-серым платформам один за другим в эти утренние часы простого июньского воскресенья. Воскресенье было совсем простым: оно было двадцать вторым днём того месяца.

Поезд метро гулко понёс Нержина от Комсомольской площади к Сокольникам. Старой Москвы – с Китайгородской стеной, Храмом Христа и Иверской часовней – Нержин никогда не видел и не знал, знал только новую – сразу с двумя линиями метро, домом Совнаркома и корпусами А, Б, В, Г по улице Горького. И эта Москва не волновала сердце, подобно Киеву, переутомляла своей громоздкостью, но вполне годилась в качестве столицы великой страны.

Зато от сокольнического круга начиналось тихое и хрупкое: трамвайчик СК (Сокольничий кольцевой), парк, милое Ростокино с малодвижной Яузой, и снова рощи за ней, а по этот бок реки – стандартное здание МИФЛИ{215} с наиболее нестандартно мыслящей молодёжью: в этот дом Нержин входил, как во храм, и гордился быть его частичкой. Девушки и юноши, которых он никого не знал, встречавшиеся ему в коридорах, толпившиеся у расписаний, у стенгазет, сосредоточенно обложенные фолиантами в факультетских читальнях и даже примитивно съедающие простой бутербродик в подвальном институтском буфете, казались ему самыми-самыми талантливыми изо всех своих сверстников по всему Советскому Союзу, – и Нержин изнывал от жажды познакомиться с ними и открыться, что он такой же талантливый. Но в ответ встречал только презрительные взгляды: в их привычной толпе он был непривычный, сразу отличаемый заочник, низшая раса, студент второго сорта.

На голубятню заочного отделения и лестница вела не главная, а та, что около уборных. Зато сидели на голубятне две прелестные секретарши: одна – беложавая голубоглазая ослепительная полька, другая – с оливковым разрезом глаз и влажным карим блеском их, готовая всё понять и во всё поверить. Особенно эта вторая нравилась Нержину – тревожностью ожидающей молодой души.

Секретарши принимали заочников, и, хотя не было никакой явной причины для смеха, – в маленьких комнатках на голубятне оживлённо смеялись.

Получив ордер на койку в Центральном Студенческом городке, списав расписание занятий и экзаменов, взяв необходимые жетоны во все читальни, Нержин, еле сдерживая торопливость скорее накинуться на книги, ехал всё в том же СК на Стромынку и рассеянно слушал немолодого белорусского еврея, тоже заочника. Спутник сообщил о своей зарплате, о зарплате своей жены, описал замечательные способности старшего сына и между прочим выразил безпокойство, не случится ли чего: прошлое воскресенье была у них закрытая лекция для коммунистов, и лектор из штаба Белорусского военного округа сказал, что отношения наши с Германией напряжены до крайности и что можно ожидать войны в любую минуту.

Сосны Сокольников, освежённые дождём, мелькали на ходу трамвая. Да уже бывали такие веские опровержения ТАСС – за Германию, что она не враждебна нам и не готовит войны, – никто ничего не ждал…

На Стромынке Нержин попал в комнату, где стояло семь кроватей, пять занятых, и жили гуманитарии – из МГУ и МИФЛИ. Они ещё не разговорились после позднего сна, кто-то из них брился, кто-то ещё безсмысленно лежал, один укладывал в чемодан вещи, а вещи были сплошь книги, и хозяин, не удерживаясь, любовно листал их. Все покосились на Нержина, как пассажиры купейного вагона на мужика с мешком застаревшего сала и сапогами, смазанными дёгтем.

Дождь за окном перестал, но ещё не все подсохли капли на стёклах{216}. По радио передавали двенадцатичасовой выпуск последних известий. Пока Нержин располагался на койке и очищал тумбочку от мусора своего предшественника, известия шли своим чередом отведенных им пятнадцати минут, были безцветны и безоблачны. Кроме всех наших побед в социалистическом соревновании кто-то бастовал в Порто-Рико; безработные в Бразилии захватили машину с молоком, но не выпили его, как можно было ожидать, а вылили в канаву; гнусные финские социал-демократы опять клевещут на Советский Союз; а безжалостные колонизаторы в Индии опять наживаются. Один студент вяло встал, выдернуть вилку громкоговорителя, другой задержал: «подожди, концерт будет». Первый застыл с поднятой рукой – а диктор объявил речь Молотова.

