Читать книгу "Сцены из минской жизни (сборник)"
Автор книги: Александр Станюта
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Десять бочек арестантов
Рассказы
Забабоны
Ночь, в приоткрытое окно плацкартного вагона слышно громкое, отчетливое стрекотание кузнечиков. Поезд стоит, будто умаялся за день и тоже заснул, как и его пассажиры.
Но в вагоне спят не все. То мужские, то женские голоса негромко говорят, говорят что-то друг другу. Прислушиваешься, ловишь ухом, разбираешь, но только все отрывками, кусочками, а всего, от начала и до конца, в этой полутемной сонной воркотне не знаешь, не улавливаешь. И кажется, что так даже и лучше, что так и надо вот сейчас.
Возле окна на боковых сиденьях, положив руки на столик, сидят друг против друга двое немолодых мужчин. Поздно вечером их можно было рассмотреть, это, наверное, путейцы, люди, всю жизнь работавшие на железной дороге.
– Бахмач ужо праехали?
– Да, скоро Конотоп… Ну, я и говорю, вот так он и пошел от нас, с этого света, так и не съел добрую шкварку, так и не выпил доброй чарки… Последний год он у нас телепался сцепщиком. Говорили, очень суеверный был, в забабоны верил сильно. Ну вот, и не сцепил свое житье… Не помогли ему и забабоны эти. Боялся, чтобы не сказали про него чего плохого.
– Во-во, харошы баицца и кива, а плахи не баицца и кия. Ён, можа, верыў у Бога?
– А не спасся ж… Что веришь, что не веришь… Какая разница?
– Чалавек можа забиць другога чалавека. А хто верыць, той николи не заб’е, вот и розница табе, кумекай.
А старый женский голос рядом ведет свое:
– Глаза и ноги, вот вам и вся моя жизнь. Поднимусь утром, хожу, смотрю и вижу, вот и все, слава Богу…
– …А к ним, поверишь ты, как заходишь в комнату, так сразу ковры видишь, на полу, на всех стенах, ну все сплошь в коврах, коврами выстелено, такой терем-теремок, ковровая комната. Он у нее уже, правда, давно на пенсии, болеет часто. А она ковры достает, сейчас же их нигде не купишь. Все достает и достает…
И голоса не умолкают. И каждый о своем.
– И я думала: боже мой, ну почему, почему у меня так сердце сжимается каждый раз, когда я слышу это милое завывание из другой комнаты, где они ползают со своими машинками под стульями и под кроватью. Знаете, когда я слышу эти их вскрикивания и визг… Почему это все вообще замечается и запоминается? Неужели и это придется когда-нибудь вспоминать как далекое, счастливое и почти что неправдоподобное в сравнении с тем, что будет, что может быть, что уже бывало для многих во многие времена…
– Кто-то мне рассказывал, что в Голландии есть такой игрушечный город, Мадуродам, кажется. Туда возят слепых от рождения людей, и они все щупают руками: мосты новейших конструкций, самолеты, ролик троллейбуса – и понимают, как все это выглядит и устроено – и канал, и дороги, и почему троллейбус движется…
– А мне кажется, что дети растут с макушек. Посмотрите на их головы, белые, черные или рыжие, – все начинается на них с макушек, оттуда вертятся их волосы вихрами, оттуда они расходятся и падают на маленькие лбы, до глаз, и дают выражение их лицам и фигуркам со всеми плечиками их, руками, спинками и ножками, со всеми их рубашками, штанами, платьями… Я знаю, если приложить ладонь к груди кого-нибудь из них, то совсем близко вдруг услышишь секретное постукивание маленького сердечка; их жизнь будет стучаться в вашу ладонь так доверчиво, что ты испугаешься себя, – большого, грубого, давным-давно куда-то выросшего… Да. Так вот, и кажется, что жизнь вообще, крутясь и завиваясь, вся начинается с того, что прямо у нас перед глазами, – с просвечивающей серединки детской головки, с макушки.
– Ну, давайте заснем хоть на час. А то наговорили тут всякого, целых десять бочек арестантов.
– Бочек чего?
– Арестантов. Это когда зэков везли на Колыму, их в пароходные трюмы, как сельдей в бочку, набивали. Оттуда и пошло.
