Читать книгу "Сцены из минской жизни (сборник)"
Автор книги: Александр Станюта
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава девятая
Начало июня. По-настоящему летний, почти жаркий день. Автобусное кольцо рядом с кладбищем.
– Я сразу тут и развернусь, – сказал таксист и, цепко перехватывая руль, набычившись, круто послал машину в левый поворот.
Асфальтовый, залитый солнцем круг возле кирпичных ворот понесся вправо, за спину, цветной каруселью: таблица с красной буквой «А», горчично-желтые бока «Икарусов» и дальше, с краю, будто отнесенные центробежной силой, стайки блестевших ярким лаком «Жигулей».
Вся эта городская, металлическая, скоростная жизнь уверенно присутствовала здесь, между зеленым полем и черепичной стеной, пестрела привычными для глаза красками и, вынужденная только на время поутихнуть, присмиреть, показывала своим видом, что вовсе и не думает тут оставаться, готовая опять сорваться и лететь, нестись по улицам, дрожа нутром от нетерпения на перекрестках.
Лидия Казимировна, выйдя из машины, посмотрела на часы и озабоченно спросила:
– А как с такси потом?
– Уедем как-нибудь, – ответил Антоневич, разглядывая неуклюжие кирпичные ворота.
Возле них, за ведрами и банками с цветами, сидели пожилые женщины в платках и кофтах. Никто у них не покупал. Цветы были несвежие, женщины поливали их из кружек, вода стекала на асфальт, он был здесь мокрый, грязный. Лидия Казимировна приостановилась у цветов, но тут же двинулась дальше, решительно сказав: «Нет, не возьму». Миновав ворота, она быстро, деловито огляделась, точно желая лишний раз в чем-то удостовериться, и, обернув к нему сухое, энергичное и напряженное лицо с прищуренными близорукими глазами, спросила:
– Ну, как думаешь – не опоздали? – И сразу же ответила сама: – Нет, не должны. Постой здесь, Юра. А я только зайду спросить, где сегодня…
– Я сам схожу, – сказал Антоневич, но мать отрезала:
– Останься, ты не знаешь.
И уже быстро шла, лавируя среди неспешно двигавшихся ей навстречу мужчин с хозяйственными сумками, их жен и согнутых, одетых в темное старушек, – такая маленькая, легкая, прямая, с узлом седых жестких волос на голове, не то чтоб просто поднятой, а вскинутой чуть ли не с вызовом кому-то… Не признающая свой пенсионный возраст, отринувшая даже мысль о нем, неугомонная, заядлая общественница городского управления кинофикации, всегда готовая вмешаться и участвовать, быть непреклонной и решительной во всем, где только есть возможность действовать, организовывать, настаивать и добиваться… «Она, она… сколько я помню – все такая же, – глядя ей вслед, подумал Антоневич. – Даже и здесь». Он почувствовал, как губы трогает улыбка, и тут же к горлу подкатился теплый ком.
Серый автобус с черной полосой на боку медленно проехал в главную аллею, и люди в нем сидели спинами к окнам.
– Юра! – послышался вдруг требовательный голос матери: Лидия Казимировна уже шагала от конторы – не к Антоневичу, а по дорожке вдоль стены. Как только он догнал ее, она, уже заметно возбужденная, сказала:
– Это они. Я видела их из окна конторы. Только они делают крюк – это такой маршрут здесь, мне сказали… А мы выходим прямиком… Успеть бы.
– Вот постояли бы в воротах, так и не пришлось бы и бежать теперь, – сказал он. И, видя, как от частого и напряженного дыхания острится и бледнеет ее нос с подвижными и тонкими ноздрями, добавил: – И что там было узнавать? Чуть подождать – и ты бы уже с ними ехала, не волновалась.
Лидия Казимировна молчала – казалось, она вся сейчас ушла в эту свою старательную спешку и не позволит себе тратить силы в разговоре. Но она все-таки заговорила, и Антоневич мысленно ругнул себя за то, что не сдержался.
– Я все узнала… Все узнала, – трудно дыша, твердила мать, не отрывая взгляда от дорожки. – Я знаю, что я делаю… Я, слава богу, еще на ногах. Может, мне рано еще… в тот автобус…
Когда они пришли на место, оказалось, что надо обождать, пока площадку перед легонькой красной трибуной освободит процессия, приехавшая сюда раньше.