Словно разряд, спаявающий металлы, проскочил между шестью сердцами будущих историков и экономистов. В каком-то едином вздроге они вскочили, замерли кто где – и так слушали, изредка обмениваясь охмуренными взглядами. Черноватые обрывки растягиваемых туч, как уже прорвавшиеся дивизии врага, стремительно неслись по мутно-облачному небу. Мир – ладный, закономерный, удобный – раскололся, дал зияющую трещину, не покрываемую хлипким мостиком Нашего Правого Дела

Единосогласно это ощущалось – как удар огромного тарана Истории. Нечто великое. Это – эпоха.

И заговорили сразу все те пятеро, да уже и Нержин с ними. И были мысли звонко-отщёлкивающие, и были мысли вязкие. Спорили сразу обо всём: надо ли было затевать в тридцать девятом году дружбу с Германией?{217} и кто кого обманул? и что такое покорённая Европа для Гитлера – пороховой ли погреб или оружейная мастерская на ходу? Только не спорили о том, как пойдёт война: за много лет всё читанное в газетах, всё слышанное по радио и на собраниях, всё виденное на демонстрациях и в кино (и всё запрещённое к промолвке) наслоилось – и юноши не сомневались, что советские рубежи не дрогнут.

Ещё не вовсе принятый ими, Глеб испытывал чувство братства к этим ребятам, прошедшим тут не сравнимое с ним столичное обучение: вот – мы, мы, Семнадцатый и Восемнадцатый годы рождения, – что за грозное-великое нам выпадает?! Но – и мы же готовы к нему. Так несчастно родились – уже после революции, не захватили её даже детской памятью, не то что участием. А всегда было это ощущение: предстоящего великого боя, который разрешится только Мировой Революцией, но прежде их поколению надо лечь, всем полечь, готовиться всем погибнуть, и в этом сознании были и счастье, и гордость. Всему поколению – лечь не жалко, если по костям его человечество взойдёт к свету и блаженству.

Преображенскую заставу нельзя было узнать. Ещё не была досказана речь, а обезумевшие – наши, советские! – люди уже неслись в сберкассы, на бегу выворачивая из карманов сберкнижки; звенели стёкла разбиваемых зеркальных дверей; в густой духоте магазинов качались от прилавка к прилавку толпы вспотевших яростных мужчин и женщин, разбиравших всё, что можно было положить на зубы, – от свежих золотистых батонов до запылённых пачек горчицы.

Однако дух спартанской доблести, дух республиканского Рима курился в комнате ровесников Октября. Даже не гнев, а отвращение вызывало у них это свино-человеческое месиво в магазинах. И они – жили среди этой тёмной толпы? И эта толпа, как и они, смела называться гражданами Союза? Т е х, внизу, на улице, и выше, на площади, было много, ужасно много, но их, идейных, тоже были миллионы, – и на первой линии фронта должны были сказать своё слово э т и, а не т е.

Нержин поехал трамвайчиком сокольнического круга опять в институт. Он ещё не вместил, что заочной сессии не будет, экзаменов не будет, – и сам Институт Философии-Литературы ещё будет ли? Он пошёл со своими жетонами в читальню и набрал учебников, каких в Ростове не было, – и сидел, смотрел сразу несколько, перебрасываясь, даже гладя заманчивые страницы, которые никогда ему не придётся прочесть. И так любил он эти науки, которые никогда не узнает.

Разведрилось. Подсохло. Забирала июньская жара. По Ростокинскому проезду куда-то неслись и неслись до вечера сотни как ошалевших пустых грузовиков – и их воскресный бег безжалостно напоминал, что война не приснилась.

В общежитии сновали коменданты, прилаживая к окнам неумелую светомаскировку. Не доверяя ей, вечером весь район вокруг Стромынки, а может быть, и всю Москву, отключили с электростанции. Соседи Нержина по комнате глухой ночью ушли пешком черезо всю Москву на комсомольское собрание на Моховую{218}. Это было грозно, таинственно и веяло гражданской войной. У их поколения то был высший образец.

Нержин лежал на койке в полной темноте и с мрачным одобрением слушал вереницу указов: о всеобщей мобилизации; о введении военного положения; о запрещении выезда и въезда; об уголовном наказании сеятелям слухов и паники{219}.

Так. Так. Всё правильно.