Вдруг вагон дернулся, снаружи глухо лязгнули сцепные механизмы. Неслышно, ровно, плавно покатились где-то внизу тяжелые колеса, потом пошел их перестук – ту-тух, ту-тух, ту-тух… И голоса в темном вагоне смолкли.
Ритуал
Когда он поел и вышел из закусочной, Игорь, как бы решившись на что-то, вдруг сказал:
– Хочешь, покажу тебе сейчас второго Бабеля? Мы договаривались здесь с одним пареньком встретиться, да я опоздал. Но он еще придет. Гуляет в этих местах, я знаю. Так похож на Бабеля! – Игорь казался слегка возбужденным. – Черный, огромные глаза, нос – все похоже. А главное, конечно, то, что он пишет.
– Что же он пишет?
– Пока рассказы, кусочки чего-то большого. Из парня выйдет толк, я чувствую. Не печатал, правда, ничего еще.
– Почему? Пусть бы попробовал.
Игорь улыбнулся и сказал, глядя на какую-то машину:
– Понимаешь, у него еще…
«Понимаю. Значит, начинается литературный вечер. Полная перемена программы. Где-то выпивали, но не договорили. А для него это, наверное, – как не допить».
– Такой р-раненый парень. Сколько я его помню – всегда один. Ни друзей, ни приятелей. Как сейчас говорят – некоммуникабельный.
«Все. Началось. Теперь поехало…»
– Мы с ним в одном заведении несколько лет были, еще пацанами. Когда бы теперь ни приехал в Москву, всегда с ним встречаюсь. Никогда раньше не думал, что так выйдет. Ведь я его, случалось, колотил. У него долго жизнь шла косо. Р-р-раненый такой мальчишка. Но талантливый, чертенок, страшно.
«Сколько мне осталось здесь? Дня два? Если приходить в номер очень поздно, можно и не попасться ему на глаза. «Р-р-раненый…» Ах, как это тебе сейчас нравится».
Они шли медленно. Улица была почти пустой. Игорь замолкал, сплевывал и снова рассказывал. Потом остановился у освещенной витрины, достал из кармана узко сложенные листки бумаги.
– Читай. Увидишь кое-что. Это он сыро, торопливо сделал, но увидишь.
– Здесь? Может, лучше потом…
– Ну, пробеги. Домой успеем… Его еще встретим. Пробеги.
«Что делать? Пристанет потом, чтобы я что-нибудь сказал…»
Он развернул листки и стал читать. Заглавие было «Ритуал». Двое в холодной пустой квартире. Новогодняя ночь. Они едва знакомы, но хорошо знают, для чего пришли сюда. В каждом абзаце холодно, тоскливо и пахнет мышами. У нее кожа гусиная, они противны друг другу, но не расходятся, потому что Новый год, и надо выполнить какой-то ритуал. Слово «одиночество» – через каждые десять строк. Две-три удачные фразы, конца нет – все повисает над пустотой последней странички, едва держась за спасительное многоточие.
– Ну, как? – выдохнул Игорь. – Это он писал буквально за час. Время засекал. Я его проверял – может ли он что-нибудь. Дал ему начальную ситуацию и сказал: «Час времени – продолжай». И вот, видишь!
«Ах, вы изволили проверять? Ставите эксперимент…»
– Слушай, поедем к себе, – осторожно сказал он.
– Сейчас, сейчас. Тр-рудно ему, понимаешь. Но это и хорошо. Так остро чувствует… Может, если б жил припеваючи, ничего бы и не сделал.
«А, вот ты куда… «Остро чувствует». Может, еще в челюсть ему влепишь для остроты его восприятия?»
– Знаешь, как у них дома, – сказал Игорь и улыбнулся. – Посреди комнаты велосипед. Когда-то купили, на минутку оставили в комнате, и вот стоит уже полгода. И вообще – надо видеть…
«Теперь немного о художественном беспорядке в быту. Для полноты образа…»
– Есть у него и кусочки совсем другого плана. Теперь не помню дословно, но приблизительно такой, например: известный киногример Басманов гримирует Элину Быстрицкую, но не просто кладет грим, а ищет на ее лице знаки расположения к себе. Представляешь!..