– Здесь тоже очередь, – глухо сказала мать, а он подумал: «Какая очередь? Это конвейер…»
Как только завелся мотор стоявшего поодаль серого автобуса, Лидия Казимировна двинулась вперед, к площадке, и Антоневич пошел за ней, чтобы помочь: он, собственно, за этим и приехал – мать беспокоилась, что выйдет заминка, если не хватит мужских рук. Но все сошло благополучно и без него.
«Она что – будет выступать?» – подумал он через минуту, заметив как Лидия Казимировна приглаживает волосы и поправляет воротничок блузки. Но выступать готовилась не мать, а низенький плотный мужчина с пышной черной шевелюрой, и Антоневич, поняв это, успокоился.
– Товарищи! – Начал мужчина неожиданно высоким, нервным голосом. – Сегодня мы провожаем… – и было видно, как он недоволен своим волнением и как старается его перебороть и говорить ровнее, тише.
А его слушатели – было их всего человек десять – стояли выпрямившись, с неподвижностью торжественной и уважительной, но без той горестно-страдальческой окаменелости, с какой стоят в такой момент родные и близкие.
Краткая речь с простыми, суховатыми словами, но сказанная от волнения с чувством, подошла к концу, и Антоневич, стоявший рядом с матерью, уже хотел тихонько отойти.
Мать, к удивлению Антоневича, попрощалась со всеми и, взяв его под руку, пошла не к выходу, а в глубь, между рядами оград и памятников.
– У меня часа два есть, хочу на вокзал успеть, проводить знакомых… – говорила она. И Антоневич вспомнил ее беспокойство о такси еще там, у кирпичных ворот, когда они только приехали.
– Нет, Юра, нет, тут не волнение подвело его, – сказала мать, словно продолжая начатый им разговор, хотя Антоневич молчал. – Да, да, не спорь со мной. Завертелись, забубнились в разных добрых напутствиях, укатались в словах. А что делать? Ах, дура я – мне, мне надо было выступать. Я не прощу себе… Бедная Ядвига Иосифовна, никого своих у нее давно уже не было. Одна-одинешенька. Последний год весь проболела. Только иногда в «Пионере» билетершу подменяла…
Мать говорила, Антоневич слушал и не слушал, думал рассеянно: «Куда же мы идем?»
Была суббота, теплый, полный солнца день, и здесь, среди еще прозрачной молодой зелени хрупких березок, кленов, тонких лиственниц, везде виднелись платья женщин, а кое-где и белые детские панамки; мужчины в рубашках с закатанными рукавами, а то и в майках, перекрашивали ограды, их пиджаки висели на открытых крошечных калитках.
Антоневич, в свои тридцать девять лет бывавший на кладбищах лишь два или три раза, когда приходилось хоронить кого-нибудь из умерших сослуживцев (последний раз – любимца их академического института профессора Саульского), как и многие мужчины, втайне не выносил и неосознанно даже слегка побаивался этих мест. Но теперь он с облегчением отметил, что не томится, не ждет, когда же можно будет, наконец, уйти.
Негромкие голоса людей, занятых здесь как бы совсем обыденными, чуть ли не домашними делами, яркий солнечный свет, запах свежей, прогретой травы и мерно удаляющийся в летнем небе звук самолета – все это действовало как-то успокаивающе. И все было таким, что хотелось представить – и уже казалось – что никого больше не будут хоронить не только здесь, но и нигде и никогда… Как будто это происходило раньше, а теперь уже – все, кончилось навсегда, и людям осталось только бывать здесь, помня о тех, с кем случилось такое, следить, чтобы памятные места сохранялись в надлежащем виде, обновлять их, неторопливо переговариваясь и перекусывая в минуты отдыха на скамеечках внутри оград или просто на траве.
– Пришли, – сказала Лидия Казимировна, останавливаясь перед голубой невысокой оградой.
Антоневич, словно очнувшись от забытья, посмотрел на мать, еще ничего не понимая, и проследил за ее взглядом поверх тонких металлических прутьев. И, еще не читая надписей, даже не рассмотрев их сквозь пучки травы, вдруг понял, что это могилы бабушки и дяди Миши, маминого брата, сказав себе: «А-а, значит, это здесь», – так, будто с самого начала знал, что они ищут.
И в первые секунды – ничего, ни удивления, ни растерянности, ни смущения. Только спокойное и даже равнодушное, если не туповатое, согласие вот с этой внешней непреложностью, наглядностью самого факта, – миг, когда принимаешь что-то лишь глазами, но ничего еще не чувствуешь от неожиданности, просто не готов.