Но, стоп: как же быть с выездом и въездом? Значит, ему уже не уехать в Ростов? Что ж, было упоение в этой всеобщей беде, – и если никому нельзя, почему ему добиваться исключения? Значит – мобилизуется тут, в Москве. (И надо – в артиллерию; как отец: из университета – в артиллерию.) Глеб – без сомненья пылко любит жену, душевно привязан к матери, – но не настолько, чтобы медлить в выполнении долга ради необязательной процедуры лишнего прощания.

В июне в Москве ночи не белые, но сероватые, и для южанина коротки. Перед концом ночи война оглушающе затрясла Москву – словно вся авиация Гитлера прилетела бомбить столицу. Вот он, центр войны! А оказалось потом – это били одни наши зенитки, будто лопаясь от злости. И будто покачивались недолговечные стены студгородка, выстроенного на скорую руку пятилеток. Били до самого алого восхода, когда выяснилось, что немцы вообще не прилетали, а тревога – учебная.

На улицах уже вывесились газеты за 23-е число – и как они непохожи были на своих беззаботных сестёр за 22-е: ещё вчера была между строк молчаливая взаимная дружественность с Германией, и никто не подозревал, о чём кричали сегодня мрачные чёрные шапки непререкаемой «Правды»: что прекрасная Европа стонет, растоптанная сапогами немецких оккупантов.

На трамвайных остановках сыновья вырывались из рук плачущих матерей и молодецки вскакивали на подножку. Театральные кассы по инерции торговали билетами, и люди покупали их. Нержину хотелось бы даже не видеть такого кощунства: какие ещё могут быть театры? В глухом переулке Арбата, куда Нержин зашёл поклониться памяти Скрябина, как-то особенно печально темнела глубина молчаливых комнат за стёклами закрытого дома-музея.

Тёмно-кирпичные башни Кремля над Александровским садом были угрюмо недвижны, не выражая бурных тайн за их стенами. Всё так же скакала в вышине четвёрка коней Большого, быть может на днях обречённая фугасной бомбе. Никто, кроме провинциала, не оборачивался на забытого старика-первопечатника{220}. Дальше и выше, по ту сторону большой площади, на высоте, в ветерке, в ярком июньском солнце чутко трепетал красный флаг меж двумя лежащими, из камня иссеченными нимфами над стройным многоэтажным зданием, назначения которого Нержин не знал, и прочесть его зеркальные вывески не подошёл, а так почему-то понял, что это – министерство иностранных дел{221}.

Казанский вокзал был густо забит почти одними мужчинами – продавали билеты только тем, у кого были завидные призывные свидетельства на первый и второй день мобилизации в провинциальных военкоматах. Вот как! – а Глеб и не подумал, до сих пор в голову не пришло: так с его нелепой «ограниченной годностью» ещё что же – сразу не мобилизуешься? надо – ж д а т ь? да может, не дни, а – недели? Вся война пройдёт?! Да не колеблясь пристал бы сейчас к первой же воинской части, которая б его приняла, – но не знал, как это сделать, где, в общем вихре. Он пошёл доведаться в сокольнический военкомат: можно ли иногороднему мобилизоваться в Москве? Оказалось – никак нельзя. Значит: скорей домой! – для того, чтоб оттуда скорей же в армию! Московские тротуары горели у него под ногами.

Железнодорожные порядки рухнули при первом же натиске войны: билетов нельзя было купить в кассе, но никто их и не проверял. Для сугубой секретности, чтобы привести в отчаяние немецких шпионов, номера и отправление поездов по громкоговорителям не объявлялись. Сбившись со времени, какой-то переполненный пассажирский состав взял да и тронулся на Воронеж. И Нержин был в нём.

В нетерпеливом сне просидел он весь путь до родного города. В плотно натисканных купе сидели по большей части мужчины, курили и говорили о войне. Русый дородный лётчик, литой широкоплечий парень, в котором как-то сдержанно сочетались и мощь, и добродушие, и трезвый со смешком рассудок нашего среднерусского типа, облокотясь о столик, медленно рассказывал, что был в отпуску, вот возвращается теперь в часть. Лётчик, несмотря на свою молодость, чувствовал, не гордясь, а даже скорей сожалея, превосходство над десятком своих разновозрастных соседей по купе. Переведенный реформою Тимошенко из офицерского состава в сержантский{222}, третий год служа в армии, он был равнодушно готов к переброскам, опасностям, неприятностям, – а эти люди с гражданки, цепко связанные семьёй и привычками, казались ему несмышлёными детьми, ни к чему не готовыми, не знающими, почём фунт лиха.