– Представляю, – буркнул он, и Игорь, мгновенно что-то почувствовав в его тоне, забеспокоился:
– Нет, я ведь не дословно, надо самому прочитать, только тогда почувствуешь. Он, конечно, натерпелся в детстве. Помню, нас часто выстраивали в коридоре, если кто-нибудь провинится, а не знают, кто именно. Стояли по нескольку часов, пока виновный не сознается. Стоят час, два, три, и вдруг, только оставят одних, набрасываются на парня, и тут уже страшновато делается. Понимаешь, выдать не могут, но и стоять уже нет сил. Поэтому, когда начальник за угол, – на виноватого всей толпой. Били ногами лежачего… И вот с ним такое частенько случалось.
– Ты его тоже?
– Никто в этот момент не понимал, что делал.
«А теперь понимаешь. Умница. Теперь ты его любишь. Растишь талант. Если он что-нибудь сделает толковое, будешь рад, что и ты руку приложил. Только никому не скажешь, что в буквальном смысле…»
– Ты каким спортом занимался? – спросил он рассеянно Игоря. – Боксом?
– Нет, я боролся. Самбо.
– Ну, все равно, – сказал он.
«Литературная часть, кажется, заканчивается. Самое время перейти к футболу. Великая, вечная тема. Все специалисты, как в кино».
– Нет, не все равно, самбо – вещь получше. Сокращение от «самооборона». Но ведь сам выходишь, чтобы почувствовать себя: кто ты и что можешь по-настоящему.
«Как в том коридоре, когда начальник уйдет…»
– Для этого, наверное, не обязательно ковер, – он почувствовал, что начинает ввязываться и изо всех сил старался держаться шутливого тона.
– Да, но каждый выбирает то, что ему больше подходит.
– Вот именно…
Они шли возле Исторического музея. Шум вечерних улиц становился глуше, четче слышались шаги прохожих, а туфли Игоря цокали подковками размеренно и громко.
– Ты где вчера вечером был? – спросил Игорь.
– Бродил по Красной площади.
– Ну, и как?
– Видел его плиту в стене.
– Кого?
Он не ответил.
– А, ну конечно! Слушай, я ведь тоже хотел забежать на площадь, посмотреть. Давай теперь, а? На минуточку, только гляну – и все.
– Не пойду.
– Ты брось, одна минута, говорю тебе.
– Нет.
– Да ты что?
– Не пойду…
И загадал по-детски суеверно: «Вот если сейчас не пойду с ним – то все будет хорошо: она там, дома, выздоровеет».
Игорь схватил его за плечи, потянул было за собой, потом остановился, хмыкнул и пожал плечами.
– Чудишь ты, парень.
– Наверное, – усмехнулся он. И вдруг как бы услышал словечко деда: фомфры. Да, фомфры, то есть, капризы, выдумки дурацкие на их домашнем, минском, самодельном языке.
Молча пошли назад к метро. Игорь снова начал что-то рассказывать, а он вспомнил, что ели там широколапые, с тонкими верхушками, и не зеленые, а дымчато-седые, если смотреть издали.
А вблизи они серые, и в просветах между ними – гранитные плиты с золотыми надписями и звездочками.
Возле одной из них он увидел двух женщин, мужчину, мальчика и девочку. Они стояли удивительно неподвижно. Может, так только казалось, потому что здесь, на площади, ходило много людей, слышались разговоры, а потом полилась мелодия курантов, будто столкнулись хрустальные полые шары и не разбились, а играли, плавали в своих округленных звуках.
Пятеро, стоявшие за елями, медленно пошли вдоль стены, и женщины, не отрываясь, глядели на другие плиты, а мужчина, шедший с мальчиком и девочкой немного сзади, никуда не смотрел, опустив голову.
Когда они появились на дорожке, ведущей к выходу, люди, стоявшие тут, собрались вместе. Стало так тихо, что он на мгновение услышал легкое похлопывание на ветру огромного флага над зданием за стеной.
Мужчина прошел вперед, открыл низкую перегородку. Лицо его и женщины в сером плаще напомнили то, которое запомнилось по фотографиям космонавта Комарова, погибшего во время приземления.
Другая женщина была в черном пальто, без головного убора. И, увидев, как она дала взять себя под руку своей спутнице, как ступила с тротуара на брусчатку площади, ни на кого не глядя ушедшими глубоко глазами, – он понял, что за эти два месяца она прожила столько же, сколько ей было в день, когда муж ее вернулся на Землю, но не встретился с ней, потому что парашютные стропы запутались и он заживо сгорел внутри не погасившей скорости и раскалившейся спускаемой кабины.
Когда они проходили, все расступились и долго провожали их взглядами до машины. И он помнил, как странно сухо вдруг сделалось во рту и что сигарета догорела до пальцев неожиданно быстро, словно совсем пустая…
– Что ты молчишь? – Игорь трогал его рукав и заглядывал в лицо.
Он ничего не ответил, а потом вдруг спросил:
– И, говоришь, никого-никого нет, ни друзей, ни приятелей?
– У кого?
– У парня, о котором ты говорил.
– Да, нет. И я тебе повторяю – так, возможно, и лучше для него.
– И девушки нет?
– Не везет ему.
«Зато тебе везет, наверное».
Возле гостиницы стояли ребята и девушки, ждали такси, некоторые сидели на ступенях. Игорь приостановился, насвистывая какой-то мотивчик, потом сказал, старательно безразличным голосом:
– Ты спать? А я, пожалуй, еще прогуляюсь… Тут одно местечко интересное есть…
– Желаю удачи. Дверь замыкать не буду.
«Мне очень хочется, чтобы тебе повезло. Чтобы ты пришел, когда я уже засну».
Он заснул, но часто среди ночи просыпался.
Когда рассвело, он подсел к телефону и заказал по междугородной домашний номер. Потом посмотрел на пустую кровать Игоря, запер дверь и пошел в ванную. Теплый душ быстро снимал усталость. Он побрился и сел возле телефона. Разговор дали быстро, и слышимость оказалась хорошей.
– Это ты-ы-ы! – протянула она сонным голосом, словно успокаивая себя, и тепло ее шеи и плеч коснулось его так явственно, что он на миг зажмурился.
– Доброе утро. Я тебя разбудил?
– Не-ет. У нас дождик шел, и я встала… Знаешь, мне уже лучше, правда.
Она всегда говорила «дождик», даже если ливень шел, и теперь знакомое слово особенно усилило ощущение близости к ней.
Когда их время кончилось, он лег и представил, как она скоро выйдет на их узенький, тесный балкончик и, опустив за перила руку, проведет ею в воздухе, точно пробуя, теплая ли вода в озере, и решая, что сегодня надеть. Чувство покоя пришло неожиданно и длилось мгновение за мгновением, неся приятную, успокоительную ясность, словно он проснулся летом в утреннем саду.
Вид из окна
Окно на седьмом этаже выходит в сторону поселка деревянных домов, гнездами сидящих среди густой зелени садов. Поздно вечером, когда темно, поселок внизу прочерчивается пунктирами уличных фонарей и затихает. Вдалеке, как с самолета, видны россыпи подрагивающих огней новых кварталов. А здесь, в узких немощеных улочках, осторожно и мягко покачиваясь, плывут желтые полосы от фар, лают собаки, а когда и они умолкают, в ушах начинает гудеть тишина.
Октябрьские дожди идут, и холодает, но еще выдаются солнечные дни, еще купы темной зелени видны сверху, и только клены, как всегда, пожелтели первыми и уже полны холодного, чистого света своей недолгой, облетающей красы.
В небе даже при солнце чувствуется какая-то нелетняя стынущая звонкость, а порывами налетающий ветер то и дело срывает дымки с коротких труб на жестяных и шиферных крышах.
Ветер гонит по мокрому тротуару бурые мокрые листья. На пустой троллейбусной остановке инвалид, широко расставив ноги, – и не опирается, а держится за асфальт черной блестящей палкой, стараясь свободной рукой поймать за спиной со свистом разлетающиеся полы тонкого плаща.
Декабрь кончается в календаре, а на дворе – раскисшая земля, черный асфальт, и о морозных днях никто не помнит. Все длится, длится оттепель. В мокрых ветвях берез сидят тяжелые, набрякшие сыростью вороны, низко лежит туман, и в синеватых тенях чернеют доски деревянных стен, заборов. Тает снег днем и тает вечером. Капли воды замедленно, как после летнего вечернего дождя, стучат за окнами по жестяным карнизам.
А дней за десять до Нового года вдруг стало так тепло, как бывает в конце сентября: почти не слышно ветра, во дворах мягко легла тишина, неярко, но ровно светит солнце, а к вечеру все сиреневое – и в улицах, среди домов, и над чернеющими сучьями деревьев в скверах. И, как после сильного летнего ливня, вдоль узеньких тротуаров, в просыхающих немощеных улицах гладко лежат после стаявшего снега розовато-желтые разводы плотного влажного песка.
Декабрь кончается без снега, дни стоят, как в середине теплой, сырой осени. А вечерами под окнами плывут в тумане зеленые огни такси, в открытой форточке слегка постукивает по стеклу крючок, и думаешь о том, как быстро все уходит, и слушаешь чугунный гул колес с трамвайного кольца.
Точно такой вот погодой, после командировки, где было весело и просто, возвращались домой с заездом в поселок, откуда женщина писала в нашу газету об ушедшей из дома дочке.
А женщина эта оказалась умирающей. И чувствовалось, что ее смерти уже со дня на день покорно ждали все те люди, что мелькнули в тесных глухих комнатах, сплошь обложенных и обвешанных занавесками, коврами, толстыми капами на кроватях. В комнатах была духота, полумрак, приглушенно слышались осторожные и предупредительные голоса людей, остававшихся невидимыми за перегородками и в коридоре.
Женщина в дальней комнате лежала на спине одетой, лицо ее было болезненно-темным и заострившимся, и когда разговор начался, она несколько раз удивительно быстро и легко садилась в постели, резко и прямо подымаясь, будто переламываясь пополам… Глаза большие, черные, блестящие, дыханье трудное и жадное; и возбужденно-горестная речь о дочери, и слезы, слезы…
А на дворе оттепель, обмякший серый снег, синеватые тени вдоль мокрых черных заборов. И поезд увозит оттуда, где ты никогда до этого не был и больше не будешь, где ничего никому нельзя уже облегчить, и где тебе лучше было совсем не появляться таким, каким ты туда ехал…
Да, да, и еще то, как быстро тогда все самое разное мелькало в голове и как скоро забывалось, чтобы вспомниться через несколько лет… И вот опоздавшее, стыдное чувство, что, как мотыльки, залетели тогда на беду к человеку, а человек этот думал, что приехали ему помочь.
Что-то странное происходит в природе, все перепутало в ней свое время. Вчера, в январский день, был осенний туман, потом дождь, а сегодня с утра светит солнце. В легкой, тающей дымке на горизонте проступают новые белые постройки. Самолет плывет, освещенный золотистым солнечным светом, и гул его расходится свободно, далеко, звуки так слышатся только в весеннем небе. И точно так же далеко и по-весеннему продленно, вместе с эхом, слышны удары в рельс на стройке, школьные звонки башенного крана и упрямое, натужное тарахтенье бульдозера. Похожий издали на механического жука, бульдозер то останавливается, словно набираясь сил, то снова упрямо бросается к горе рыжего песка, выставив снизу свою поблескивающую железную челюсть.
В самой середине зимы настоящая весна. Нигде в городе не осталось и следов снега, мокрый асфальт шипит под шинами машин, солнце высокое, светит тепло и ровно, не заходя даже на миг за облака, в стеклах витрин все отражается, как в зеркалах, и на душе становится тревожно-радостно, свет в улицах тянет и тянет к себе, хочется все время идти, и непонятно, куда, хочется о чем-то думать, и неизвестно, о чем.
Воздух легок, чуток и прохладно чист, вбирает в себя запах нагретого бензина, звуки хлопающих дверей, голоса спешащих людей. На тротуарах под голыми липами лежат ворохи обрезанных сучьев, видны светлые кружки спиленных мест. И только потом начинаешь замечать, что эта странная весна среди зимы, и тепло, и свет, и голубое небо, весной не пахнут, вот в чем дело. Нет весенних запахов.
В такой вот день случайно натыкаешься на отрывки из переписки двух известнейших немецких писателей, и там письмо, где один из них в июне пятидесятого года поздравляет другого с юбилеем. С бесстрашным юмором человека преклонных лет поздравитель запрещает своему другу умирать раньше него; это было бы нахальством, пишет он, так как сам он по возрасту идет впереди юбиляра.
Середина июня пятидесятого года, в это время те двое уже подводят итоги, так много и хорошо сделав в жизни, снискав себе заслуженную известность и то уважение, которым потом проникнешься к ним и ты… Июнь, запахи мокрой после дождей земли, пускающейся в цвет черемухи, шипение автомобильных шин на непросохшем еще асфальте и то особенно отчетливое постукивание каблучков на тротуарах, какое слышится только весной или в начале лета.
А что и кто был ты в тот давнишний июнь? Спешил, летел куда-то, сломя голову, и не догадывался, что в это самое время эти известные умному миру люди еще живут и крепятся, и ободряют друг друга.
Опять густой белый туман закрывает все вокруг, и его не разгоняет сырой ветер, стелющий низко над крышами синевато-серые дымы из печных труб. Не видно больше синиц на балконе, куда они прилетали в легкий морозец, нет и воробьев. Только по-прежнему слышно надтреснутое карканье ворон и галочье «чьяф, чьяф», напоминающее те хлесткие звуки, что извлекали когда-то мальчишки во дворе из розоватых на конце и скользких стеблей аира. Стебли эти в какое-то воскресенье на Троицу рассыпали на полу возле дверей бабки, помнившие все праздники, приметные дни и не сдавшие городу ни одной своей сельской привычки, хотя прожили в нем всю жизнь.
Снова дождь, снова за стеклами лениво постукивают по жести капли. Сырым сонным покоем тянет со двора в открытую форточку. Скользкая земля в узких немощеных улицах блестит под фонарями, лужи и полные воды длинные канавы кропятся острыми точками и морщатся под ветром мелкой рябью. Пахнет вымокшей холодной землей, где-то далеко слышен редкий и слабый лай собак. И делается как-то странно хорошо, спокойно, тихо на душе, и грусть подступает, приятная, знакомая. Ее долго не стряхиваешь с себя, как и мягко обволакивающую монотонность пасмурного, дождливого дня.
И почему, думаешь, зачем часто казалось, что мысли эти не то чтобы неправильные, а несвоевременные, что они для другого, более подходящего времени, что они из тех, которые оставляют на потом? Ведь всякий раз при этом удивленно думалось: да как же так, какой же смысл в них будет в том твоем «потом»?
Эти мысли о тающих, словно свежий снег на ладони, мгновениях близости с людьми родными, с людьми, о которых почему-то можно долгое время даже не вспоминать в сумятице будней, в ворохе своих дел и забот.
Удивительно: встречаясь с этими людьми, слушая и видя их рядом, мы часто смотрим на них, не слыша и не видя их по-настоящему, не в силах отвлечься от внешней причинной стороны, от того, о чем и вспоминаться потом не будет, чем не будешь дорожить и что не станешь продлевать в памяти, оживляя и вглядываясь.
А вот то, что находишься с этими людьми сейчас вместе, живешь с ними вместе в одни и те же минуты, этот самый важный смысл почему-то не замечаешь, не думаешь о нем. И минуты, о которых когда-нибудь будет думаться: мы были вместе, – эти минуты все уходят и уходят, словно песок сквозь пальцы…
Старый сквер с чернеющими стволами голых лип, лампа над служебным входом и всегдашний, уютный и странно волнующий за сеткой высоких ветвей свет в окне, где готовится к своей вечерней работе человек, о котором ты привычно не думал, спеша в своих делах, заботах, и которого роднее тебе нет…
Или вот то, как однажды вечером, вернувшись на старую квартиру, видишь там тетю Пашу, плачущей в коридоре возле кухни. И ведь сразу тогда понял все, составлявшее этот ее плач, и не только понял, но ощутил так, будто это самому, а не ей стало жалко себя, и обидно за то, что вот жизнь прошла, и ничего не знала, ничего не видела, кроме кухни, обедов для своего Кости, а сейчас уже и забывать стала многое, путать и горько обижаться, когда указывают на это.
Стоят сырые дни с туманами, без ветра. Когда же голую землю схватывает недолгий морозец, во дворах хрустят под ногами тонкие сухие лужи, а город делается весь каким-то особенно твердым и гулким и из любого тихого помещения слышен так отчетливо и близко, будто открыты настежь окна.
Холодными утрами строители жгут большой костер и греются. Когда смолкает тарахтенье бульдозера, слышно, как в огне что-то потрескивает с тонким писком и шипит.
Впереди и внизу за оконным стеклом чуть ли не до самого горизонта тянутся ряды деревянных домов с заснеженными крышами, с темными пучками голых деревьев и серыми низкими заборами. Над всем этим в нескольких местах видны наклонные дымы из печных труб, и непонятно почему средь бела дня горят на столбах лампочки, – наверное, где-то начнется или уже кончается починка проводов; и женщины, скользя, подходят осторожно с ведрами к обледеневшим холмикам колонок, чтобы набрать воды.
И вдруг – туман и почти оттепель; в сырой и сизой мгле все звуки слышатся приглушенными и короткими, на заборах и стенах сараев проступает мокрая чернота. Еще немного – и услышишь знакомые с детства запахи оттепели в тесных улицах и дворах на окраине.
Снегом быстро застилает крыши деревянных домов и сараев. Еще чернее и четче становятся деревья и заборы вдоль огородов. И, кажется, что если бы удалось незаметно для других там побродить или немного постоять, то опять пришло бы чувство тихого удивления, которое возникало в детстве. Тогда вдруг что-то заставляло замирать где-нибудь в глухом углу двора или заснеженного палисадника. Прутья кустов и высохшие серо-желтые стебли прошлогодних цветов выглядели там, на белом покрывале, не совсем зимними; в их сухом шуршании еще слышался шелест осеннего ветра, и странный уют мягко обволакивал в тишине таких мест, было чувство какой-то тайны, и про тонкие цепочки вороньих следов на снегу под кустом думалось, что их нигде больше не увидеть, а только здесь, и что никто не знает этого, кроме тебя.
По вечерам в черном чугунном выстуженном небе, касаясь крыш, стоит оранжевая близкая луна.
И сразу детский сон, нечто вроде галлюцинации, всегда вечером, он неохотно отступает при электрическом освещении. Весь превращаешься во что-то очень маленькое и очень тяжелое, набирающее скорость в бесконечном падении. И невозможно хоть что-либо внятно сказать об этом в ответ на испуганные вопросы. Просто резко садишься в постели, чтобы прекратить это стремительное падение, улетание, уханье вниз своего тела, которое превращается в тот миг не то в увесистый шар от большого подшипника, не то в тяжелую головку молотка с чересчур легкой рукояткой.
Сверху из окна видно, как поселок деревянных домиков внизу и впереди словно подернулся мягкой зеленоватой пыльцой. Где-то починяют крышу, и стук молотка жестко отдается в воздухе, еще не глушится и не смягчается, как в середине лета, буйно разросшейся листвой; с такой же вот открытой громкостью слышен и лай собак. Выпускают свои свежие робкие ростки обрезанные ветви тополей, покрываются мелкими, дрожащими на ветру листьями березы, пробивается первая трава вдоль заборов и по обочинам немощеных песочных улиц.
А за поселком, где дома кончаются, по всему огромному полукругу обозримого пространства тянется дымчато-голубая полоса, в которой различимы серые еще поля, темные острова ельника; и тонкие мачты электропередач, то взлетая, то спускаясь по склонам, убегают к самому краю неба. Там, у горизонта, в густых, длинно вытянутых тенях, угадываются далекие леса.
Хрипло, каким-то старым, заржавелым голосом орет петух.
Начало мая, все летит и стелется нежно-зеленым легким дымом.
Начинают цвести вишни, кое-где уже можно видеть пышно-белый убор груши, весь из аккуратных венчиков твердо стоящих маленьких цветов. Дрожат на ветру молодые клены и березы, и густой бархатной зеленью темнеют молодые листья каштанов.
После дождливой ночи утро стоит без малейшего ветерка. Густо пахнет теплой летней сыростью и промытой листвой, а под деревьями, где нет травы, и на тропинках лежат уже подсохшие горстки земли, вывинченной снизу дождевыми червями.
В субботу днем по узким улочкам своего поселка мимо зацветших палисадников идут шоферы в галстуках, несут длиннющие скамейки на плечах, и ветер развевает белые листы бумаги, пришпиленные кнопками к сиденьям.
Будет свадьба.