Просунув пальцы между прутьями ограды, Лидия Казимировна взялась за крючок калиточки, он не поддавался, и Антоневич быстро и охотно, почти обрадовавшись возможности что-то сделать, шагнул вперед и осторожно отстранил ее сухую, в темных пятнах, руку. Расшатывая заржавевший в тесной петельке крючок, он вспомнил, что мать ни разу даже словом не обмолвилась о том, куда они пойдут сегодня после похорон Гриневской, как будто это разумелось само собой.
«Она забыла. Просто не помнит, что я никогда и не был здесь», – подумал он, тут же поймав себя на том, что и не хочет ничего напоминать ей. И только когда мать уже склонилась, выпалывая с цветников траву, он, словно осмелев, приблизился, чтобы прочесть все то, чего и ждал, к чему уже был подготовлен.
И сразу крупно бросилась в глаза странно-знакомая и чем-то здесь вдруг поразившая фамилия – его фамилия, фамилия и матери, и дяди, ее брата.
В твердой четкости выбитых на камне слов была и строгость, и какая-то торжественность, но ничего от дяди Миши, от того Мишуши…
Он никогда его так полным именем и не назвал, ни вслух, ни про себя. Даже потом, когда тот уже только вспоминался… О том, что вспоминалось, он матери не говорил.
Они сидели на скамеечке, покрашенной, как и ограда, голубой краской. Мать отдыхала, опершись о колени, держала руки вытянутыми перед собой, кверху ладонями, стараясь не запачкать юбку. И он долго, не отрываясь, смотрел, как на ее бледном запястье возле ремешка часов все бьется, бьется тоненькая жилка, и понимал, что это ее сердце гонит кровь, и думал с нежностью и в то же время с незнакомой и пугающей болью: «Она ведь уже старенькая… А не признает, даже и знать не хочет. И не скажешь…»
Он потянулся к ее руке, ослабил ремешок, чуть сдвинув его книзу.
– Жмет, ведь, наверное?
Мать промолчала, даже не взглянув на руку. Потом сказала:
– Надо убрать, что я тут выполола, отнести…
Он вынул из портфеля две газеты, свернул большой кулек и быстро все собрал. А мать сказала, что по дороге должен быть мусорный ящик, и Антоневич снова сел с ней рядом, закурил. Оглядывая цветники и плиты, он рассеянно отметил, что левая сторона ограды ближе к могиле дяди, чем правая – к бабушкиной. Он уже было собрался что-то сказать, как вдруг мать заговорила, точно споря с кем-то, убеждая в своей правоте:
– Нет, это ненормально, ненормально… Чтоб старики своих детей переживали, – так не должно… Ведь не война же. Это не по природе. Всему есть свой черед.
А он, не сразу догадавшись, о чем она, ответил осторожно:
– Они же в один год…
– Нет, все равно бабушка позже…
И, помолчав, что-то еще добавила, но он уже почти не слушал – он думал о Мишуше, дяде Мише. О том, как они виделись в последний раз, в тот сумасшедший майский вечер пятьдесят девятого.
«Что ж это было?» – думал Антоневич и вспоминал, чуть ли не морщась от стыда: пирушка с танцами перед последним государственным экзаменом… Да, и в нелепом, бестолковом гаме, в море по колено – она: и вызов, и призыв одновременно, столичный жанр с печатью выпускницы ВГИКа, остроты и рискованная смелость анекдотов вместе с рассказами о женихе в Москве… «А хочешь, позвоню сейчас, скажу, что конец фильма, пусть не ждет невесту?» – «Зачем?» – «Ах, здесь ты мне не подыграл!.. Языковеды будущие все такие мямли?» А на булыжной старой площади с маленьким сквериком вся эта карусель вдруг остановилась: сломался каблучок. Игра кончилась. Все угрожало сделаться обыкновенным, скучным. И он, оставив ее на скамейке, учуяв шанс на сотворение маленького чуда, метнулся к телефонной будке, позвонить домой – вспомнил, что дядя Миша переехал, живет теперь где-то в ближайших к этой площади кварталах. Мать сняла трубку, он запомнил адрес и через минуту уже стоял перед дверью в полуподвал в конце глухого Музыкального переулка, сжимал в руке туфельку с отвисшим каблуком.
А дальше – почему-то лишь отрывочно, с провалами: чужое, словно бы изглоданное нездоровьем, бледное лицо Мишуши, нетрезвый и смущенно падающий мимо взгляд. Голая лампочка под потолком и кое-как побеленные мелом стены. А над столом – тот типографский лист о выборах народных судей и народных заседателей; на правом снимке – мать. «Вот голосую за нее, за нашу Лиду, – сказал Мишуша, сняв уже туфельку с сапожной лапы. – Готово. А ты Нелю где оставил?» Он, торопясь и неожиданно для самого себя смущаясь, объяснил, что ждет его не Неля, что с Нелей все давно кончилось, поросло быльем. Мишуша закивал с преувеличенно-согласным видом выпившего человека, потом сказал: «Жаль… Добрая она душа. Красивая, а, видно, не везет… Я с год назад как-то встречал ее». А он хотел его спросить, зачем тот переехал и оказался здесь, и отчего стал весь такой, – но не спросил, уже не вспомнить, что там помешало…
Зато отчетливо, как если бы сейчас, помнится: он сунул в карман руку за деньгами и тут же спохватился, почувствовал, как приливает кровь к лицу, и замер, сжав в кармане теплую бумажку, но – поздно, уже не поправить и не возвратить, не спрятать этого движения. «Стоп, Юра, не сори, – услышал он спокойный, протрезвевший голос. – Ты мне не должен ничего. Ну, будь здоров?..» И что-то как отрезалось. Или же просто оборвалась слабенькая нитка. Последнее, что он тогда запомнил, что увидел, осмелившись поднять глаза, уже в дверях, – был взгляд Мишуши. Взгляд, которым спрашивают, все ли ясно.
Все было ясно? Может быть. Только – скорей, скорей, вверх по ступенькам и переулком – к свету фонарей, опять в шелковый воздух новенькой весны с зажатой в руке туфелькой, навстречу возгласам веселого недоумения, восхищения – этой награде за свою удачливость и ловкость… Да, а назавтра, кажется, он дома рассказал, что повидался с дядей Мишей: «По-моему, он… Ну, в общем, нездоров…» – «Он погибает, разве ты не понял? – сказала мать. – Так далеко зашло… А не подступишься – вот только и характера, что обижаться может». И тогда бабушка из своего угла, со странно ожившим и ничего хорошего не предвещающим лицом: «Не отпевай еще… Вы отступилися от Миши, отступилися…» – «Мама! – взвился звенящий, тонкий крик. – А то, что он меня позорит этим, ты не видишь?» Бабушка закрылась темными руками, покачала головой: «И как предатели – от своего…» Мать снова вскинулась, шагнула к ней, и тут же он услышал, даже не узнав сперва, свой резкий голос: «Мама!..» Мать, словно бы споткнувшись обо что-то, остановилась и, вздернув плечи, выбежала вон из комнаты.
«Вот так и было…» – чуть не вслух подумал Антоневич, сидя возле могил рядом с молчавшей матерью.
Еще подумалось: ну хоть теперь-то уже «все ясно?» Или – как раньше, только на мгновение, чтобы, довольствуясь этим, тут же оставить понятое за спиной и сломя голову лететь куда-то дальше, веря, что все потом удастся объяснить, исправить или искупить?..
Каким же это образом он умудрился даже не увильнуть, а просто выпасть из того, что на обеих плитах обозначено как даты смерти бабушки и дяди, – выпасть из тех событий (похороны, поминки) так незаметно, что и мать не помнит, и потом почти два десятка лет не возникать у памятного места тех людей – теперь уже единственного места, где можно собираться всей семьей? Он лежал пластом с воспалением легких, когда хоронили дядю. Когда это случилось с бабушкой, он только выехал в свой первый отпуск, в Крым, и мать, конечно же, ему не сообщила. Ну а потом – это всегда потом. Слежалось в памяти, осело, сгладилось.
Он даже не участвовал в хлопотах с оградой, плитами – мать как-то незаметно все сделала сама, с помощью дальних родственников и знакомых. То ли действительно старалась не отвлекать его, то ли была уверена, как и всегда, что он ничего не понимает в этом. Странно, но мать как будто даже не особенно заботилась, чтобы он бывал здесь с нею…
С могучим и звенящим грохотом невысоко над кладбищем шел ТУ-134. И Антоневич, подняв голову, смотрел, как рассекает яркую голубизну словно литая серебристая стрела. С каким-то почти школьным удивлением он представил, как эта, в сотню тонн, махина несет себя не столько тонкими легкими крыльями, сколько вгрызаясь мощными турбинами в пространство, заглатывая его внутрь и проедая себе путь в невидимой и бесконечной глуби воздуха.
– Ну что ж, пора, наверное… – Лидия Казимировна встала со скамеечки.
Он поспешил подняться тоже – ему показалось, что он слишком долго смотрит на самолет, словно зависнувший вверху на растянувшееся, длинное мгновенье. Но тот уже прошел. За ним обваливался, удаляясь, гром – будто лавина времени сорвалась в прошлое прямо у них над головой.
Закрыв калиточку, мать задержала руки между прутьев на перекладине, оглядывая все внутри ограды.
– Ты вспоминаешь Мишу иногда? – спросила она вдруг спокойным, тихим голосом. И он, не ожидавший этого вопроса, кивнул, еще не думая, только боясь, чтобы не вышла пауза.
– Знаешь, – сказала мать, – мне кажется, ему всегда хотелось быть с тобой, как с сыном, понимаешь? Ну, просто думать так, воображать. Жизни своей он устроить не сумел, что говорить… И, может, ты – это и было все, что у него оставалось. Особенно в последнее время…
Лидия Казимировна сняла с ограды сумку. Они пошли, и он молчал, просто не знал, что говорить. Но мать, он чувствовал, и не ждала ответа.
Глава десятая
Полумгла внутри желтой «Волги»; машина старая, разбитая; душно, пахнет теплым бензином. Шофер немолодой и чем-то сильно недовольный.
Свободное такси они нашли довольно быстро. Антоневич сел с Лидией Казимировной сзади, она сказала: «На вокзал» – и успокоено вздохнула. Он решил, что выйдет у вокзала вместе с ней, но ожидать, пока она проводит своих знакомых, не будет, а поедет дальше троллейбусом или пойдет пешком: теплынь, конец недели, спешить некуда. Жили они по-прежнему на старом месте вдвоем, семьей он все еще не обзавелся.
Ехали молча.
Справа за боковым стеклом шло поле ячменя, еще тускло-зеленого, с серебристым отливом, и тонкие треножники электропередачи, взлетая и спускаясь по склонам, убегали к самому краю неба. Там, в дымчатой полоске горизонта, темнел далекий лес.
Но скоро все это исчезло за спиной, как оборвалось. Уже неслись навстречу башни нового микрорайона, бульдозеры срезали островки диких садов, и желтоватое пыльное марево висело впереди. Уже сплошной громадой надвигался город, кативший свой тяжелый неумолчный гул.
Таксист включил приемник.
Что-то скреблось, пищало, потом пробилась музыка, и Антоневич сразу же узнал ее и усмехнулся. Она была из давнего житья-бытья на Железнодорожной улице. Из той далекой жизни, которая, иной раз кажется, и до сих пор еще гудит в проводах, плывет клубами сирени и вскрикивает паровозными голосами где-нибудь там, за серыми каменными опорами Западного моста… Знакомый, начатый аккордеоном, танговый мотив. Все тот же, нестареющий, эстрадный тенор, самозабвенно верящий в свои слова.
Далекий мир старых, заигранных пластинок! Он стал звучать теперь в программах музыкальных передач как снисходительная, ироничная мода на музыку давно ушедших лет. Здесь можно слышать голоса и тех 50-х, когда послевоенный быт, поднявшись над руинами 40-х, уже обрел лицо, но в своих песенках еще сбивался на что-то довоенное и полное наивного интима, что оборвалось страшным временем войны, осталось недослушанным у взрослых и повторилось в первой музыке детей, девчонок и юнцов на танцплощадках и во дворах с динамиком в окне.
Так было все и здесь, вот в этом городе, подумал Антоневич. И ничего из этого теперь уже нет. Не слышно больше тут, за довоенным еще Западным мостом, и паровозных криков.
Нет больше той высокой девушки в короткой и потертой шубке, желтоволосой, с темными, чуть удивленными глазами на круглом матовом лице. Она уехала куда-то или, может, вышла замуж. А ведь тогда, давным-давно, весь город для него был полон ею: сырая уличная мгла, запахи оттепели и та щемящая и сладкая тревога, тянувшая на бледный свет вечерних фонарей, и музыка с веранды в летнем парке – в этом он плыл и год, и два. Все это было ею, пока он, обозлясь, не убедил себя, что чувство без ответа унижает. Пока он мстительно не ухватился за мысли о достоинстве и гордости, сказав себе, что в этой девушке и не могло быть ничего такого, ради чего стоило бы забыть себя.
Он не забыл себя и ради другого человека. Тот человек как раз и забывал себя ради других, ради него, вовсе не помня, не заботясь о таких вещах, как самолюбие; он не выдерживал какой-то там дистанции между собой и им, своим племянником, не беспокоился о форме их отношений… Да, мать права. Наверное, это и было содержанием или, по крайней мере, самой важной частью жизни дяди. Той жизни, где ему хотелось оставаться всегда таким, каким он и являлся на самом деле, – пусть незаметным, мягким, непрактичным, но только именно собой и никаким иным… Прав ли он был? Кто знает. «Не мне его судить», – подумал Антоневич, рассеянно прислушиваясь к музыке в машине.
Полузабытое и словно выцветшее время то приближалось с этой музыкой своими голосами, лицами, то снова отдалялось, глушилось треском из приемника под ветровым стеклом.
Слушая музыку, он пробовал всмотреться в разрозненные и без связи возникавшие перед глазами обрывки одной истории. Может, это была история о нем, обыкновенном юноше, которому, как всем в том возрасте, хотелось, чтобы его любили и чтобы кто-то обязательно узнал и разделил то сокровенное и лучшее, что затаенно жило в нем надеждой и предчувствием такого узнавания. Но рядом с этой простенькой, знакомой всем историей шла и другая – мимо нее он тогда прожил, словно пробежал. Это была история привязанности и любви к нему, ко всей семье, немало вынесшего в жизни, доброго, уступчивого человека – любви смущавшейся и не желавшей обнаруживать себя.
Тот человек – сутулый, хрипло кашлявший, с прокуренными редкими зубами и ласковой улыбкой черных глаз, – тот человек увиделся сейчас так ясно, близко… И мысль, что все происходившее в том времени уже останется таким и навсегда, сколько ни оборачивайся к прежнему в надежде рассмотреть там оправданье, – мысль эта поразила Антоневича своей неумолимостью и горькой простотой. Вот эта неподатливость и просто непоколебимость прошлого – и сам ты, со своими уже тщетными попытками дозваться, достучаться, заставить выслушать себя и что-то объяснить… Он даже и представил: маленькая суетливая фигурка, отчаянно жестикулируя, все говорит и говорит, взывая к прожитому и надеясь получить хоть реплику в ответ, чтоб зацепиться; а это прожитое, непреложное в себе, все удаляется, но не в забвение, не навсегда, но лишь по кругу, с заходом в собственное, давнишнее время, чтобы потом опять неотвратимо выступить, напомнить о себе, – и тем сильней, чем меньше ожидаешь.
И Антоневич безотчетно, по привычке, еще пытался поймать это мелькнувшее перед собой какой-нибудь формулировкой, загнать в компактное сооружение из слов. Но в то же время чувствовал, что все эти попытки – только старание как-то назвать ту суть, которая и без того понятна, уже застряла в нем, сидит где-то внутри.
…Такси стояло перед красным глазом светофора. Вокзал уже был виден впереди. Перед машиной двигался спешащий люд. Прошли две девушки, высокие и тонкие, в голубых джинсах, и джинсы были нарисованы на их полиэтиленовых мешках. Мать, сгорбившись, искала что-то в сумке. И Антоневич, вспомнив то, о чем хотел спросить еще на кладбище, сказал:
– Мне показалось, там ограда вправо сдвинута, – зачем?..
– Не сдвинута, – сказала мать голосом занятого человека, не подымая головы. – Это я место там оставила…
«Какое?» – хотел спросить он, но почувствовал, как все в нем уже воспротивилось ответу, – и не спросил, чтобы ответ этот не прозвучал.
– Да, для себя. А как ты думал… – мать продолжала рыться в своей сумке. – Когда-то же ведь надо… ставить все на место.
– Приехали, вокзал, – сказал водитель.
Западный мост был совсем близко, метрах в двухстах. Как и всегда, его скрывала густая зелень тополей – громадных, старых. Как и всегда, весь привокзальный сквер напоминал бивак: люди сидели на скамейках, на траве, закусывали или же дремали. Как и всегда, по одну сторону сквера медленно, тихо двигались зеленые поезда, а по другую грохотали красные трамваи…
Все еще было на своих местах, привычно близко – еще слишком близко, чтобы не вспоминать.