Все вопросы, которые они задавали лётчику, как бы наталкивали заверять их, подбодрять, что авиация наша неисчислима и непобедима. Но он, вспоминая заднепровский аэродром своей части, видел его таким, каким покинул три недели назад: четыре новые боевые машины, только что с завода, ещё экспериментального, а не серийного выпуска, с хорошей скорострельностью, с хорошей маневренностью на подъёме, – на этих машинах даже не все успели полетать по разу, – и десятки летающих гробов «И-16», прозванных «И-шаками», с низким потолком, с ничтожной скоростью. С досадой на кого-то, кто ни о чём не подумал вовремя, а только выпускал хвастливые фильмы вроде «Эскадрильи № 5», какой имели наглость показывать даже в их клубе, лётчик не находил в себе силы лгать и рассказывал всё как есть. А Нержин слушал его – и не находил в себе силы верить, и старался не слышать – как неотклонимый стук поезда, уносившего их всех.

На маленьких среднерусских станциях уже собирались мобилизованные в ожидании отправки. На зелёных лужайках, тотчас за концом пристанционных решётчатых оград, белели бабьи платки и узелки с подорожниками{223}, женщины судорожно всхлипывали, висли на мужчинах, те высвобождались, хлестали водку наспех прямо из бутылок, а на одной станции лихо плясали. Этот совсем не радостный танец как вневременная картинка застыл в памяти Нержина. В нём подымалась тёплая волна благодарности этим пьяным мужичкам, которые столько раз вывозили, – и неужели ж теперь не вывезут?

За трое суток, что прошли от воскресенья, в Ростове уже появились первые признаки устаивания новой жизни – жизни на военный лад. Бульвары – сплошь, а улицы – местами, с выломом булыжника, были изрыты щелями. Иные щели оставались открытыми, другие покрывались лёгким тёсом или хворостом, присыпались землёй – и было всем сподряд смутно и непонятно: такие ли щели нужны или не такие, пособят или не пособят.

Владели городом два психоза – психоз дежурств и психоз светомаскировки. Составлялись круговые списки ночных дежурств – сотрудников на работе, жильцов в домах, приходилось каждому, работая днём, ещё дежурить чуть не через ночь. Будто спешили измотать силы, не понимая, что надо их сохранять. Дышали минутами, ещё не поняв, что надо дышать годами. У каждых ворот всю ночь стояло по два дежурных жильца – по два, потому что одного мог вывести из строя диверсант-разведчик. Домоуправ, как сторож с колотушкой, обходил свой квартал и у каждого подъезда бодро спрашивал:

– Дежурите, товарищи?

Ещё по улицам ходили патрули и с какого-то часа задерживали прохожих без пропусков. Метались постовые ПВХО[34]34
  Противовоздушная химическая оборона.


[Закрыть]
, заметив щёлочку света в окне, где-нибудь недозанавешенном, стучали кулаками в испуганно звенящие стёкла, басом кричали туда, вовнутрь, о штрафе в сто рублей. Это всё казалось разумно необходимым, и думали прожить так годы, и если курильщик прикуривал во мраке улицы папиросу – то признавалось уликой, что он сигнализировал ещё не прилетавшим вражеским самолётам. Из-за этой всеобщей доточливой маскировки в безлунные ночи многоэтажные громады домов знакомого города становились сказочно незнакомыми, едва распознаваясь верхами на слабом звёздном свету. А при полной луне изображали как будто древний вымерший город, только все здания чудом не в развалинах.

За короткими перерывами на последние известия и инструкции ПВХО лились над городом все первые дни – марши, марши, военные марши: за много лет отстоявшаяся программа радиопередач была сломлена, казалось неудобным транслировать утреннюю гимнастику, беседу с юными натуралистами или фортепьянную музыку, когда где-то умирали люди. Вечером, на час раньше обычного, в душных, занавешенных квартирах звучали последние известия – с рассказами о ратных подвигах наших воинов, с анекдотиками о жизни Чехии и Норвегии под оккупацией{224}, – и всё умолкало.

Кинулся Глеб в военкомат, раз, другой, с ним и разговаривать не стали: до таких ещё руки не дошли.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 3.6 Оценок: 8

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации